Да, обеды были на славу, и гости прощали Форстеру чрезмерную словоохотливость. Диккенс никогда не стремился завладеть разговором. Он с большим интересом слушал друга, шутливо принимая комплименты, которыми одарял его Великий Могол. Они и в самом деле были друзьями, хотя Диккенс иногда не мог устоять перед соблазном изобразить Форстера во всем его величии — передразнить его, иногда тут же, у него на глазах. «Сколько вы платите за шампанское?» — спросил как-то один из гостей. «Генри, сколько я плачу за шампанское?» — тоном самодержца вопросил Форстер. «Полгинеи за бутылку», — степенно ответствовал лакей. Диккенс пришел в полный восторг и впоследствии неоднократно изображал эту сцену. В другой раз вареную говядину подали к обеду без моркови. Форстер позвонил, явилась прислуга. «Мэри! Морковь!» Мэри заявила, что моркови нет. Отпуская ее, Форстер произнес: «Так пусть будет морковь, Мэри». Сам всевышний, готовясь вымолвить: «Да будет свет!», мог бы позавидовать его царственному тону. Этот эпизод также занял почетное место в диккенсовском репертуаре.
   Со временем, однако, эгоизм Форстера, его непоколебимая самоуверенность, нетерпимость по отношению к тем, кто не следовал его советам, — все это подорвало их дружбу. Диккенс охладел к Форстеру, не утратив в то же время чувства признательности за все, что тот для него сделал. Он продолжал высоко ценить добрые качества Великого Могола, но ему становилось все труднее мириться с его манерами и не высмеивать его чудачеств. В период между 1855 и 1865 годами Диккенс заносил в записную книжку мысли, которые могли пригодиться ему для будущих произведений. Две записи относятся к Форстеру — из них впоследствии возник Подснап, герой «Нашего общего друга». Вот они:
   «Я горой стою за друзей и знакомых — не ради них самих, а потому, что это мои друзья и знакомые. Я их знаю, у меня на них все права, я взял на них патент. Защищая их, я защищаю себя».
   «И полагает, что раз он не признает чего-то, значит этого уже вообще не существует в природе».
   Форстер не узнал себя в Подснапе — ему, разумеется, и в голову не приходило, что это именно он важничает, как индюк. И едва ли он мог заподозрить, что Диккенс способен изобразить его — его! — под видом приземистого человечка с несносным характером.


Труды и развлечения


   ШЕЛ 1838 год. Никогда в жизни Диккенс не работал так много. Он писал «Оливера Твиста» и «Николаса Никльби», отделывал мемуары Гримальди, готовил новые «Очерки» для Чэпмена и Холла, а иногда и для «Экзаминера», редактировал «Альманах Бентли» и писал для него статьи. Весь октябрь он был так занят, что не вскрывал накопившихся за три недели писем. А денег не хватало. Ему пришлось даже извиниться перед домашним врачом за то, что до конца года не сможет заплатить ему. «Дно под ногами, берег близко, я уже готов смело атаковать „Оливера“, когда волна очередной работы вновь захлестывает меня и тащит назад в море рукописей». Бывало, что у него пропадал даром целый день: он доводил себя до полного изнеможения. Особенно мучился он с «Оливером Твистом». Наконец, когда стало совсем невмоготу, он сел на пароход, отправился в Булонь и там работал в гостинице не покладая рук. Подготовив материал для очередных выпусков «Оливера» и «Николаса», он вернулся как раз к тому времени, когда надо было сдавать рукописи в набор. «Вы не можете вообразить, какое бремя забот и неприятностей готовитесь взвалить на себя, избирая профессию писателя», — предупреждал он одну женщину, обратившуюся к нему за советом. Впрочем, для себя он избрал именно это занятие — и не роптал: «Тот, кто предан Искусству, должен отдавать ему себя без остатка и в этом видеть свое вознаграждение».
   В свою работу, как может угадать любой читатель, он вкладывал гораздо больше непосредственного чувства, чем размышлений. Ему нужно было вжиться в книгу, как актер вживается в роль, войти в нее с головой. «Все у меня как-то не клеится — особенно если я пишу что-нибудь серьезное, — пока не разойдусь, — говорил он. — Иными словами, пока тема не увлечет меня настолько, что я уж не могу оторваться». Вот почему он иногда не представлял себе заранее, как закончится какой-то эпизод, как будет развиваться тот или иной характер, и, встав из-за стола после долгой работы, сам удивлялся тому, какой оборот приняли события, — удивлялся так же, как самый неискушенный из его читателей. Работая над «Оливером Твистом», он вдруг заметил, что из этой вещи могла бы получиться отличная пьеса, и предложил одному театру поставить ее. «Я убежден, что никто не поймет, как я собираюсь поступить с кем-либо из моих героев, поскольку я и сам еще не совсем это знаю».
   «Феджин, — объявил он, — это такая прожженная бестия, что я просто не представляю себе, как с ним разделаться». Прирожденный актер, он жаждал аудитории и взял за правило читать каждую вещь друзьям, прежде чем ее напечатать. На его жену, например, должным образом подействовала знаменитая сцена убийства из «Оливера Твиста». «С ней творилось нечто неописуемое. Хорошее предзнаменование, да и мое чутье подсказывает мне то же».
   «Оливер Твист» завоевал нового читателя. Роман разительно отличался от своего предшественника, и почти невозможно было представить себе, что обе книги принадлежат одному автору. Наиболее удачные его сцены свидетельствуют о том, что Диккенсу хорошо известна оборотная сторона жизни, и этим он был немало обязан пресловутой фабрике ваксы. Тягостный период рабства давно и благополучно миновал, и вот со вкусом, со знанием дела Диккенс под видом воровского притона воскресил ветхий склад во всех его подробностях, отталкивающих и унизительных для человеческого достоинства. Теперь он должен был признать, что для него, как художника, ничто не пропало даром. Лишь этим и можно объяснить то загадочное обстоятельство, что самого отъявленного из злодеев он наградил именем единственного человека, который был добр к нему в те жуткие полгода. Он не видел ничего дурного в том, что распорядился подобным образом фамилией Боба Феджина, иначе не стал бы упоминать ее в отрывке автобиографии, оставшемся среди его бумаг. Для него фигуры, созданные его воображением, были более реальны, чем живые люди, и, может быть, ему даже казалось (если он вообще когда-либо задумывался об этом), что он еще оказывает старому другу любезность. «Это имя (Феджин) много лет спустя я позволил себе использовать в „Оливере Твисте“, — вот единственное, что он счел нужным сказать на эту тему. Он был настолько поглощен своими произведениями, настолько жил ими, что искренне удивлялся, если его прототипы возражали, когда он приписывал их черты своим отвратительным, с их точки зрения, героям. Если бы Бобу Феджину вздумалось протестовать, Диккенс, наверное, огорчился бы. Он не видел тут ничего дурного; он-то отлично знал, как мало общего между старым мошенником Феджином и Бобом. В его памяти легко возникали ужасы, связанные с фабрикой, отчуждение и одиночество, которые он чувствовал среди тех, кто его окружал, и в результате произошло нечто вроде творческой метаморфозы: единственный человек, относившийся к нему сочувственно, стал в книге самым страшным злодеем, а ведь он был героем на фабрике ваксы. Что касается Ловкого Плута и Чарли Бэйтса — это, по-видимому, портреты других мальчиков, когда-то преследовавших его. Живого Чарльза Диккенса от них защищал молодой Феджин, а выдуманного Оливера — старый.
   Еврей унаследовал от своего литературного родителя его причудливый юмор; он, несомненно, самый жизненный из всех персонажей романа. Билл Сайкс — гротеск, карикатура, а Нэнси — одно из тех «падших созданий», которые постоянно встречаются в романах Диккенса и его современников, являясь воплощением вины, которую испытывал по отношению к ним пресыщенный, уверенный в своем благополучии класс. Ведь точно гак же, как бедности стесняются все, кроме бедняков, проституция вызывает чувство стыда в ком угодно, кроме проституток. Подобно своим сестрам по литературе викторианской эпохи, Нэнси — олицетворение совести, но не жизненной правды. С познавательной точки зрения она не представляет собою интереса. Бамбл — первая попытка Диккенса осмеять чиновничество. С годами этот смех становился все громче и язвительнее, и он должен послужить предостережением всем, кто объявляет Диккенса предтечей социализма или поборником какого бы то ни было другого «изма» (не считая индивидуализма, но ведь это не мировоззрение, а настроение). В романе есть еще один герой, работа над которым проливает свет на те методы, которыми пользовался Диккенс. Для сцены в полицейском участке ему понадобился черствый, бессердечный судья. Прослышав, что в Хэттон-гардене как раз есть такая чрезвычайно неприятная личность, он ухитрился проникнуть в суд и быстро, но тщательно разобраться в этом человеке. К местным властям уже не раз поступали жалобы на то, что судья Фэнг дает волю своему дурному нраву в зале заседаний. Одна из жалоб была подана священником (впоследствии осужденным за то, что во время благотворительного обеда, на котором он был председателем, он стянул серебряную ложку). Власти воспользовались поводом, который предоставил им Диккенс, написав портрет судьи, и убрали его. Да, видно, Диккенс действительно застал мистера Фэнга в брюзгливом настроении. Как знать, быть может, тот был пьян, а может статься, и трезв, что было еще хуже. Диккенс оставляет этот вопрос открытым.
   «Мистер Фэнг был тощим мужчиной среднего роста, с длинным туловищем и негнущейся шеей. Волос у него было маловато, да и те росли больше вокруг темени. Вид он имел угрюмый, а его лицо пылало неестественным румянцем. Не будь у него этой несносной привычки к обильным возлияниям, он мог бы привлечь собственную физиономию к судебной ответственности за клевету и получил бы хорошую компенсацию за нанесенный ему ущерб».
   В наше время отрывок, подобный этому, не заставил бы жертву покинуть суд, а вот писателю пришлось бы туда явиться; что поделаешь, общественный уклад в наши дни — вещь тонкая, с ним приходится обращаться осторожно.
   В «Оливере Твисте» Диккенс впервые проявил свою необычайную способность схватывать и передавать атмосферу Лондона. Знатоками Лондона были и другие: доктор Джонсон, например, или Чарльз Лэм. Но Диккенс — это был сам Лондон. Он слился с городом воедино, стал частицей каждого кирпичика, каждой капли скрепляющего раствора. О диккенсовском Лондоне думаешь и говоришь так, будто Диккенс сам его построил и называется он не Лондон, а Диккенс-таун. Какому еще писателю обязан так какой-нибудь другой город? Это, после его юмора, самый ценный и самобытный его вклад в литературу. Он был величайшим поэтом улиц, набережных и площадей, однако в те времена эта уникальная особенность его творчества ускользнула от внимания критиков. Лет двадцать понадобилось им, чтобы ее обнаружить. Утонченный читатель всполошился: откуда ни возьмись вдруг появился глашатай социальных реформ! Певец «низкой» жизни! Такой Диккенс их не устраивал. Ингольсби-Бархэм[73] писал одному своему другу: «В „Оливере Твисте“ чувствуется эдакий радикальный душок, который не слишком мне нравится. Думаю, что этот недостаток будет вскоре устранен — на лояльность Бентли, во всяком случае, можно положиться». Что же, мы уже видели, кто был «устранен», и тоже очень радикально, — сам Бентли. Но что было совсем поразительно — это нападки Теккерея, по мнению которого человек с талантом «не имеет права изображать этих типов интересными, привлекательными. Не следует потакать нездоровым прихотям читателя, давать волю собственному болезненному воображению и потчевать общество такой чудовищной стряпней». Это была первая враждебная нота, прозвучавшая в отношениях двух самых прославленных писателей-викторианцев. (Теккерей, впрочем, был в то время сравнительно мало известен.) Без сомнения, ни тот, ни другой не забыли о ней в грядущие годы.
   Неприкрытый радикализм, пристрастие к «низкой» жизни не помешали Диккенсу стать желанным гостем в аристократических домах и фешенебельных салонах. Жили в те дни четыре одаренных молодых человека, чья манера одеваться была так же экстравагантна, как своеобразны были они сами, чьим кумиром в портняжьем искусстве был граф д'Орсэ, этот последний из денди. Наиболее эксцентричен в выборе туалетов был Бенджамин Дизраэли, но не отставали и другие: Эдвард Бульвер, Гаррисон Эйнсворт и Чарльз Диккенс. Гор-хаус, расположенный в том месте Кенсингтона[74], где сейчас находится Альберт-Холл, служил резиденцией леди Блессингтон, а так как он в то же время был штаб-квартирой д'Орсэ, то «сливки» общества остерегались его посещать, и не многие женщины решались появляться в этом доме, опасаясь запятнать свою репутацию. Что же касается Диккенса, то он стараниями леди Блессингтон чувствовал себя в этом блистательном кругу как рыба в воде и очень привязался и к графу д'Орсэ и к хозяйке дома. Поехав в Италию, он писал ей длинные письма с подробными описаниями всех своих приключений. «Факты против меня, — так начиналось одно письмо. — Не верьте им. Мысленно я написал Вам добрых пятьдесят посланий и не могу хотя бы одно из них поставить себе в заслугу (а между тем это были отменнейшие письма, Вам еще не случалось читать таких); все до единого были вызваны желанием остаться в Вашей памяти и сохранить Ваше расположение». А вот из другого отчета: «Заранее и с восторгом предвкушаю удовольствие снова увидеться с Вами. Собираюсь нагрянуть в Гор-хаус с таким треском, что сам пудель придет в изумление — если, привыкнув к собственным размерам и собственному чутью, он вообще сохранил еще способность удивляться чему бы то ни было на этой грешной земле». Возвратившись в Англию, он провел в Гор-хаусе счастливый день и сообщил хозяйке дома, что «стоило бы уехать в Китай, и даже в Америку, ради того, чтобы снова вернуться домой, где ждет такая радость — встреча с Вами и графом д'Орсэ».
   В Гор-хаусе он встретился с Уолтером Сэвиджем Лендором, похожим на «сорок львов, слившихся в одном поэте». Вскоре после того, как они познакомились, Диккенс поехал к Лендору в Баг, где обнаружил, что его новый друг — человек «отчаянно ученый», в разговоре чаще всего произносит местоимение первого лица единственного числа и упорно не желает расставаться с собственными заблуждениями, но что при всем том с ним никогда не соскучишься, и вообще это «превосходнейший малый и рыцарь, каких не сыщешь». Им предстояло пережить и бурные моменты: однажды, выведенный из себя тем, что Диккенс долго ему не пишет, Лендор заявил, что он может катиться к дьяволу, и получил тактичный ответ, начинавшийся словами: «Не хотелось бы! У меня нет ни малейшей уверенности в том, что Ваше рекомендательное письмо к дьяволу действительно имеет вес в его глазах». Тем не менее оба сохранили чувство взаимного уважения, что видно из письма Диккенса, где он благодарит Лендора за книгу, которую тот посвятил ему в сентябре 1853 года: «Принимаю это посвящение как большую честь... Ни за что не променял бы его даже на посвящение самой королевы — посмеялся бы, и только».
   Рада была видеть его у себя и хозяйка другого дома — леди Холланд, и Диккенс стал бывать в Холланд-хаусе. По сравнению с Гор-хаусом салон леди Холланд находился ступенькой выше, и вот почему. Леди Блессингтон состояла в сомнительных отношениях с графом д'Орсэ — леди Холланд смотрела на нее свысока. Но у леди Холланд были свои неприятности. Дело в том, что и ее отношения с собственным супругом были в свое время свободны от уз закона. Леди Холланд могла позволить себе осуждать леди Блессингтон и не раскланиваться с ней, но — увы! — те знатные дамы, которые никогда не выходили в своих отношениях с особами мужского пола за рамки закона, относились к леди Холланд так же неодобрительно, как к леди Блессингтон, и не желали признавать ни ту, ни другую. Диккенса все эти тонкости большого света немало забавляли, но ничуть не мешали появляться и здесь и там без супруги. Сюда приходили все, с кем стоило познакомиться: самой большой достопримечательностью Гор-хауса был Дизраэли, «звездою» Холланд-хауса — Сидней Смит[75], «Пожалуйста, — писал как-то Диккенс издателю Уильяму Лонгману, — передайте мистеру Сиднею Смиту, что из всех, кого я знаю только по слухам, мне больше всего хотелось бы познакомиться с ним». Любопытство его было удовлетворено; они понравились друг другу. Среди всех представителей диккенсовской эпохи Сидней Смит был натурой наиболее одаренной, а с его юмором никто не может соперничать и поныне. Смит непременно попал бы на страницы какого-нибудь романа Диккенса, если бы любой портрет не показался жалкой мазней по сравнению с оригиналом. «Что это был за благородный ум!» — вот все, что мы узнаем о Сиднее Смите от Диккенса, перу которого принадлежат столь блистательные портреты других знаменитых его современников. Там же, в Холланд-хаусе, Диккенс встретился и с другим «умом» — менее благородным — банкиром и поэтом Сэмюэлом Роджерсом[76], на завтраках которого в Сент-Джеймс-Плейс собирался весь цвет тогдашнего мира искусства. Даже Диккенса уговорили пойти на завтрак, устроенный Роджерсом, — «даже», потому что, если он утром отрывался от своего письменного стола, у него пропадали и день и вечер. Это повторилось только еще один раз, когда незадолго до смерти — в мае 1870 года — он был на завтраке у Гладстона. Впрочем, когда Роджерсу приходило в голову угощать своих друзей в более подходящее время дня, Диккенс с удовольствием принимал его приглашения и был так горячо расположен к хозяину, что даже посвятил ему одну из своих книг. Судя по письму, написанному Диккенсом в 1852 году, это было отнюдь не безудержное восхищение. Роджерс, писал он, — «такой же, как всегда: живой и желчный — всего понемногу. Двадцать раз на день рассказывает одно и то же тем же людям и в тех же словах, устраивает интимные обеды на четыре персоны и приходит в бешенство, если кто-то за обедом обратился не к нему, а к кому-нибудь другому». Еще одним из выдающихся умов той поры, которого Диккенс любил и уважал, был Дуглас Джеролд[77]. Правда, это был человек несколько иного круга. Многие считали его угрюмым циником. Диккенс был иного мнения. «Это один из самых добрых, самых нежных людей на свете, — пишет он, — хотя последовательность и уравновешенность не даны ему природой».
   «Николас Никльби» — вот кто принес Диккенсу известность среди высших классов общества. И в Горхаусе и в Холланд-хаусе его читал каждый, все спорили о нем. предсказывали, какая судьба постигнет героев романа, будто история эта случилась на самом дел и они живые люди. Впрочем, некоторые из портретов были действительно списаны с натуры, а в одном, владельце школы Сквирсе, так много было взято из жизни, что оригинал поплатился за это сходство преждевременной смертью. О йоркширских школах Диккенсу впервые довелось услышать, когда он был «не слишком крепкого здоровья ребенком, который любил, забившись в укромное местечко, где-нибудь поближе к Рочестерскому замку[78], думать о тех, кто занимал все его мысли: о Партридже[79] Стрэпе, Томе Пайпсе и Санчо Панса». Ранние впечатления о йоркширских школах были «связаны с гнойным нарывом, из-за которого один из мальчиков умер, так как его йоркширский ментор, философ и наперсник вскрыл нарыв перочинным ножом, выпачканным в чернилах». Подрастая, Диккенс то там, то тут узнавал еще что-нибудь новое о йоркширских учебных заведениях, пока, «наконец, не заручился аудиторией и не решил о них написать».
   Итак, сев в карету, он в сопровождении Хэблота К. Брауна отправился в Йоркшир. Один знакомый дал ему рекомендательное письмо от своего стряпчего к адвокату из Барнард Касл, некоему Ричарду Барнесу. В письме говорилось, что Диккенс — друг одной вдовы, которая хочет послать своих мальчиков в здешнюю школу. Барнес назвал приезжим владельцев нескольких школ, к которым стоит обратиться, но как-то вечером зашел в гостиницу, где остановились путники, и признался, что целый день ни о чем другом думать не мог, потому что школа «не подходящее место для мальчиков-сирот». «Пусть лучше, — сказал он, — вдова поступит с ними как угодно — пошлет их прислуживать на конюшне, определит мальчиками на побегушках, пусть бросит их на произвол судьбы, сделает, как ей заблагорассудится, — все лучше, чем отдавать в такую школу». Вместе с Брауном Диккенс обошел целый ряд вышеупомянутых учебных заведений и остановился в конце концов на Бауз Акэдеми, где имел беседу с директором Уильямом Шоу. Подозрительно оглядев незнакомцев, директор отказался показать им свою школу. Для подобной осмотрительности у него были веские основания: он уж не раз привлекался к суду за дурное обращение с учениками и был вынужден платить большие штрафы за свое бесчеловечное поведение. Многие мальчики по его недосмотру лишились зрения, кормили их мясом павшего скота, одевали в жалкое тряпье, оставляли без присмотра во время болезни, морили голодом, избивали. А Шоу платил очередной штраф и как ни в чем не бывало продолжал заниматься своим прибыльным ремеслом. Ни одного ученика не лишился он после того, как перед всеми были разоблачены его бессердечие и жестокость. Увидев, что Диккенс интересуется школой, он насторожился и, очень недружелюбно поговорив с посетителями минут пять (и снабдив одного из них во время этого разговора материалом для будущего портрета Сквирса), захлопнул у них перед носом дверь. Диккенс порасспрашивал кое-кого по соседству и еще больше убедился в том, что о позорном обращении, которому подвергаются ученики йоркширских школ, должны узнать все. Он взялся за работу с особым, злым увлечением, заметив, правда, что «Мистер Сквирс и его школа — только бледные и тусклые отражения действительности, намеренно затушеванные и неяркие, иначе их сочли бы неправдоподобными».
   И хотя он оговорился, что «Мистер Сквирс — представитель целого класса, а не отдельно взятое лицо» и постарался замаскировать место действия, вскоре ни для кого уже не было секретом, что это Шоу и его заведение. Шоу был разорен и не смог пережить этого, а «академия» закрылась. Доброе дело не пропало даром: вскоре эта часть Йоркшира перестала быть образовательным центром. Диккенс дискредитировал самую систему, при которой детей вверяют неограниченному произволу садистов наставников.
   Отвлекаясь от естественного чувства, что Шоу и ему подобных следовало бы душить в колыбели, нельзя не пожалеть ни в чем не повинных учителей и служителей более почтенных заведений: их ведь тоже выбросили на улицу. Пострадали лавочники и хозяева гостиниц: картины несчастной жизни подростков в «Николасе Никльби» вызвали живой отклик. Не удивительно, что в окрестностях Бернард Касл в имя «Диккенс» еще не один год вкладывали его буквальный смысл — «черт». Некоторые ученики Шоу выступили с протестом по поводу того, как описана в романе жизнь Бауз Акэдеми, но ведь Диккенс основывался и на показаниях, представленных суду во время процессов над Шоу, и на тех сведениях, которые сам раздобыл на месте. Существуют и среди воров свои понятия о чести — точно так же, видимо, есть своеобразная круговая порука и у негодяев: ученики, которым методы Шоу пришлись по душе, были, конечно, его любимчиками.
   Единственным человеком, который действительно имел веские основания жаловаться, была мать писателя, но она, к счастью, не узнала себя в образе миссис Никльби. Миссис Диккенс сумела бы, пожалуй, уловить сходство, если бы ее портрет не был так правдив, особенно в некоторых частностях. Миссис Никльби — точная копия матушки Чарльза, но в то же время и карикатура, в которой все смешное преувеличено, а все достойное уважение затушевано, так что, как писал ее сын: «Миссис Никльби собственной персоной, сидя передо мною на вполне реальном стуле, осведомилась однажды, верю ли я действительно в то, что свет когда-либо видывал подобную особу». По мнению Дж. У. Т. Ли, фанатичного поклонника Диккенса, «нельзя представить себе ничего более бестактного, чем этот пасквиль на родную мать». Менее рьяному почитателю Диккенса дело представляется иначе. Портрет, вообще говоря, написан беззлобно, и почему бы в самом деле автору (который ничего по-настоящему оригинального создать не может, поскольку в этом его уже опередил господь бог), почему бы ему не воспользоваться в интересах своего искусства теми чертами характера, которыми всевышний наделил пусть даже и его собственную мать? «Писатели создают своих персонажей по кусочкам, обрывкам, случайным черточкам разных характеров», — сказал Теккерей. Миссис Никльби — кусочек миссис Диккенс; портрет ее нарочито шаржирован в соответствии с тем, какие очертания он принимал в воображении сына. «Каждый „живой“ образ какого бы то ни было романа взят — открыто или тайком — из жизни, украден из чьей-то биографии, целиком или частями. Либо это цельный портрет, либо нечто вроде лоскутного одеяла», — говорил Г. Дж. Уэллс. Миссис Никльби, как и любая другая удавшаяся фигура диккенсовских романов, — частица известного автору живого человека, обшитая «лоскутками». Даже тот, кто имел самое непосредственное отношение к этому портрету, не мог распознать в нем сходства с собою. Это прямо счастье, что люди никогда не видят собственных нелепых черточек, иначе всем первоклассным романистам и драматургам пришлось бы искать себе другую профессию.