От одного скучнейшего занятия ему не удалось избавиться — Ари Шеффер[166] писал его портрет. «Не могу передать, как это неуютно и неспокойно, — ничто не идет на ум, кроме маленькой Доррит, а тут сиди да сиди без конца». То обстоятельство, что в портрете нельзя было уловить ни малейшего сходства с оригиналом, тоже отнюдь не способствовало более терпимому отношению оригинала к этим сеансам. Надоедали ему и окололитературные попрошайки. «Каждый француз, умеющий составить прошение, непременно пишет такое письмо и отправляет его мне. Но сначала он покупает первую попавшуюся литературную стряпню, напечатанную на бумажных четвертушках (в таких обычно развешивают чай), и, нацарапав на тощем переплете „Hommage a Charles Dickens, L'illustre Romancier“18, вкладывает в грязный, воняющий табачищем конверт. Потом, закутавшись в длинный плащ и обернув шею огромным, как одеяло, кашне, он целыми днями, как убийца, подстерегающий жертву, рыщет вокруг парадной двери и торчит подле железной скобы, о которую мы счищаем грязь с подметок». Но, конечно же, не все свободное время он проводил на званых обедах или спасаясь от парижских попрошаек. Если кому-нибудь из молодых английских литераторов, сотрудничающих в «Домашнем чтении», случалось наведаться в столицу Франции, он знал, что редактор накормит его, напоит, а если надо, то даст и денег в счет будущих статей. Так однажды, рассчитывая раздобыть деньжат, к нему явился Джордж Огастес Сейла и увидел, что хозяин дома сидит в кресле над книгой, сжимая голову обеими руками. Оказалось, что Диккенс твердо решил одолеть третий и четвертый тома маколеевской «Истории Англии» — они только что вышли в свет. Обратив внимание на то, что Сейла «так и благоухает винной лавкой и бильярдной», Диккенс тем не менее одолжил ему пять фунтов стерлингов.
   «Домашнее чтение» то и дело требовало присутствия редактора, и Диккенсу не раз приходилось совершать поездки в Лондон. Во время одного такого визита, 11 марта 1856 года, он услышал «по секрету новость, которую даже объединенными усилиями не в состоянии были бы представить себе все подданные Британской империи, — новость непостижимую, грандиозную, подавляющую, потрясающую, ослепительную, оглушительную, сокрушительную и умопомрачительную. Новость, героем которой является Форстер. Узнав ее (от него же самого) сегодня утром, я упал пластом, как будто на меня свалился паровоз вместе с тендером». Секрет, исторгнувший из груди Диккенса все эти громоподобные эпитеты, заключался в том, что Форстер, который слыл среди друзей убежденным холостяком, обручился с вдовою известного издателя Генри Колберна. Тридцатилетняя вдовушка была, во-первых, очень мила и приветлива, во-вторых, недурна собою, а в-третьих, так богата, что это уж просто казалось несправедливым. Правда, если верить Маклизу, от перспективы брака с Форстером ее прелести значительно поблекли. «Клянусь богом, сэр, с этой женщиной творится нечто страшное. Какая порча! — рассказывал Маклиз Диккенсу в мае 1856 года. — В ней нет ни кровинки, сэр, ни тени румянца, голос и тот пропал. Вся она сжалась, съежилась — ее как будто гложет тайное горе. А Форстер, сэр, неистов и буен — такой разительный контраст, что просто деваться некуда. Она, конечно, может когда-нибудь прийти в себя — может пополнеть, может приободриться, может заговорить внятным голосом, но сейчас, клянусь Утренней звездою, сэр, это жуткое зрелище!»
   В другой раз, приехав в Лондон по делу, Диккенс оказал большую услугу своему заместителю Уиллсу, устроив его работать к Анджеле Бердетт Куттс. Уиллс должен был помогать Анджеле в осуществлении ее многочисленных благотворительных мероприятий и получать за это двести фунтов в год. Неплохую услугу оказал он и самому себе, купив 14 мая 1856 года дом на Гэдсхиллском холме около Рочестера — тот самый, единственный в мире дом, о котором он мечтал с самого детства. Именно этот дом имел в виду Диккенс-отец, говоря, что когда-нибудь Чарльз, возможно, и станет его хозяином, если только будет упорно трудиться. О том, что дом продается, Диккенс узнал неожиданно и, поторговавшись немного, купил его за тысячу семьсот девяносто фунтов. Многое нужно было починить и переделать, кроме того, дом переходил в его владение только в 1857 году. Диккенс рассчитывал, что будет проводить здесь каждое лето, а на зиму пускать жильцов. Однако судьба распорядилась по-иному.
   В начале 1856 года в Париж приехал Уилки Коллинз и поселился рядом с Диккенсом. Спал и работал он у себя, но обедал каждый день у друга, вместе с ним совершал экскурсии и часто ходил в театр. Диккенс придумал сюжет для новой мелодрамы, которую он задумал поставить в Тэвисток-хаусе в канун крещения. Коллинз взялся написать текст, и мелодрама стала главной темой их разговоров. Из месяца в месяц Диккенс упорно работал над «Крошкой Доррит», первые выпуски которой разошлись в сорока с лишним тысячах экземпляров, — такого успеха не имел даже «Холодный дом». Каждому выпуску предшествовал обычный душевный кризис. Ему хотелось то оказаться «среди ослепительных снегов» Сен-Бернардского монастыря[167], то через минуту «вдруг приходило в голову, что нужно немедленно сорваться с места и отправиться в Кале. Почему — не знаю. Стоит мне только попасть туда, как я тут же захочу куда-нибудь еще». Иногда он пробовал спастись от вездесущей «Крошки» бегством: «образы этой книги впиваются мне в мозг, голова гудит, и я собираюсь, как говорится у нас, французов, разгрузить ее, укрывшись в одном из тех незнакомых мне мест, куда меня в сих широтах заносит по ночам».
   Он знал, что в такие периоды с ним трудно жить под одной крышей, но все же не мог совладать с душевной тревогой, терзавшей его безжалостно, причиняя ему почти физические страдания. Принимаясь за новый выпуск, «я рыскаю по комнатам, сажусь, встаю, помешиваю угли в камине, смотрю в окно, рву на себе волосы, сажусь писать, не пишу ничего, пишу что-то, рву, ухожу, возвращаюсь. В такие минуты я изверг для всей семьи, я сам себе ужасен!» Он вполне уверился в том, что не найдет покоя на этом свете. «Не знать ни отдыха, ни успокоения, вечно стремиться к чему-то недосягаемому, изнывая под бременем замыслов, планов, тревог и забот! Но как это ни странно, нет сомнений, что именно так и должно быть и что непреодолимая сила влечет и гонит тебя, пока не станет виден конец пути. Гораздо лучше терзаться, но идти вперед, чем терзаться, стоя на месте. А покой, как видно, не каждому суждено вкусить в этой жизни». В первых числах мая 1856 года, когда он сражался с очередной главой романа, его семья собралась домой. Предоставив им делать все по собственному усмотрению, он поехал один в Дувр и там в гостинице «Старый корабль» три дня работал как одержимый и только после этого вернулся в Тэвисток-хаус.
   На этот раз он провел в Лондоне немногим больше месяца, успев за это время выступить с речью по поручению Общества содействия художникам. «Под конец каждый из присутствующих одной рукою прижимал к глазам салфетку, а другой лез в карман за бумажником». Затем вместе с семьей он на три месяца уехал в Булонь, где, как и в первый свой приезд, поселился на вилле Молино и тут уж целиком, без остатка ушел в работу над «Крошкой Доррит».
   Роман печатался с декабря 1855 по июнь 1857 года, но, как видно, никто, кроме простого читателя, не догадался, что именно в эту книгу Диккенс вложил лучшее, на что был способен. Карлейлю, правда, понравилась сатира на режим правящей партии, но он по обыкновению тут же свел на нет свою похвалу, сказав, что эта сатира «в некотором роде бесценна». Кое-кому из высоких военных чинов, пострадавших от неразберихи, которую Министерство Волокиты вносило в Крымскую кампанию[168], показалась очень правдивой семейка Полипов. Однако ни один из выдающихся современников писателя не понял, что старый Доррит, под видом которого автор изобразил своего отца, кое-что изменив, кое-что преувеличив, — фигура, с которой по тонкости замысла не может соперничать ни один из диккенсовских героев. Лишь он один из всех ведущих персонажей диккенсовских романов с начала и до конца написан с поразительным блеском. Развивая этот образ, Диккенс решительно ни в чем не погрешил против правды. В серьезной английской литературе старый Доррит — самый удачный портрет «во весь рост». А между тем «Блэквудс мэгэзин» не нашел для этой книги лучшего определения, чем «пустая болтовня». Когда этот же эпитет случайно попался Диккенсу на глаза в другой газете, он «был так возмущен, что даже рассердился на собственную глупость». Теккерей заявил, что это «непроходимо глупая» книга, «идиотская дребедень», но ему-то как раз подобное суждение простительно. Дело в том, что он один, вероятно, сумел догадаться (никому другому это не пришло в голову), что Генри Гоуэн появился на свет лишь затем, чтобы выразить мнение Чарльза Диккенса об Уильяме Теккерее. Впрочем, нельзя сказать, что этот портрет так же точен, как, скажем, Скимпол — пародия на Ли Ханта. Вот как, например, относится Теккерей к искусству (Диккенс возражает ему устами Кленнэма): «Кленнэм, мне жаль лишать вас ваших благородных заблуждений. Будь у меня деньги, я бы дорого заплатил за то, чтобы подобно вам видеть все в розовом свете. Увы, я занимаюсь своим ремеслом ради денег. И не я один — все другие художники делают то же самое. Если бы мы не надеялись сбыть свой товар, и притом как можно дороже, мы не стали бы писать картины. Да, это работа, и с ней приходится возиться, но она легче других. Все остальное — пыль в глаза...»
   Подобно Теккерею, Гоуэн противоречит самому себе на каждом шагу, рассуждая о жизни то с холодным цинизмом, то с воодушевлением: «Большинство людей, так или иначе, разочарованы в жизни, и это дает себя знать. И все-таки мы живем в симпатичнейшем мире, и я люблю его всей душой. Лучший из миров, ей-богу!.. А моя профессия и подавно — лучшая из профессий, и точка!» Все слабости писателя сказались в этом романе, и все они меркнут перед его мастерством. Ужасающее жеманство, с которым он рассказывает о любви Кленнэма к Бэби Миглз, вполне искупается восхитительным комизмом безнадежной страсти юного Чивери к Крошке Доррит. «Это его единственное развлечение, — молвила миссис Чивери, снова качая головой. — Он никуда не выходит, даже на задний двор, если там не сушится белье. Правда, когда я развешу белье, так что соседям ничего не видно, он там просиживает часами. Выйдет и сидит. Здесь, говорит, как в лесу». А миссис Плорниш! Что за великолепная фигура! Какая несравненная наблюдательность, какая бездна фантазии! Да, «Дэвид Копперфилд» — вещь более гармоничная, и «Николас Никльби» написан неповторимо свежо, зато «Крошка Доррит» — самое зрелое из всех творений диккенсовского гения.
   Вернувшись на родину осенью 1856 года, Диккенс начал готовить к постановке пьесу Коллинза «Замерзшая пучина», написанную специально для театра Тэвисток-хауса. Каждую минуту, свободную от «Крошки Доррит», он посвящал театру. В конце октября он совершал двадцатимильные прогулки, твердя вслух свою роль и «наводя великий ужас на Финчли, Нисден, Вильсден и их окрестности»: местные жители, естественно, принимали его за кровавого маньяка, сбежавшего из психиатрической больницы. Десять недель он работал в кромешном аду, в царстве балок, лестниц, лесов, кусков холста, банок с красками, опилок, газовых труб и искусственного снега. Одно действие пьесы должно было происходить на Северном полюсе, и, стремясь изобразить как можно более правдиво даже незначительные детали, Диккенс перерыл множество книг полярных исследователей. Мало того, для пущей убедительности он вместо прежней эспаньолки отпустил себе настоящую бороду. А Коллинз завел ту кустистую растительность, с которой мы хорошо знакомы по его портретам. Главные женские роли исполняли Джорджина и две старшие дочери постановщика. Диккенсу досталась роль неудачливого влюбленного, который в критический момент, вместо того чтоб убить соперника, спасает его ради предмета своей страсти и после тяжких испытаний умирает, успев перед смертью благословить счастливую пару. Не удивительно, что именно во время постановки «Замерзшей пучины» у Диккенса возникла идея нового произведения — «Повести о двух городах». В Тэвисток-хаусе трудился целый отряд рабочих, расширяя зрительный зал, чтобы в нем могло поместиться около ста человек. В начале января 1857 года уже начались спектакли, и снова зрители то утопали в слезах, то таяли от восторга.
   Но вот улеглась суматоха, замолкли овации, ушли плотники, исчезли рабочие сцены, и Диккенс загрустил. Впрочем, в апреле он немного развлекся, поехав с женою и свояченицей в Грейвсенд, чтобы руководить перестройкой Гэдсхилл Плейс — было в этом занятии что-то общее с милыми его сердцу обязанностями театрального режиссера. В мае несколько друзей явились к нему на новоселье, а в июне на пять недель приехал Ганс Андерсен. О том, с каким восторгом готовился Диккенс к приезду знаменитого датчанина, можно судить по нескольким строчкам одного его письма: «Поверьте, для того чтобы описать, как я люблю и почитаю Вас, не хватило бы всей бумаги, которой можно устлать дорогу от моего дома до Копенгагена». О том, с каким облегчением он проводил своего прославленного гостя домой, мы тоже можем судить — по надписи, составленной в память об этом событии: «В этой комнате Ганс Андерсен прожил однажды пять недель, которые всей семье показались вечностью».
   В начале июня Диккенс с грустью узнал о смерти своего старого друга, Дугласа Джеролда. Постойте! Но ведь у Джеролда осталась семья, которая, по-видимому, терпит нужду! (Семья Джеролда и не подозревала об этом.) Как должны поступить друзья Джеролда? Они должны, как один человек, прийти на помощь семье покойного. А что это значит? Это значит, конечно, что нужно, не теряя ни минуты, возобновить представления «Замерзшей пучины» и выступить в Манчестере и Лондоне с чтением «Рождественской песни». Сборы пойдут на нужды семьи. Можно ли упустить такой удобный случай? Но тут сын Джеролда проявил удивительную бестактность, выступив против непрошеного, хоть и весьма благородного вмешательства в его дела, и недвусмысленно заявил о том, что его мать не нуждается в благотворительности. Но не тут-то было! Диккенса мог бы остановить разве что специальный правительственный указ, подкрепленный таким веским аргументом, как тяжелая артиллерия. Если он решил — значит, быть по сему, и не успела еще семья Джеролда как следует уяснить себе весь ужас своего финансового положения, как уж были объявлены спектакли и начались репетиции. К тому времени как Джеролды поняли, что им все-таки предстоит стать невольными «жертвами» благотворительности, благодетели успели уже попросить и королеву поднять голос в защиту обездоленных. Со стороны «обездоленных» было бы просто некрасиво пытаться умерить пыл столь самоотверженных филантропов. Ее величество королева отнеслась к этой затее сочувственно, но не разрешила проводить кампанию от ее имени, боясь, что ее тут же засыплют бесчисленным множеством подобных прошений. Однако ей очень хотелось посмотреть спектакль с участием Диккенса, и она предложила устроить закрытый спектакль в одном из залов Букингемского дворца. Диккенс не согласился, чтобы его дочери появились перед королевой в качестве актрис во дворце, где они должны быть представлены ей официально. Закрытый спектакль — пожалуйста, но только где-нибудь еще, например в Картинной галерее на Риджент-стрит. Королева не возражала. Спектакль для королевы Виктории и ее приближенных состоялся 19 июля. После традиционного водевиля королева попросила передать Диккенсу, что хочет лично выразить ему свою благодарность. Диккенс ответил, что приносит ее величеству свои извинения: он еще не успел переодеться после водевиля. Она послала за ним опять — ничего страшного, если он придет в таком костюме. Диккенс и на этот раз вежливо отказался: он не желает предстать перед королевой в чужом обличье.
   Под предлогом сбора средств в фонд Джеролда он трижды выступил с чтением «Рождественской песни»: в Лондоне и Манчестере; и в июне—июле дал пять представлений «Замерзшей пучины» — три в Лондоне и два в манчестерском Фри Трейд Холле. Зная, что в большом помещении его свояченицу и дочерей никто не услышит, он пригласил на их роли профессиональных актрис: миссис Тернан с дочерьми Эллен и Марией. Последняя так расчувствовалась во время сцены, где герой пьесы умирает, что у Диккенса от ее слез промокли костюм и борода. «Она рыдала, как будто у нее разрывается сердце, — писал он, — и была просто вне себя от горя... К тому моменту, как дали занавес, мы плакали уже все вместе...» Уилки Коллинз пишет, что Диккенс «играл главную роль правдиво, сильно, с глубоким чувством. Те, кому посчастливилось быть на его спектаклях, запомнят это событие на всю жизнь... В Манчестере играли дважды, на втором представлении было три тысячи зрителей... Диккенс превзошел самого себя. Его великолепную игру можно точно определить одной избитой фразой: он в буквальном смысле слова наэлектризовал зрителей». С материальной точки зрения труды Диккенса увенчались успехом: вдове и незамужней дочери Дугласа Джеролда были вручены две тысячи фунтов. (Понравилось им это или нет, неизвестно; очень может быть, что и понравилось.) Для него самого манчестерские спектакли завершились, пожалуй, гораздо менее успешно, но разве могли знать об этом шесть тысяч зрителей, отдавших свои деньги в фонд Джеролда только ради того, чтобы увидеть, как играет Диккенс? Он влюбился, — нет, не в Марию... В Эллен Тернан. Этому событию суждено было повлиять на весь ход его жизни. Через неделю после того, как спектакли были закончены, он писал Уилки Коллинзу: «Нужно придумать кое-что для „Домашнего чтения“ и бежать — бежать от самого себя. Ибо, когда я срываюсь с места и смотрю на свое помятое лицо (как сейчас), тоска моя невообразима, немыслима, отчаяние мое беспредельно».
   Для «Домашнего чтения» они с Коллинзом подготовили «Праздное путешествие двух праздных подмастерьев» — иными словами, описание своей поездки по Лейк Дистрикт, предпринятой в сентябре 1857 года. Остановившись в гостинице «Корабль» в Аллонби, друзья решили подняться на гору Керрик Фелл в сопровождении хозяина одной из местных гостиниц. По дороге хлынул страшный ливень, и путники забрели в густой и темный туман, потом у Диккенса сломался компас, и они заблудились. Коллинз то и дело отставал и сбивался с пути. Хозяин гостиницы время от времени впадал в отчаяние, а Диккенс пытался рассеять его мрачное настроение шутками. Наконец Коллинз свалился в какой-то ручей и растянул себе связки на ноге. Диккенс приволок его к подножию горы и кое-как уложил на камнях. Хозяин гостиницы отправился за дрожками. Несколько дней Диккенсу приходилось втаскивать Коллинза в карету и вынимать из нее, тащить на лестницы, спускать вниз и повсюду сопровождать его. Из-за этого несчастного случая друзья не смогли поехать в Мэрипорт, и Диккенс ходил туда пешком за почтой (двадцать пять миль). С хозяйкой их маленькой гостиницы Диккенс познакомился еще в Грета Бридж, когда ездил в Йоркшир собирать материал для «Николаса Никльби». Она невероятно растолстела с тех пор, и ее муж сокрушался, вспоминая о том, как в былые времена обнимал ее за талию. «А теперь, бесчувственный вы злодей! — вскричал Диккенс. — Смотрите же и учитесь!» — И он заключив в свои объятия значительную часть дородной хозяйки и хвастался потом, что этот галантный поступок — вершина его блестящей карьеры.
   В Ланкастере приятели остановились в «Кингс Армс», импозантном старом здании с настоящими старинными покоями и необыкновенно интересной лестницей. «Мне отвели парадную спальню с двумя огромными кроватями красного дерева под балдахинами». В первый же день на обед подали двух небольших форелей, бифштекс, пару куропаток, семь сладких блюд, пять сортов фруктов (в том числе вазу с грушами) и огромный торт: хозяин заявил, что такова традиция его заведения. «Коллинз побелел, высчитав, что обед обойдется каждому из нас в полгинеи». «Я знаю, что ты привыкла к почестям, которыми люди с восторгом осыпают Неподражаемого, — писал Диккенс из Ланкастера Джорджине. — Но масштабы этих почестей здесь, в этой северной земле, поразили бы даже тебя. Начальники станций поддерживают Неподражаемого под локоток, когда он выходит из вагона; в вестибюлях отелей его дожидаются делегации; хозяева гостиниц, завидев его, падают ниц и отводят ему королевские покои; провожать его приходит весь город, а коллинзовские растянутые связки попадают в газеты!!!»
   Заехали в Донкастер, чтобы побывать на скачках. От скачек у Диккенса осталось неприятное впечатление: букмекеры[169], «жучки», игроки и прочий сброд... Жестокость, алчность, расчет, бесчувственность и низость — и ничего больше. Он не участвовал в игре, но на скачках Сент-Леджер[170] купил себе билет и шутки ради написал на нем клички лошадей, которые должны были, по его мнению, прийти первыми в трех главных заездах. Ни об одной из них он никогда ничего не слыхал, но во всех трех заездах первыми пришли именно эти лошади. Жаль, что он не мог с такой же легкостью угадывать «призеров» среди людей.


Блистательный


   ДОКТОР Джонсон называл Дэвида Гаррика самым жизнерадостным человеком на свете. Это же можно было бы сказать и о Диккенсе, который был источником радости для других. Он был как будто рожден для задушевных бесед и веселья, любил бывать среди друзей и не на шутку огорчался, если между ними почему-либо возникало отчуждение. «Мне больше всего на свете нужно, чтобы было с кем посидеть и поговорить после обеда», — признавался он. Он необыкновенно сильно привязывался к близким и страстно хотел, чтобы ему платили тем же. «Дружба дороже критики, — заметил он однажды, — и я предпочитаю держать язык за зубами». Он любил друзей так нежно, что, расставаясь с ними даже ненадолго, терпеть не мог прощаться и шел на любые уловки, лишь бы не сказать «прощайте». «Всякое расставание, — писал он, — предвестник последней роковой разлуки».
   До 1858 года (когда Диккенса, по мнению многих, как будто подменили) он никогда по собственной инициативе не порывал отношений с друзьями или знакомыми, хотя двое из них вели себя так, что ему порой было трудно найти с ними общий язык. Одним из них был Дуглас Джеролд, не согласившийся с его выступлениями против публичных казней[171]. Несколько месяцев Джеролд не разговаривал с ним. Потом в один прекрасный день они встретились в клубе, где оба угощали обедом своих друзей. Сидели они спиною друг к другу. Внезапно Джеролд круто повернулся на стуле и сказал: «Помиримся, Диккенс, ради бога! Жизнь и так коротка». Они пожали друг другу руки. Вторым был Джордж Крукшенк, тоже любивший затевать бури в стакане воды. В молодости они с Диккенсом были неразлучны, и Диккенс не раз до слез потешал своих гостей, рассказывая об одной церемонии, на которой ему довелось побывать вместе с Крукшенком. Умер Уильям Хоуп, издатель и литератор, и Диккенсу с Крукшенком предстояло проводить его в последний путь. Ехать нужно было пять миль.
   «Ну и денек тогда выдался! Нужно отдать справедливость матушке природе: такие дни часто бывают только в наших местах. Грязь, туман, сырость, темнотища, холод пробирает до костей — одним словом, со всех точек зрения непередаваемая мерзость. А у Крукшенка, надо вам сказать, огромнейшие бакенбарды, которые в такую погоду понуро свисают вниз, расползаются по всей шее и торчат, как полуразоренное птичье гнездо. Вид у него и в самые счастливые минуты довольно странный, но уж когда он основательно помокнет на дожде, получается что-то неописуемое — устоять невозможно. Он одновременно и весел (как всегда в моем обществе), и скорбит (все-таки, знаете, едем на похороны), и при этом все время отпускает самые странные замечания, какие только можно себе представить. И не то чтобы из желания сострить, а скорее в философском плане. Умора невозможная, я всю дорогу просто плакал от смеха. Гробовщик нарядил его в черное пальто и нацепил на его шляпу длинную черную креповую ленту. („Изумительный тип этот гробовщик. Надо бы сделать с него набросок“, — прошептал мне Крукшенк со слезами на глазах: ведь они с Хоупом были знакомы столько лет!) Тут я по-настоящему испугался, как бы мне не пришлось немедленно убраться восвояси. Но ничего, обошлось. Вошли мы в тесную гостиную. Здесь собрались все провожающие, и, видит бог, нам уж было не до смеха. В одном углу горько плачут вдова и сиротки, а в другом равнодушно беседуют участники похоронной процессии, которые явились сюда только ради приличия и которым до покойного столько же дела, как, скажем, катафалку. Ужасающий контраст, смотреть больно. Был здесь и священник-диссидент[172] (преподобный Томас Бинни) в полном облачении и с библией под мышкой. Едва мы расселись по местам, как преподобный Бинни громко и выразительно говорит, обращаясь к Крукшенку: