К религиозным верованиям своего времени Диккенс относился так же независимо, как и к политическим убеждениям. Он был согласен с учением Христа, но отнюдь не с доктринами христианской церкви. Да, он не спорил, что приход в целом важнее любого из прихожан, но даже самый последний прихожанин был для него важнее церкви. Живя на Девоншир-Террас, он близко сошелся с Эдвардом Тэгартом, священником унитарианской церкви[157] на Литтл-Портлэнд-стрит, и года два-три посещал ее вместе со своей семьей. Однако с течением времени он предпочел ей англиканскую церковь[158], традиции и учение которой оказались для него наиболее приемлемы. Правда, когда какой-нибудь догматик терзал верующих особенно скучной проповедью, Диккенс начинал нервничать и был просто не в состоянии усидеть спокойно. Ему было вполне достаточно учения самого Христа, которое казалось ему простым и ясным, жизнь и поступки Христа он считал безупречными. Не одну борьбу с собственным темпераментом пришлось ему выдержать, чтобы поступать как истинный христианин. Посмотрим же, насколько он в этом преуспел.
   Он был доброжелателен к людям: хотел им добра и не стремился узнать их с худшей стороны. «Даже отведав белены, мисс Мигсс не смогла бы уснуть, предвкушая удовольствие уличить кого-нибудь в неблаговидном поступке», — писал он в «Барнеби Радже». К нему эти слова отнюдь не относились. Он хотел видеть в людях только лучшее, но когда ему все-таки приходилось сталкиваться с их пороками, на смену утраченным иллюзиям быстро приходила ирония. Комизм некоторых его портретов, взятых из жизни, нередко прямо пропорционален глубине его разочарования. Он был, как известно, на редкость щедр к членам своей семьи. Но ведь доброе отношение к родственникам не ахти какая добродетель. Крысы и кролики тоже очень мило относятся к своим родичам, и человека делают существом более высокого порядка его чувства к себе подобным, а не к своей родне. Давать деньги жене или мужу, детям, родителям, братьям, сестрам и так далее — это лишь разновидность эгоизма, фамильной гордости; эти деньги окупаются выгодным впечатлением, которое производит подобная щедрость. «Кто мне мать? Кто мои сестры и братья?» — спросил Христос, и ответ на эти слова вовсе не был: «Мои близкие родственники». Помощь Диккенса близким еще не доказывает, что он был человеком широкой натуры, а только свидетельствует о его сходстве с большинством смертных, в том числе и кроликов. Христианские добродетели придется поискать в чем-то ином.
   «Ни один состоятельный человек на свете не придает меньшего значения богатству, чем я, — заметил он однажды. — И не проявляет большего уважения к бедности». С этим замечанием не согласился бы ни один его издатель, но так как все они — Бентли, Чэпмен и Холл, Бредбери и Эванс — нажили состояние на его книгах, то у них нет оснований брюзжать, если только их не возмущало то обстоятельство, что он помог им разбогатеть. С ним самим дело обстояло иначе: он почувствовал твердую финансовую почву под ногами только во второй половине своего писательского пути. Стяжателем он, конечно, не был, и вот один из многих примеров тому: как руководителю «Домашнего чтения», ему была бы выгодна отмена налога на бумагу. Тем не менее он не настаивал на этом, считая, что первым долгом следует отменить налоги, от которых страдают бедняки: скажем, налог на мыло. Ни его литературный гений, ни его газета не были для него средством обогащения. Он никогда не скупился, выручая друзей, когда тем приходилось туго; часто и помногу давал им взаймы; не отказывал беднякам, обращавшимся к нему за помощью, посылая им продукты, платье, уголь или деньги; щедро платил прислуге и делал все, что мог, для артистов и художников, попавших в нужду. Творить добрые дела ему помогали его помощник по «Домашнему чтению» Уиллс и еще один сотрудник газеты, Холдсворт. Когда Диккенс бывал в отъезде, он то и дело посылал им деньги на благотворительные нужды, требуя, однако, чтобы они наводили точные справки о каждом просителе, чтобы выяснить, действительно ли человек нуждается. Среди тех, кто осаждал его просьбами о помощи, попадались люди самого разного сорта, некоторые из которых на свою милостыню жили припеваючи. На одного такого профессионального попрошайку Общество борьбы с нищенством подало в суд, и Диккенса попросили выступить свидетелем, так как главной жертвой был именно он. Но, уступая просьбам жены подсудимого, главная жертва отказалась быть свидетелем. Беспризорные дети и жены пьяниц могли твердо рассчитывать на его помощь: он либо давал им деньги, либо устраивал в какой-нибудь приют. Об актерах и писателях и говорить нечего: он собирал им в помощь деньги, добивался пенсий и субсидий — одним словом, делал больше, чем иные филантропы, которые ничем другим не занимаются.
   Мало того, он стал советчиком и доверенным лицом богачки Анджелы Бердетт Куттс, которая была о нем самого высокого мнения и беспрекословно слушалась его советов, о чем бы ни шла речь: об очередном пожертвовании или строительстве нового приюта. Он ведал распределением пожертвований, а поле деятельности для филантропа было в то время весьма и весьма обширным. Лондон середины викторианской эпохи представлял собой клоаку, помойную яму, рассадник болезней и преступлений. Безработица и крайняя нищета породили новое племя лондонцев: полуголодных, одичавших родителей, полуголых беспризорных детей, ютящихся по отвратительным дворикам и зловонным улочкам, сгрудившихся в тесных комнатушках, без окон, с прогнившим полом, стенами, покрытыми плесенью и пропитанными едким запахом испражнений. Вшивые, грязные, они питались отбросами и были источниками эпидемий. Это дно выглядело так жутко, такой тяжкий смрад поднимался от гниющих трущоб, что те, кому приходилось навещать эти гиблые места, нередко теряли сознание или не могли сдержать тошноты. Диккенс рассказывает читателям, что больше народу гибнет у себя на родине от антисанитарных условий, чем где-нибудь на чужбине во время войны, и что деньги, идущие на разрушительные войны, могли бы спасти жизнь бесчисленному множеству англичан. Известиями о сражениях и раздутой псевдопатриотической шумихой умышленно отвлекают внимание от страданий бедняков и несправедливостей, которые совершаются по отношению к ним. В Англии и Уэльсе за один год Крымской войны только от холеры погибло более двадцати тысяч человек.
   Много ли хорошего могла в одиночку сделать женщина-филантроп в этой бездонной, зловещей, гиблой трясине? И все-таки Анджела Бердетт Куттс делала что могла. Сначала она помогала лишь особо нуждающимся. Диккенс лично узнавал о них все необходимое, посылая ей пространные отчеты и сообщая новые имена из своих собственных списков. Затем ее внимание привлекли школы для нищих детей. Диккенс отсоветовал ей участвовать в сборе средств на церковные школы, потому что главное не религиозные таинства и не тонкости различных вероучений: детей нужно прежде всего дочиста отмыть. Немало писал он об этих школах и лорду Джону Расселу. Затем встал вопрос о том, чтобы основать приют для падших женщин. Диккенс предложил купить в Шепердс Буш участок земли и несколько зданий, следил за ремонтом и установкой мебели, составил список правил, объезжал тюрьмы, отбирая наименее безнадежных кандидаток и водворяя их в приют. Он посвящал этому заведению многие и многие страницы писем, советуя, как лучше его организовать. Привычные методы ортодоксальной религии были здесь, по его мнению, неприемлемы. Священникам надлежало усвоить, что не страх должен толкать на стезю добродетели; она должна стать заманчивой целью. Он считал, что в принципе неправильно посылать миссионеров в колонии. На эти средства стоило бы попробовать обратить в христианскую веру самих англичан; увести с улиц толпы беспризорных, незнакомых со школой ребятишек и поместить их в дома, где их будут содержать в чистоте, сытно кормить и предоставят им возможность учиться.
   И, наконец, вместе с Анджелой Бердетт Куттс Диккенс взялся за расчистку трущоб. Поехав в Бетнал Грин, они присмотрели там подходящее место — Нова Скоуша Гарденс. Это было не что иное, как огромная свалка мусора, на которой играли дети, грязные, оборванные и босые дети воров и проституток. Участок был расчищен, и в 1862 году здесь уже вырос Колумбия-сквер — четыре квартала домов со стандартными квартирами, в которых разместилось около тысячи жильцов. Дело это было новое, и Диккенс отдавал ему столько времени, как будто ему больше нечем было заниматься. А между тем, помимо всех своих многочисленных и разнообразных дел, он был занят еще и обширной перепиской и ежедневно писал десять, а то и двадцать писем — и деловых и личных: ведь очень многие обращались к нему за советом. Он воевал не только против скверных жилищных условий, но и против сквернословия, хотя Христос едва ли отнесся бы одобрительно к методам, которыми он при этом пользовался. Он считал, что брань развращает человека, и утверждал, что на улицах Лондона услышишь больше нецензурных выражений, чем во всех европейских странах, вместе взятых. Пользуется этими выражениями главным образом молодежь, причем открыто, не стесняясь. Парламент в свое время издал указ о наказании нарушителей общественного порядка, но полиция не обращала на него никакого внимания. Диккенс решил, что пора вывести полицию из сладкого забытья и заставить ее соблюдать указ. Жил он в то время в Девоншир-Террас, и каждый день няньки водили его детей гулять в Риджентс-парк, так что, кроме интересов общественных, он руководствовался и личными: оградить детей от площадной ругани, звучавшей в парке на каждом шагу. Повод для открытия военных действий не замедлил представиться. Как-то на улице с Диккенсом поравнялась компания молодых людей, среди которых была девица лет восемнадцати, отпустившая по его адресу неприличное замечание, которое ее спутники приняли с горячим одобрением. Диккенс последовал за ними по другой стороне улицы. Он прошел целую милю, служа молодчикам и их даме мишенью для непристойных шуток. Наконец на горизонте показался полицейский, но не успел Диккенс заговорить с ним, как юнцы бросились наутек, оставив спутницу на произвол судьбы. Назвав себя полисмену, Диккенс потребовал, чтобы «эту особу взяли под стражу за то, что она употребляла нецензурные выражения в общественном месте». Полисмен заявил, что слышит подобное обвинение первый раз в жизни, но Диккенс дал ему слово, что неприятностей у него не будет. Девушка была арестована. Диккенс зашел домой и, захватив с собой указ, явился в полицейский участок, где инспектор, тоже не подозревавший о существовании указа, читал и перечитывал уголовный кодекс. На другое утро Диккенс явился к мировому судье давать свидетельские показания. Оказалось, что и судья не знаком с указом. Довольно хмуро выслушав свидетеля, он начал совещаться о чем-то со своим клерком. «Оба явно считали, что я гораздо больше заслуживаю осуждения, чем арестованная: я ведь по собственной воле потревожил их своим приходом, чего об арестованной никак нельзя было сказать». Судья заявил, что сомневается, подсудно ли это дело, так как о подобных обвинениях никто даже не слыхал. Не слыхали, так услышат, ответил Диккенс. Уж он постарается. И он вручил судье свой экземпляр указа, в котором был специально помечен пункт, запрещающий браниться в общественных местах. Это вызвало новый обмен мнениями между судьею и клерком, после чего судья спросил:
   — Мистер Диккенс, вы действительно хотите посадить эту девушку в тюрьму?
   — А зачем бы я иначе пожаловал сюда, по-вашему? — холодно возразил Диккенс.
   Его привели к присяге, выслушали показания и приговорили арестованную к штрафу в десять шиллингов или нескольким дням тюремного заключения.
   — Эх, сэр, — сказал Диккенсу полицейский, провожая его до дверей суда, — этой тюрьма будет не в новинку. Она же с Чарльз-стрит, что рядом с Друри-лейн!
   Излишняя горячность? Возможно, но было ведь и другое: разве не он ходил по трущобам, отыскивая беспризорных, чтобы дать им хлеб или кров? Часто это были совсем еще девочки, сезонные работницы, сборщицы хмеля, приехавшие в Лондон в поисках работы. Не найдя ее и истратив свои скудные сбережения, девочки становились нищенками или проститутками. Диккенс писал об одном своем посещении трущоб. Дождливой зимней ночью, пробираясь вместе с приятелем по слякоти Уайтчепельского квартала[159], он вышел к работному дому, у стены которого валялись «пять свертков грязного тряпья». Это были люди, отчаявшиеся и измученные, те, кого не пустили ночевать: ночлежка была переполнена. Диккенс быстро проник в работный дом и разыскал коменданта.
   — Вы знаете, что у ваших ворот лежат пятеро несчастных?
   — Не видел, но допускаю.
   — Вы что, сомневаетесь?
   — Вовсе нет. Могло быть и гораздо больше.
   — Это мужчины или женщины?
   — Наверное, женщины. Вполне возможно, что они там ночевали и вчера и позавчера.
   — Всю ночь?
   — Думаю, да.
   Комендант, оказывается, пускал в первую очередь женщин с детьми, и ни одного свободного места в ночлежке не осталось.
   Друзья вышли на улицу и заговорили с женщинами. Все пять были измучены, грязны и молоды. Все были истощены до последней степени. «Ни капли интереса, ни проблеска любознательности. Все какие-то вялые, понурые. Ни одна не рассказала ничего о себе; ни одна не пожаловалась. Ни одна не поблагодарила меня». Каждой из них он дал денег на ужин и ночлег и ушел с чувством полной безнадежности: к чему приведет социальная система, при которой возможно такое положение вещей?
   На этот океан человеческого горя, клокотавший у самых дверей, имущие классы взирали с полнейшим безразличием. Модные ученые-экономисты с игривым оптимизмом твердили, что страна процветает, и им с сытым самодовольством внимали преуспевающие бизнесмены, зная, что их дела действительно идут отлично. Все это вместе взятое и побудило Диккенса написать новую книгу — «Тяжелые времена». С 1 апреля по 12 августа роман выходил частями в «Домашнем чтении». Для того чтобы лучше изучить местный колорит, Диккенс побывал в Престоне (Ланкашир) во время забастовки. Все выглядело куда менее интересно, чем он ожидал. «Гнуснейшая дыра, — писал он. — Сижу в гостинице „Булл“. Недавно перед зданием гостиницы собрались рабочие, требуя, чтобы к ним вышли хозяева. Появилась хозяйка — не фабрики, а гостиницы — и принялась их увещевать. Потом я прочел заметку об этом событии в одной итальянской газете: «Затем народ стал окружать Палаццо Булл, пока в верхнем окне палаццо не появилась его героическая padrona14 и не обратилась к ним с речью». Легко представить себе картину, которая может возникнуть в воображении пылкого итальянца! Как далека она от действительности: старый кирпичный дом, грязный, закоптелый, убогий и до отвращения симметричный, узкие ворота, заваленный мусором двор!» Диккенс хотел показать, что по-настоящему английского рабочего мало кто понимает. «Насколько мне известно, — утверждает он в одном из своих писем, — никому на свете не приходится так надрываться, как английскому рабочему. Скажите же спасибо, если, урвав жалкую минуту отдыха, он читает, а не ищет менее невинных развлечений. Он тянет лямку с первого и до последнего вздоха, он всю жизнь в ярме. Господи боже, да чего еще можем мы требовать от него?»
   С июня по октябрь 1854 года Диккенсы снова жили в Булони, у того же мосье Бокура, но на сей раз в вилле дю Кан де Друат, стоявшей на холме за пресловутым шато. «Наш дом — это торжество идей французского зодчества: сплошь окна и двери. От каждого окна идет сквозняк, от которого каждая соответствующая дверь открывается, а одежда и все предметы обстановки (из тех, что полегче) разлетаются на все четыре стороны. Как раз сегодня утром моя любимая рубашка отправилась, судя по направлению ветра, в Париж». Переставив все в доме по-своему, Диккенс взялся за очередной выпуск романа. Вскоре по соседству был разбит военный лагерь; на каждом шагу появились солдаты; заиграли горнисты. Тишина и уединение кончились: к императору Франции приехал с визитом супруг королевы Виктории, и под Вимеро должен был состояться военный парад. Встретив обоих во время прогулки, Диккенс приподнял шляпу; император и принц-консорт ответили ему тем же. По случаю торжества в Булони была устроена иллюминация; французские солдаты братались с английскими, а Диккенс взобрался на стог сена и воткнул в него флаг Соединенного королевства. Восемнадцать окон, украшающих фасад виллы, осветились пламенем ста двадцати восковых свечей, к величайшему удовольствию мосье Бокура.
   «На три четверти обезумел; четвертая — в горячечном бреду, — писал Диккенс 14 июня. — Причина — „Тяжелые времена“, то и дело набрасываюсь на них с остервенением». 17 июля роман был готов. «Кончено! Чувствую, что мне уже никогда в жизни не удастся восстановить душевное равновесие, даже обычным способом: бросаясь то туда, то сюда». Один «бросок» — в Лондон — он все-таки предпринял, заранее сообщив Уилки Коллинзу, что намерен провести время «в вихре невинных, но легкомысленных развлечений, безудержно предаваясь всяческим беспутствам... Согласны ли Вы по первому зову отправиться вместе со мною завтракать — куда угодно — часов в двенадцать ночи и уж больше не ложиться спать, пока мы вновь не прилетим к сим тихим пастушеским кущам? Я бы с восторгом приветствовал столь безнравственного сообщника!» Вернувшись вместе с Коллинзом в Булонь, он на несколько недель устроил себе «легкую жизнь»: валялся в траве, грелся на солнышке, читал, спал... Он говорил, что рассчитывал целый год провести в праздности, но потом в него, «как тигр, вцепился новый роман» и замучали сжатые сроки: ведь каждую неделю нужно было готовить очередной выпуск. Вот теперь и напала лень.
   С появлением в «Домашнем чтении» нового романа спрос на газету подскочил вдвое. Впрочем, увлечение «Тяжелыми временами» оказалось недолгим: слишком уж очевиден был пропагандистский характер книги. Диккенс посвятил ее Карлейлю, надеясь, что ему будут близки идеи романа. «Тяжелые времена» рисуют ужасающую картину жизни фабричных городов. Автор говорит, что бедняки имеют такое же право на справедливость, здоровые условия жизни и свободу, что и богатые. Он яростно обрушивается на всех и всяческих тунеядцев и паразитов, особенно тех, кто кричит о любви к народу, а думает о личной выгоде. Он издевается над бюрократами, подменяющими живую мечту сухими научными выкладками, свято веря, что факты и цифры важнее всего, а фантазия, воображение — сущий вздор. Да Диккенс, вероятно, не удивился бы, узнав, что общество пошло по стопам того самого государственного инспектора, которому «высокие власти поручили организовать приход великого Века Государственных Учреждений, когда править землею будут Специальные Уполномоченные». Образование нынче тоже построено вполне в духе миссис Гредграйнд, советующей своей дочери: «Немедленно ступай и берись за какую-нибудь ологию». Маколей угодил пальцем в небо, назвав «Тяжелые времена» мрачным социализмом. Лучше уж было бы сказать: «безудержный анархизм», хотя и это тоже далеко не точное определение. Как?! Автор утверждает, что Прекрасным по праву должны наслаждаться и бедняки? Маколей, по-видимому, решил, что это уж слишком! Ведь в своей «Истории Англии» он жалуется, что «теперь тысячи клерков и модисток охают от восторга на берегу Лох Катрин и Лох Ломонд»[160]. «Во Франции и Германии, — отозвался на это Диккенс в „Домашнем чтении“, — ни один порядочный джентльмен, будь то историк или кто-нибудь другой, не позволит себе глумиться над безобидным и полезным для общества классом своих сограждан. Вообразите... величавый историк блуждает по берегам сих вод в надежде встретить какого-нибудь члена парламента (предпочтительно вига), чтобы разделить с ним восторги по поводу красот природы. И вдруг какие-то клерки и модистки смеют отравлять ему все удовольствие своим присутствием. Вообразите же себе всю нелепость этой картины, о клерки и модистки, и вы отмщены!» И все же, если отвлечься от того обстоятельства, что героя «Тяжелых времен», пролетария, предают анафеме его товарищи и проклинают хозяева, книга в целом имеет индивидуалистическую направленность. Этот роман — вещь гуманистическая, антибюрократическая и антисоциалистическая[161]; так что эту главу вполне можно было бы озаглавить не «Мрачный социалист», а «Заблуждение Маколея».
   Однако интерес к общественным делам не мешал Диккенсу бывать и в обществе. Вернувшись на родину из Булони в октябре 1854 года, он убедился, что все просто помешались на Крымской войне, а особенно Форстер. Этот разглагольствовал с таким видом, как будто только он знает, как выиграть кампанию. «Форстеру, сами понимаете, приходится одному везти на своих плечах всю войну, — писал Диккенс Ли Ханту. — Его одолевают сомнения: перед Севастопольской битвой, например, наши ввели в бой корабли — а так ли, как нужно? По вторникам и четвергам он совершенно невменяем, так что вы уж лучше не трогайте его по этим дням. Ради него самого и в интересах всего человечества». Слухи, рассуждения, теории — и все на одну и ту же тему! Спасаясь от этой скучищи, Диккенс принял участие в публичных чтениях, устроенных с благотворительной целью. В декабре он читал «Рождественскую песнь» в Рединге, Бредфорде и Шерборне, куда приехал навестить своего старого друга Макриди, покинувшего сцену и жившего теперь на покое. В Бредфорде слушать его собралась «небольшая, уютная компания — тысячи четыре человек. Я обнаружил, что комитет собирается посадить шестьдесят из них в два ряда у меня за спиной. Эти ряды (которыми так гордились организаторы вечера) я немедленно раскидал по сторонам, к несказанному ужасу и удивлению присутствующих. „А куда же сядет мэр?“ — сокрушенно спросили меня. Я ответил, что мэр может идти к... куда угодно, только не ко мне».
   Он завершил год, поставив несколько маленьких пьес в миниатюрном театре, устроенном в Тэвисток-хаусе. В спектаклях принимала участие вся семья, а быть зрителем удостаивались лишь избранные. Теккерей на одном представлении так хохотал, что свалился со стула. В программе было объявлено «первое выступление на этой, а также и любой другой сцене мистера Плорниршмарунтигунтера (которого дирекция, не жалея затрат, сумела извлечь из постели)». Речь шла о младшем отпрыске Чарльза Диккенса, двух лет и девяти месяцев от роду.


Новый друг


   В ФЕВРАЛЕ 1855 года, собираясь с Уилки Коллинзом на десять дней в Париж, Диккенс получил письмо от миссис Винтер. Миссис Винтер? Мария Биднелл! Его первая любовь! Долгие годы разлуки мгновенно «исчезли, точно сон, и я развернул письмо трепетно, как мой юный друг Дэвид Копперфилд, когда он был влюблен». Тоска о прошлом всегда владела Диккенсом с необыкновенной силой. Стремление завязать дружбу с новым человеком, новый взрыв необъяснимой тревоги — таковы были проявления страстной тоски по недосягаемому счастью. Именно в такой момент перед ним возник из небытия образ былой любви, вселив в него надежду, что, быть может, Марии все-таки суждено стать его путеводной звездой. Он ответил, что ничего не забыл, что помнит былые дни «отчетливо, ярко, живо, как будто ни разу с тех пор не окружали меня толпы людей, как будто я не видел и не слышал имени „Диккенс“ нигде, кроме собственного дома. Чего бы стоил я, а со мною и труд мой и моя слава, будь это иначе!» Он писал, что едет в Париж, спрашивая, нельзя ли ему купить там что-нибудь для нее или ее детей. Вспомнив горькое время своей неразделенной любви, он в заключение добавил: «Все, что связано в моих воспоминаниях с Вами, делает Ваше письмо... — нет, не то слово — трогает меня так живо, как не могло бы тронуть письмо, написанное любой другой рукой. Надеюсь, что мистер Винтер простит мне это...»