Вскоре после всех этих празднеств Диккенс выступил с речами в Ливерпуле и Бирмингеме перед питомцами технических училищ для рабочих, причем во втором случае для бодрости духа выпил за обедом пинту шампанского и пинту хереса. Выступать для слушателей учебных заведений он был готов когда угодно, и толпы народа, привлеченные его громкой славой, с восторгом убеждались в том, что великий писатель может быть и превосходным оратором. С радостью и не жалея сил он брался за дела, которых писатели обычно боятся больше всего на свете: устраивал званые обеды; добывал деньги, чтобы заплатить долги своего папеньки; сочинял стихи в альбом леди Блессингтон; обследовал тюрьмы; собирал средства в помощь семерым детям какого-то актера, попавшего в нужду; давал советы писателям; написал введение к книге одного рабочего; принимал большое участие в организации школы для детей бедняков и вел оживленную переписку с районным инспектором о неисправном дымоходе в доме на Девоншир-Террас. Диккенс просил инспектора прийти и посмотреть его камин; инспектор возразил, что не имеет никакого отношения к каминам. Инспектор предложил Диккенсу прийти к нему, на что Диккенс ответил, что таскать с собой камины крайне неудобно. Пусть лучше все-таки инспектор пожалует к нему, обследует камин и скажет, в порядке ли он. Инспектор продолжал упорствовать, а камин на Девоншир-Террас — дымить.
   Во время работы над «Чезлвитом» Диккенс не жаловался на здоровье, если не считать простуды, от которой у него «оба уха оглохли, горло охрипло, нос покраснел, а физиономия позеленела, глаза слезятся и терпение лопается по каждому поводу». Впрочем, это не мешало ему воевать с издателями и «литературными пиратами». Но здоровье здоровьем, а все-таки нужно было отдохнуть и переменить обстановку; не мешало сократить и расходы, и Диккенс решил вместе со всем своим семейством на год уехать за границу. Он сдал свой дом, нанял курьера по имени Луи Рош, купил подходящую для путешествия огромную карету и начал с увлечением готовиться к прощальному обеду на Оснабург-Террас, где провел две недели перед отъездом: в его собственный дом уже въехали новые жильцы. Прощальный обед удался на славу, но с одним из гостей, Сиднеем Смитом, Диккенс, не зная того, прощался навсегда: пока он жил в Италии, Сидней Смит умер. Еще один обед — только для мужчин — в Гринвиче, и Диккенсы приплыли в Булонь, где глава семьи пошел в банк за деньгами и долго и мучительно объяснял по-французски цель своего визита, пока чиновник не спросил его на великолепном английском языке: «Какими купюрами прикажете, сэр?»
   И, звеня колокольцами, громыхая колесами, покатилась по Европе вместительная карета, унося Чарльза Диккенса, его жену, свояченицу, пятерых его детей, трех слуг, курьера и няню.


Тревоги и волнения


   В СРЕДНИХ числах июля 1844 года путешественники прибыли в приморский пригород Генуи — Альбаро и поселились на вилле ди Баньярелло, которую снял для них Ангус Флетчер, уплатив раза в четыре больше, чем следовало. Флетчеру они отдали первый этаж, а сами заняли остальную часть дома. Дом был просторный, пустой, неудобный и горячо любимый жуками, комарами, блохами, мухами, скорпионами, ящерицами, лягушками, крысами и великим множеством кошек. Зато из окон открывался божественный вид. Диккенс привез с собою рекомендательные письма ко многим именитым генуэзцам, но не воспользовался ими, а вскоре именитые жители Генуи и сами пожаловали к нему и в их числе — английский и французский консулы. «Я очень часто прибегаю к своему старому верному приему: скрываюсь от гостей и предоставляю Кэт принимать их», — рассказывал Диккенс. Он купался, обследовал окрестности, гулял по холмам, забирался в глухие уголки Генуи, и у него создалось впечатление, что всю страну заполонили священники, причем самого гнусного вида. (То же самое наблюдали в романских стенах и другие англичане — как тогда, так и шестьдесят лет спустя.)

 
И в добродетели крупица зла бывает,
Лишь следует получше присмотреться... —

 
   как мог бы сказать по этому поводу Шекспир. Что касается Диккенса, то ему были в равной степени отвратительны как зловещие отцы католической церкви, так и велеречивые пастыри его родной Англии. Не в пример прочим английским путешественникам он с усердием принялся изучать язык чужой страны: занимался каждый день, нашел себе итальянца, который приходил с ним разговаривать, и в конце концов стал чувствовать себя «на улицах храбрым, как лев. Удивительно, с какой наглостью начинаешь изъясняться, зная, что другого выхода нет». И хотя все здесь глаз ласкало — и мерзок был лишь человек[104], — климат на первых порах тоже не оправдал его ожиданий. Стояла такая гнетущая жара, что он чувствовал непреодолимое желание «свалиться где-нибудь — все равно где, — да так и лежать». Небо здесь было не более лазурным, чем над Хемпстед-Хит, но Северное море все-таки значительно уступало по синеве Средиземному. Все прочее, начиная от насекомых и кончая людьми, имело здесь по сравнению с Англией гораздо более внушительный вид. Кузнечики были, очевидно, из Страны великанов, судя по тому, как громко они стрекотали. Если двое генуэзцев останавливаются посреди улицы, чтобы «потолковать по-дружески, кажется, что они вот-вот кинутся друг на друга с ножами». Даже в прачечной к делу относились с южной страстью: «Через шесть недель после первого знакомства с прачечной мои белые брюки могли бы отлично сойти за рыбацкую сеть».
   Неизменная любознательность и живой темперамент не давали Диккенсу усидеть на месте, и по крайней мере раза два он поплатился за это. На званом обеде у французского генерального консула какой-то итальянский маркиз стал читать свои стихи в его честь. В стихах торжественным слогом, столь милым сердцу патриота, говорилось о взятии Танжера Жуанвилем, и Диккенсу стоило немалого труда, сдерживая улыбку и сохраняя на лице выражение самого крайнего восторга, внимательно смотреть в рот чтецу, как будто стараясь не пропустить ни слова. Усилия его, видимо, увенчались полным успехом: маркиз пригласил его к себе на пышный вечер. Диккенс пришел. Сначала все шло сносно: мороженое, танцы... Но когда стало ясно, что в ближайшие четыре часа, кроме танцев и мороженого, ждать нечего, Диккенс решил спастись бегством до полуночи, пока не закроются генуэзские ворота. Спускаясь под гору в темноте, он на бегу споткнулся о шест, перекинутый через улицу, и растянулся. Вскочив, весь белый от пыли, он ощупал себя, убедился, что костюм порван, но сам он, кажется, невредим, и успел добежать до ворот в самый последний момент. До дому он дошел пешком. Все бы ничего, но от сильного удара у него начался приступ той самой «нестерпимой и неописуемо мучительной боли в боку», от которой он страдал с детства.
   А три недели спустя он перенес настоящее потрясение. Его брат Фредерик, приехавший к нему в гости, купаясь, попал в полосу сильного течения и, конечно, утонул бы, если бы не рыбачье суденышко, как раз в это время выходившее из гавани. Это происшествие разыгралось прямо на глазах у всей семьи: «За эти четыре-пять страшных минут мы пережили целую вечность ужаса и отчаяния».
   В октябре Диккенсы приехали из Альбаро в Геную и поселились в Палаццо Пескьера (Дворце рыбных прудов), одном из красивейших итальянских дворцов с изумительным видом на город и гавань. Окруженный парком дворец, с огромным залом в пятьдесят футов высотой и фресками, написанными итальянским художником, тезкой Микеланджело, с фонтанами, террасами и благоухающими садами, очаровал Диккенса. Он был похож на «дворец из волшебной сказки», и Диккенс часто и подолгу простаивал в холле, любуясь видом, «как в каком-то счастливом сне». Платил он за дворец пять фунтов в неделю: оказалось, что в Италии можно жить по-царски на те деньги, которых едва хватило бы на жизнь бедному поэту в Англии. У Диккенсов появилась ложа в опере, завелись друзья и знакомые, погода тоже наладилась, и все-таки Диккенс никак не мог взяться за работу, скучая по Лондону и чувствуя себя, как рыба на песке: «Писал ли я вам, сколько у нас здесь фонтанов? Но что толку! Даже если бы из них струился нектар, они не понравились бы мне так, как наши, вест-миддлсекские, на Девоншир-Террас». Без лондонских улиц и лондонской толпы у него пропадало вдохновение. «Поставьте меня часов в восемь вечера на мосту Ватерлоо, дайте побродить, сколько мне вздумается, и я, как Вы знаете, вернусь домой, горя желанием работать и работать. А здесь все как-то не по мне. Не могу взяться за дело».
   Прошло уже более года, как он задумал написать новую книгу, опять на рождественскую тему, «возвысить голос в защиту бедняков», но с тех пор, как он поселился в Италии, он еще не написал ни строчки. Что сказать — он знал, но как? Однажды он сидел за столом, пытаясь заставить себя работать, как вдруг раздался благовест. Забили, затрезвонили все генуэзские колокола, мешая ему сосредоточиться, наполняя бессильной яростью. Но вот перезвон затих, Диккенс успокоился, и в голове у него зазвучала фраза Фальстафа: «Да, приходилось нам слышать, как бьет полночь, мистер Пустозвон». И с этого момента он уже был целиком во власти своих «Колоколов». Вскоре в Генуе был устроен раут по случаю приезда губернатора. Диккенс попросил английского консула объяснить, что он не может прийти.
   — А где же великий бард? — спросил губернатор. — Я хочу видеть великого барда.
   — Великий бард работает, ваше превосходительство. Он пишет книгу и просит вас извинить его.
   — Извинить? — воскликнул губернатор. — Такому занятию я не решился бы помешать ни за что на свете. Пожалуйста, передайте синьору Диккенсу, что, когда бы он ни решил почтить меня своим присутствием, мой дом для него открыт. Но только когда ему удобно, не иначе. И пусть никто из вас, джентльмены, не нарушает покой синьора Диккенса, пока не станет известно, что он свободен.
   Вот хороший пример того, как правителям следует относиться к художникам.
   Диккенса больше не беспокоили колокола: «Пусть теперь звонят себе, сколько им вздумается, во всех церквах и монастырях Генуи: я ничего не вижу, кроме старинной лондонской колокольни, куда я их перенес». «Все в порядке, — сообщил он Форстеру. — Одержим „Колоколами“. Встаю в семь. Холодный душ, завтрак, и часов до трех работаю, работаю как безумный. В три обычно кончаю, если нет дождя... Из-за этой книги стал здесь, на чужбине, бледен как мел. Щеки, начинавшие уж было округляться, снова провалились, глаза стали огромными, волосы повисли безжизненными прядями, а в голове под этими прядями горячо и туманно. Перечтите сцену в конце третьей части. Я ни за что на свете не написал бы ее снова. Я пережил столько горя и волнений, как будто все это случилось наяву. Книга будила меня по ночам. Дописав ее вчера, я был вынужден запереться в доме, потому что мое лицо распухло, стало почти вдвое больше обычного, и я имел невообразимо нелепый вид... Пойду прогуляюсь как следует, чтобы голова стала ясной. Доработался: все плывет перед глазами. На сегодня достаточно». 4 ноября, проливая горькие слезы, он дописал «Колокола». «Сюда вросли, вплелись все мои страсти и привязанности, — говорил он. — Потрясающая книга! „Рождественская песнь“ — ничто перед нею».
   Его так волновала судьба «Колоколов», что он решил съездить в Лондон, держать корректуру, отобрать иллюстрации и прочесть повесть в тесном кругу друзей у Форстера. Перед отъездом он побывал в нескольких городах северной Италии: в Парме, Болонье и Вероне — и был «слегка обескуражен», увидев, что Мантуя — место изгнания Ромео — находится всего за двадцать миль от Вероны. Заехал он и в Венецию, которая поразила его больше любого города на свете: «Великолепие и красота Венеции не поддаются описанию. Такого города не увидит во сне курильщик опиума. Даже волшебные чары не в силах создать видение более пленительное... Ее нельзя видеть без слез... Прелесть ее невыразима. Никогда прежде не видел города, о котором страшно говорить. Я чувствую, что рассказать о Венеции невозможно». Кисть, перо, карандаш — все это могло дать лишь самое общее представление о невообразимо прекрасной действительности. Память о Венеции осталась с ним на всю жизнь. «Эти три дня были подобны сказкам „Тысячи и одной ночи“, но только в тысячу и один раз необычайнее и фантастичнее». Жена и свояченица на несколько дней приехали к нему в Милан и вернулись в Геную. Диккенс переправился через Симплон и поехал через Страсбург и Париж в Лондон.
   Сразу же по приезде он отправился на Ковент-гарден в кафе «Пьяцца» и «попал прямехонько в объятия» Маклиза и Форстера. Две из иллюстраций к его рождественскому рассказу — гравюры Ричарда Дойла и Джона Лича — ему не понравились. Он пригласил обоих художников позавтракать вместе с ним. «Пустил в ход то неотразимое обаяние, с которым ты хорошо знакома, — писал он жене, — и оба в отличнейшем расположении духа взялись сделать гравюры заново». Состоялось и чтение у Форстера. Пришли Карлейль, Маклиз, Стэнфилд, Макриди, Ламан Бленчард, Дуглас Джеролд и еще кое-кто. Рассказ имел успех, о чем Диккенс незамедлительно сообщил жене: «Если бы ты видела, как плакал вчера Макриди, как он рыдал, не стыдясь своих слез, ты почувствовала бы вместе со мною, что значит власть над людьми». Впоследствии это желание наслаждаться ощущением своей власти значительно сократило ему жизнь.
   Вскоре после этого чтения Макриди приехал в Париж, чтобы играть там в шекспировских спектаклях, и Диккенс на обратном пути в Геную несколько дней провел вместе с другом в столице Франции. В день его отъезда Макриди написал в дневнике: «С нами обедал Диккенс. В половине шестого он уехал, так что это, очевидно, мой последний хороший день в Париже». Дело было в середине декабря, всю дорогу стоял лютый холод. Диккенс пишет, что в Марселе его вынули из кареты «совершенно окоченевшим и приняли за часть багажа. Но, не обнаружив на мне почтового адреса, решили осмотреть меня более тщательно и, наконец, заметили „признаки жизни“, выражаясь языком газет. Потом на борту парохода меня одолел такой приступ морской болезни, что мне по-настоящему следовало бы тут же написать завещание — если бы у меня было что завещать. Правда, у меня был тазик, но с ним я в те минуты расстаться не мог».
   Возвратившись в свой дворец, он снова захотел поближе познакомиться с Италией и в конце января 1845 года поехал вместе с женою на юг. Для Кэт эта поездка сложилась не особенно удачно: в Риме они встретили чету де ля Рю и дальше путешествовали вместе. С банкиром де ля Рю, швейцарцем по национальности, и с его женой англичанкой Диккенсы познакомились еще в Генуе. Обо всем остальном написал сам Диккенс двадцать пять лет спустя: «Я близко сошелся с ее мужем... Узнав, что она ужасно страдает от невралгии (о том, что у нее есть и другие болезни, я в то время не знал), я признался ему, что обладаю животным магнетизмом редкостной силы (в его эффективности при нервных расстройствах я уже имел возможность убедиться). Я сказал, что буду рад помочь ей. Ни одного из обычных явлений у нее не было, но через месяц она стала спать по ночам, хотя уже много лет не спала, и так поразительно изменилась, что даже ее мать была потрясена. Потом она мне призналась, что ее давно уже преследуют мириады кровавых видений, самых чудовищных, но теперь они все поблекли и опустили покрывала на лица. С тех пор она с мужем сопровождала меня во всех поездках по Италии. Я гипнотизировал ее ежедневно, иногда где-нибудь под оливой, иногда в винограднике, в экипаже, а то и в придорожной таверне в час полуденного зноя. Однажды ночью, в Риме, меня вызвал к ней ее муж. У нее был нервный припадок. Она лежала, свернувшись плотным клубком, и понять, где у нее голова, можно было, лишь проведя рукою по ее длинным волосам и нащупав их корни. Прежде такой припадок продолжался у нее по крайней мере часов тридцать. Это была страшная картина; я уж стал сомневаться, смогу ли ей помочь. Однако через полчаса она спала покойным и естественным сном, и на другое утро была совсем здорова. Когда я в тот раз уехал из Италии, ее видения исчезли. С течением времени они появились снова и с тех пор мучали ее всегда».
   Миссис де ля Рю казалась Диккенсу «превосходнейшим и нежнейшим созданием», и нужно полагать, что так оно и было. К несчастью, всем женам органически противны самые лучшие человеческие качества женщин, вызывающих у их мужей сочувствие и интерес. В конце концов Кэт пришлось сознаться Чарльзу, что общество супругов де ля Рю для нее невыносимо. Да, эти дни, несомненно, были для Кэт тяжелым испытанием. Можно ли порицать женщину, которой больно видеть, как ее муж в три часа ночи пускает в ход магнетические флюиды, пытаясь придать естественное положение телу дамы в ночной рубашке? Пришлось Диккенсу «взять на себя тягостную миссию: сообщить чете де ля Рю о твоем душевном состоянии». Однако лет через девять, снова приехав в Геную и встретившись с супругами де ля Рю, он написал жене, что она поступает неправильно. Одним из качеств, отличающих его от всех прочих людей, писал он, является способность «неустанно стремиться к осуществлению идеи, целиком захватившей меня». Эта его особенность дала Кэт богатство и положение в обществе, но ею же объясняются и гипнотические сеансы с миссис де ля Рю. Он дал жене понять, что, вкушая прелести первого, она могла бы примириться и со вторым. Супруги де ля Рю шлют ей поклон, и ей следовало бы ответить тем же, ибо «по отношению к этим людям ты поступаешь нехорошо, нелюбезно, невеликодушно — и это недостойно тебя». Он ни о чем ее не просит. Пусть ее сердце подскажет ей, как уместно и справедливо поступить. Она должна решить сама и действовать по собственному усмотрению. Что ж, он был прав, утверждая, что не просит ее поступать так, как ему хочется. Письмо его звучит вовсе не как просьба — это приказание. Кэт безропотно повиновалась. Не прошло и трех месяцев с того дня, как он отправил свое назидательное послание, — и он уже передал мистеру де ля Рю поклон от своей жены, спрашивая, получила ли миссис де ля Рю ее письмо «с рецептами итальянской кухни».
   В Генуе для Кэт сложилась тяжелая обстановка. Диккенс был недоволен еще и ее отношением к Сьюзен, дочери Макриди. По той же причине впала в немилость и Джорджина, ее сестра. Сьюзен Макриди приехала к ним в гости осенью 1844 года. Это была, судя по всему, глупая девчонка с удивительной способностью действовать окружающим на нервы. Кэт и Джорджина с трудом скрывали свое раздражение. Тогда Диккенс написал жене из Пармы, напомнив, как они обязаны Макриди: ведь когда они были в Америке, актер взял на свое попечение их детей. «Ни в коем случае не допускай, чтобы естественное неудовольствие ее глупыми выходками (я говорю о Сьюзен) хотя бы в какой-то степени помешало тебе исполнить твой священный долг, — предостерегал он. — Ты в подобных случаях слишком уж легко поддаешься минутной вспышке досады или недовольства, Джорджи — тоже... Я огорчился (о чем непременно сказал бы Джорджи перед отъездом, если бы представилась возможность), видя, как она совершает вопиющее, непростительное безрассудство, — я имею в виду ее письмо к Форстеру (она поймет, о чем идет речь). Это письмо для него — отличная возможность совершенно исказить все события, и он будет рад ею воспользоваться. Я никогда не простил бы себе — и тебе, — если бы по столь чудовищно нелепой причине между мною и Макриди возникла хоть тень отчуждения или неприязни. А я предсказываю тебе, что это произойдет непременно, если ты не будешь обращаться с девочкой осторожнее, чем с раскаленным железом, если не станешь мягче, нежнее. Можешь быть уверена, что весь этот месяц в Пескьере она никому так не мешала, как мне... Я, однако, так высоко чту гостеприимство (даже если оно не связано ни с какими другими обязательствами), что не позволю себе задеть даже Флетчера, хотя иной раз едва сдерживаюсь, чтобы не „осадить“ его». Заключив свое письмо новыми наставлениями по поводу того, как его жене вести себя со Сьюзен, Диккенс отправился в Лондон, чтобы прочесть там свои «Колокола» и увидеться с тем самым Форстером, которого, судя по этому письму, уже видел насквозь. Впрочем, когда у Форстера примерно в это же время умер единственный брат, Диккенс написал ему: «У Вас остался еще один брат, связанный с Вами не менее прочными узами, чем узы кровного родства». О непостоянстве его нрава свидетельствует еще и такой поступок: лишь неделю спустя после сурового письма из Пармы он пригласил в Геную на рождество Дугласа Джеролда с женой и, уговаривая его приехать, сделал приписку: «Ручаюсь, что такой доброй души, как моя женушка, такой противницы жеманства и чопорных манер не сыщешь на белом свете».
   В начале 1845 года, возвратившись из Лондона, Диккенс, как уже было сказано, уехал с женою на юг Италии. В Риме супругам довелось побывать на карнавале: «Каждый день в два часа пополудни мы выплываем в открытой карете, захватив большущий пакет леденцов и по крайней мере пятьсот букетиков, которыми забрасываем прохожих... Жаль, что Вы не увидите, как, встретившись с шикарным „разбойником“, я ловко швыряю пригоршню огромных конфетти прямо ему в нос! Ничто в жизни не удавалось мне с таким блеском. „Колокола“ — ничто в сравнении с этим!» Старый город, Колизей и Кампанья произвели на него глубокое впечатление, зато современная часть Рима не понравилась вовсе, а собор Святого Петра[105] он охотно променял бы на любой английский собор. В Неаполе их догнала Джорджина, и они втроем взбирались на Везувий, пережив, как и полагается в таких случаях, массу всяческих страхов и ужасов. Знаменитый залив оказался «несравненно хуже Генуэзского», город был грязен, неаполитанцы, как выяснилось, препротивный народ, а дом неаполитанца похож на свиной хлев. Вернувшись в Рим, Диккенсы встретили чету де ля Рю — и начались неприятности...
   Заехав во Флоренцию, путешественники в начале апреля вернулись в Геную, где не были вот уж около десяти недель. За время отсутствия Диккенс потолстел. «Я замечаю, что от моего жилета нет-нет да и отлетит пуговица, и с какой еще силой!» Физиономию его украсили довольно длинные усы, без которых, объявил он, «жизнь утратила бы всякую прелесть!». В июне Диккенсы отправились к себе на родину, миновав по дороге в Швейцарию Сен-Готардский перевал (что было в те дни не на шутку опасно) и на неделю задержавшись во Фландрии, где отлично провели время с Форстером, Маклизом и Джеролдом — без устали болтали, осматривали достопримечательности и оглашали воздух громким хохотом.
   Возвращаться домой всегда приятно, а его к тому же ждало известие о том, что Бредбери и Эванс заплатят ему за «Колокола» значительно больше, чем Чэпмен и Холл за «Рождественскую песнь». Казалось бы, куй железо, пока горячо, и берись за новую повесть! Но Диккенс задумал совсем другое. Не теряя ни минуты, он взялся за создание журнала — еженедельника, такого же жизнерадостного, как и его основатель, пронизанного «духом сердечности и тепла, щедрого веселья и благожелательности — словом, всего, что связано с понятием „домашний очаг“. Ему хотелось назвать еженедельник „Диккенсом“, но это было неловко (ведь „диккенс“ значит еще и „черт“), и он придумал другое название: „Сверчок“. „Будет себе стрекотать в каждом номере, — писал он Форстеру, — „чирп“ да „чирп“, — глядишь, и настрекочет мне тысяч эдак — ну, вам лучше знать сколько!“ Но Форстер „отстрекотал“ его от этой затеи, и вскоре он был уже поглощен новыми, более широкими планами — теперь уже выпускать газету, которая могла бы конкурировать с „Таймсом“, выступать в поддержку радикальных реформ и защищать прогрессивные идеи. От первоначального замысла уцелело лишь слово „Сверчок“ — половина названия его новой „рождественской“ книги: „Сверчок на печи“. (Книга вышла в декабре 1845 года, и спрос на нее оказался вдвое больше, чем на все предыдущие.)
   Что касается новой газеты, она приобрела известность под названием «Дейли ньюс». Бредбери и Эванс издавали и частично финансировали ее, но большую часть капитала для своего нового предприятия Диккенс раздобыл у друзей — главным образом у Джозефа Пакстона[106] (будущего автора Хрустального дворца). Итак, начало было положено, и Диккенс взялся за дело. Он обратился к ведущим критикам, писателям и журналистам, предложив им лучшие условия, чем те, на которых они работали. Редактору, то есть себе самому, он предложил две тысячи фунтов в год, и редактор согласился. Нужно сказать, что Бредбери и Эванс назначили редактору более скромное жалованье — всего тысячу фунтов. Дело кончилось тем, что другим газетам пришлось либо расстаться со своими лучшими сотрудниками, либо прибавить им жалованье. Едва ли нужно говорить, как возмутились и встревожились владельцы, издатели и редакторы. Среди газетчиков — не считая, конечно, тех, кому такая щедрость оказалась на руку, — имя Диккенса приобрело самую дурную известность. Все вакансии в газете он, по мере возможности, постарался распределить между своими родными и знакомыми, что с точки зрения дружбы было очень похвально, но службе зачастую шло во вред. Диккенс-отец ведал репортерами, тесть Диккенса получил отдел музыкальной и театральной критики, дядя стал штатным сотрудником газеты, леди Блессингтон согласилась доставать по секрету материал для светской хроники. Статьи тоже заказывались друзьям: Форстеру, Джеролду, Ли Ханту и Марку Лемону. Дел было хоть отбавляй, но они не мешали Диккенсу совершать свой обычный моцион: в канун рождества 1845 года он писал: «Я по-прежнему хожу пешком в Харроу, вчера меня едва не унесло ветром на Хемпстед-Хит, а на днях под проливным дождем ходил в Финчли. Каждое утро принимаю холодную ванну и до вечера налаживаю механику „Дейли ньюс“.