осуждал. Но странное ощущение рождали в Василии глаза Степанова: словно он
сам посмотрел на себя или в себя, он -- какой-то другой.
Степанов молча прошел мимо, по команде сел за сто и съел все, что ему
подали.
В обед Василий снова караулил в окне Степанова, ждал его взгляда, и ему
опять показалось -- взглянул в себя, в самую свою глубину.
Вечером после ужина Василий остановил Степанова на улице и спросил:
-- Что тебе, гад, надо от меня?
-- Ничего, -- мирно отозвался Степанов. -- Пропусти. -- И побежал к
строившейся повзводно роте.
Как-то Василий приготовил в своей каморке великолепный ужин из жареной
картошки, печеных яиц и котлет, и заманил к себе Степанова. Василию казалось
-- они должны, наконец, сказать друг другу что-то очень важное; что же именно
сам должен был сказать Степанову -- он решительно не понимал.
Василий насильно усадил этого худого, печально-молчаливого солдата за
стол, к самой его груди пододвинул блюда и думал, что он накинется на еду и
в один присест опустошит тарелки и сковородку. Но Степанов низко склонил
голову и вымолвил, чуть пошевелив губами:
-- Я не буду твоего есть.
-- Почему? -- Слово как-то плавающе, будто разлитая вода, растеклось в
тишине, и Василий не знал, расслышал ли Степанов.
Степанов молчал и смотрел в пол.
-- Почему, скажи? -- зачем-то дотронулся до плеча Степанова напряженный
Василий, голос которого уже звучал умоляюще, жалостливо.
-- Ешь сам, -- тихо отозвался Степанов и медленно поднял глаза. Василию
мгновенно стало жарко: взгляд Степанова вливался в него горячим, жгущим
лучом.
-- Почему, дружище, ты ненавидишь меня?
-- А почему ты сам себя ненавидишь?
Степанов встал со стула, подождал ответа, но Василий растерянно молчал,
напуганный, пораженный его вопросом. Почувствовал такую слабость, что его
плечи сутуло обмякли, ноги подломились, и он медленно опустился на стул.
-- Пойду. Спасибо за вкусное питание, -- произнес Степанов.
Василий слабо схватил его за рукав гимнастерки:
-- Хочешь... хочешь, я устрою тебя на мое место? Отлично заживешь,
сытно, никто тобой командовать не будет, кроме Коровкина... да и тот не
командир, -- неожиданно для себя сказал Василий, не решаясь взглянуть в глаза
Степанова. -- Ведь тебе тяжко живется во взводе: ты молодой солдат, тебя
всякая сволочь унижает и гоняет. А здесь, в этой каморке, у тебя, знаешь,
какая начнется жизнь? Сказка!
-- Нет. Я хочу нормально отслужить. Чтобы потом меня всю жизнь не мучила
память.
Они коротко посмотрели друг на друга. Худощавое, смуглое лицо Степанова
показалось Василию простым и понятным. Василий удивился тому, что только что
боялся взглянуть в его лицо; теперь же в этом лице ему послышался слабый,
тонкий голосок другой жизни. Василию неожиданно, как-то озаренно сильно
захотелось вместе со Степановым уйти из этой каморки и начать какую-то новую
жизнь, которая непременно будет чистой, честной, открытой для любых глаз. В
одно мгновение, пока они смотрели друг другу в глаза, Василий словно
переоценил все, что было с ним раньше: его бедная семейная жизнь показалась
ему не такой уж плохой, несчастной, его северные мытарства -- в чем-то даже
романтическими, а казарменная маета в начале службы -- нужным, важным
испытанием, которое должен пройти уважающий себя настоящий мужик.
-- А я, по-твоему, ненормально служу?
-- Отсиживаешься... Ты никак плачешь?
-- Нет-нет! Тебе показалось. -- Василий отвернулся, подошел к окну. --
Странно, мы с тобой похожи, как братья.
-- Нет. Тебе показалось.
-- Не похожи?
-- Нисколько.
Осенний, упругий дождь бился в стекло, вздыхая, рассыпался на тусклые
брызги. Наступал вечер, по земле растекались грязновато-сизые сумерки.
-- Ты, конечно, прости меня, -- сказал Степанов, -- но мне почему-то жаль
тебя. Бывай.
И он ушел, тихо прикрыв за собой скрипучую дверь, которая на этот раз
не издала ни звука. И Василию нежно подумалось, что так, наверное, уходят
ангелы. Он понял, что в нем все словно бы перевернулось. И как теперь жить?
А дождь тугой лавиной напирал на окно -- оно тряслось и позванивало. В щелку
между рамой и стеклом сочилась вода, которая ручейками стекала по
подоконнику, сплеталась в недолговечные замысловатые узлы, а на краю они
обрывались на пол простой тонкой веревочкой.
-- Все в этом мире, чую, кончается просто, -- вздохнул Василий. И больше
ни о чем не хотелось думать. Он так устал от тревог, странных, но сильных
волнений последних дней, что только прилег на кровать, так сразу уснул.

    11


Однажды вечером к Василию в каморку прибежал запыхавшийся дежурный по
контрольно-пропускному пункту и, улыбаясь, сказал:
-- Вася, к тебе приехала девушка. Ух, хорошенькая! -- подмигнул он,
щелкнул пальцами и скрылся.
Кто такая? -- замер Василий, прислушиваясь к глухим ударам крови в
висках. Спешно, беспорядочно, с дрожью в почему-то не сгибавшихся пальцах
смахнул щеткой с сапог подсохшую дорожную грязь, порывисто, путано застегнул
шинель, на секунду-другую заглянул в зеркальце и выбежал на улицу.
Сырой, студеный предзимний ветер помогал Василию идти быстрее, ударяя в
спину волна за волной. Бежал, ускоряясь с каждым новым шагом, перепрыгивал
через лужи и рытвины, сократил путь по раскисшему от дождей футбольному
полю. Забежал в небольшой дом КПП -- дежурный сержант и дневальный находились
на улице под навесом, предусмотрительно не входя в помещение -- и выдохнул:
-- Саша?!
Василию показалось, что его сердце остановилось. Александра, прикусив
губу, стояла у окна и кротко улыбалась бескровными губами. Она была все
такой же тонкой, с прозрачными волосами.
-- Саша, я предчувствовал, нет-нет, знал, да-да, знал, что ты приедешь,
хотя от тебя не было ни строчки. Ты не могла, слышишь, не могла не приехать!
Мне сейчас нужна только ты.
Александра заплакала, но улыбалась. Она показалась Василию какой-то
новой, необычной. Ее блестящие темные глаза смотрели на Василия стыдливыми
урывками, нежно, испуганно; тонкими костистыми пальцами она нервно крутила
пуговицу на пальто.
-- Мне нужна только ты, -- шептал он. -- Как я раньше этого не понимал?
Мне хочется дышать тобою, просто видеть тебя, просто держать твою тонкую
холодную ладонь...
-- Вася, я нужна тебе?
-- Да, да! Как ты можешь сомневаться!.. Я ведь с тобой не поздоровался,
Саша. Здравствуй, что ли!.. Я теперь многое в жизни понимаю. -- И Василий
притянул к себе Александру.
Неожиданно в единственное окно полился тусклый матовый свет, но отчего
он, -- не мог понять Василий, если уже вечереет, и солнце с час как
закатилось за сопку?
-- Смотри, смотри! -- вскрикнула Александра, подталкивая Василия к окну,
-- снег повалил. А какой он белый, даже в глазах режет.
Они молча смотрели за окно. Недавно все было серым, мрачным в округе,
недавно холодный напористый ветер безобразно морщинил мутные лужи. И вот --
лилейный яркий, как миллионы зажженных фонариков, снег повалил на землю. Эти
фонарики падали медленно, осторожно, словно оберегали трепетное и нестойкое
пламя внутри.
Сначала снег мгновенно таял, соприкасаясь с промозглой землей. Но потом
хлынул обвально, весело, вскруживаясь, стелясь полотнищами. Земля насыщалась
им, не растаивала, а нежно, заботливо принимала каждую снежинку, начиная
светиться, и с каждой минутой -- все ярче. Старые двухэтажные дома
офицерского городка, одинокие прохожие, голые деревья, дорога -- все стало
выглядеть молодо, свежо, празднично. Надо было радоваться снегу,
преображению природы, но Василий вспомнил о своем падении, грехе, о
злосчастном повороте в своей жизни, и остро, с болью почувствовал -- как он
теперь далек от своей чистой, светлой, как этот молодой снег, Александры.
Отошел от окна.
-- Ты чем-то расстроен, Вася? Может, мне не надо было приезжать? Я так
боялась встречи с тобой: может, думала, я ему совсем не нужна.
-- Что ты, Саша! Если ты не приехала бы, я всеми правдами и неправдами
примчался бы в Покровку, к тебе.
Александра неожиданно спросила:
-- Вася... Вася, почему ты избегаешь смотреть в мои глаза?
-- Нет, нет! -- чего-то испугался Василий и стал ходить по комнате,
поскрипывая половицами. -- Видишь -- я смотрю на тебя! Мне нечего скрывать!
Экая ты!..
Они помолчали. Александра, будто ей стало холодно, плотно закуталась в
свою пуховую шаль и пододвинулась в угол. Не смотрела на Василия, отчего-то
избегала его глаз и как-то пристально следила за снежинками, прилипавшими к
окну. Василий ходил, угрюмо поднимая взгляд.
-- Ты забилась в угол -- боишься меня?
-- Ты сильно изменился... с тобой что-то происходит... Мне тревожно за
тебя.
Василий остановился перед Александрой. Она подняла на него взгляд --
кроткий и ломкий, как соломинка.
-- Саша, -- промолвил Василий и -- повалился на колени к ее ногам. -- Милая
моя Саша, мне так горько. Помоги мне, как тогда, в детском саду, убежать...
в другую жизнь.
-- В другую жизнь? -- тихо и испуганно спросила Александра и погладила
Василия по голове -- по-матерински ласково.
-- Да, в другую жизнь. Понимаешь, я -- вор и ничтожество, -- быстро
произнес он и закрыл ладонями глаза.
Руки Александры замерли, сползли на плечо Василия.
-- Вор? -- беспомощно шепнула она. -- Что, Вася, ты украл?
Василий резко поднялся, стал быстро ходить по комнате:
-- Нет, нет! Я никогда, никогда не расскажу тебе всего. Это мерзко,
глупо! Я хочу, Саша, хочу в наше прошлое! Помнишь, как мы убежали из
детского сада?..
Александра глубоко задвинулась в угол, сжалась.
-- Вася, пожалуйста, успокойся... Да, наш побег... начудили...
Василий прервал ее:
-- Саша, давай прямо сейчас убежим... убежим в новую жизнь. -- Он
подбежал к ней и потянул за руку к двери. Она уперлась ногами в пол и
разрыдалась.
-- Но станем ли, Вася, мы там другими, изменимся ли? Далеко ли убежим от
самих себя?
Василий отпустил Александру, присел на стул, склонил голову.
-- Вася, Вася...
Снова незримо, но неумолимо поднялось в его сердце таинственное,
пугающее, в созвучии сродное с сухим кашлем слово грех. Василий ощущал его
уже не отвлеченно, не чужеродно, а -- словно бы частью своего тела и души.
-- Перед кем грешен? -- сказал он, отзываясь на свои мысли и, как
безумный, раскачиваясь на стуле. -- Перед тобой, Саша, перед мамой, -- а она,
знаешь, так билась всю жизнь, чтобы ее дети были счастливы! Грешен перед
всем чистым и праведным в мире. Это не высокие слова, это -- так! А может,
Саша, грех мой шире? Мое желание легкой, богатой жизни -- не грех? С
шестнадцати лет я ступил на путь наживы любыми способами -- это не грех перед
самим же собой, незапятнанным ребенком и юношей? Ты, Саша, видела, как все
мое стало выпячиваться и расти во что-то громоздкое и уродливое. Теперь же,
рядом с тобой, понял -- я впрямь стал уродом, сам себя сделал таким. А кто же
еще? Если, Саша, ты не приехала бы, то я, может, никогда так о себе не
подумал бы. Хотя -- кто знает!.. Как ты догадалась, что сильно нужна мне?
-- Вася, у меня же есть сердце.
-- Да, да, конечно. Прости. Скажи, а у меня есть сердце?
-- У тебя большое доброе сердце... Вася, умоляю, расскажи, что с тобой
стряслось? Я помогу тебе.
-- Понимаешь, во мне не достает мужества... Я тебе обязательно все
расскажу, но не сегодня и даже не завтра. Мне нужно собраться с силами.
Александра подошла к Василию, склонила к нему голову. Он взял в ладони
ее лицо и долго смотрел в ее глаза.
-- Люблю, -- шепнул он.
-- Люблю, -- отозвалась она, и они впервые соприкоснулись губами.
Но в сердце Василия было гнетуще тяжело.
Через два дня он проводил Александру на поезд; она не хотела уезжать,
но он настоял. Закрылся в своей каморке; всю ночь, вспыхивая или угасая,
злясь или радуясь, плача или смеясь, думал.

"Теперь, кажется, я все свое вспомнил, -- рано утром подошел Василий к
окну. -- Что дальше? Как я должен жить? Я чувствую, что меня еще тянет к
Коровкину -- он должен принести мне деньги. Деньги!.. Я боюсь... Как за окном
бело! Хочу на улицу, противно сидеть в этой каморке, здесь, наверное, даже
стены пропитаны всем моим. Подальше отсюда! Какой мягкий под ногами снег.
Наступила настоящая зима. Я предчувствую: что-то новое и свежее, как этот
снег, появится в моей жизни. Я иду. Но куда? Разве это важно? Я иду по
снегу, белому, сочному, молодому, дышу морозным воздухом утра, думаю о Саше,
маме, сестре, обо всем, что было хорошего и доброго в моей жизни... Кто там
впереди? Коровкин... Он тоже идет по снегу, его тоже носит и терпит
земля..."
-- Здравствуй, Васек, здравствуй, мой хороший. За деньгами идешь?
Возьми, возьми свою долю.
-- Мне страшно жить, -- сказал Василий, отстраняя руку Коровкина с
деньгами.
-- Что с тобой? Возьми деньги -- они тобою честно заработаны.
-- Честно, -- усмехнулся Василий. -- Я варю солдатам бурду, примешиваю в
котел всякую гадость, чтобы скрыть кражу, а вы... про честность?
-- Говори тише. -- Прапорщик настороженно прищурился на проходивших мимо
солдат и офицеров. -- Что с тобой стряслось?
-- Я вам сказал -- мне страшно жить. У меня теперь много денег. Я, можно
сказать, богат и свободен. Свободен в несвободном месте -- в армии: что хочу,
то и делаю. Но какая это свобода! Я самого себя стал бояться. Разве я так
хотел жить?
-- Глупец, говори тише. -- Прапорщик был, как обычно, спокоен,
суховато-строг. -- Чего ты боишься? Разоблачения?
-- Нет! Если меня раскусят и посадят, я буду только рад.
-- Глупец! Чего же ты боишься?
-- Себя! Гад я, ничтожество...
-- Говори, наконец-то, тише. Задави в себе слабину, вытри слюни и сожми
зубы. Я так живу. Ты думаешь, что я толстокожий, что мне не бывает мерзко?
-- Я больше не могу!
-- Молчи! На больше! -- Коровкин протянул Василию пачку денег. -- Бери!
-- Нет.
-- Бери. Не пугай меня.
-- Нет!
-- Я тебя, Василий, понимаю. Ты еще не раз будешь метаться. Меня тоже
крутило... душа заявляла о себе, но теперь я -- волк. Когда мне горько, я не
просто плачу -- вою. Закроюсь и вою...
-- Коровкин, я убью тебя.
-- Не убьешь. Потому что ты хочешь хороших денег, мой романтичный
слезливый мальчик. Мы восхищаемся благородными книжными героями, мучаемся
нередко от мерзости и низости того, что творим, -- и что же? Мы все те же --
новые старые люди. Ты захотел чистой жизни? В тебе пробудилась совесть?
Наивный теленок! Ты поживешь на свете еще лет десять-пятнадцать и с горечью
поймешь и убедишься, что совесть, благородство и другая чепуха -- всего лишь
темы для умных и хитрых разговоров. И ведут их чаще всего те, кто хочет
отхватить от жизни самый большой лакомый шматок. Обманывают этими
разговорчиками бдительность других, таких телят, как ты. Так было и будет.
На том стояла, и будет стоять жизнь -- настоящая, не придуманная.
-- Врешь, Коровкин.
-- Нет, не вру.
Прапорщик близко склонил к Василию свое подрагивающее улыбкой лицо:
-- Возьми деньги, Василий.
-- Нет, не возьму. Знаешь, Коровкин, что я сейчас сделаю?
-- Что? -- вытянулся прапорщик.
-- Пойду в казарму к ребятам и все про нас с тобой расскажу.
Коровкин молча смотрел на Василия. А Василий, прижмурившись,
всматривался в неясную заснеженную даль улицы, по которой к нему шла --
Александра.
-- Вернулась, -- сказал он. -- Переживает.
-- Что? -- робко спросил Коровкин, пытаясь заглянуть в глаза Василия.
Но он не ответил -- пошел навстречу Александре.
СМЕРТЬ -- КОПЕЙКА
Лет десять назад лежал я в госпитале, так, из-за пустяка. Поправился
быстро и уже готовился к выписке, но начальник отделения попросил
задержаться недели на две-три -- некому было ухаживать за тяжелобольными; с
моим полковым начальством он договорился. Так я стал санитаром -- какая
разница солдату, где служить?
Уходили последние дни февраля, пасмурного, сквозисто ветреного, с
короткими, урывистыми пригревами солнца. Я из окна наблюдал неспешную жизнь
Урюпки -- маленького дальневосточного городка. Серые одноэтажные здания,
забрызганные грязью грузовики труженики, бредущие в хлебный магазин бабушки,
темный, стареющий снег, расползающийся по откосам оврагов и кюветов.
Посмотришь, посмотришь из окна и невольно зевнешь.
Свою работу я обычно выполнял быстро -- кому "утку" поднесу, где полы
подотру, что-то еще по мелочи сделаю. Работа не трудная, спокойная. Мои
больные оказались не особо тяжелыми. Помногу часов читал и нередко просто
лентяйничал, валяясь на кровати или всматриваясь в скучную предвесеннюю
землю. Неясные мысли сонными тенями покачивались в голове; душа лежала во
мне глубоко и тихо. Я всем своим существом отдыхал от маетной полковой
жизни, от зычных голосов командиров, от высокомерия старослужащих, -- я
отслужил всего три с небольшим месяца. Можно сказать, что я утонул в самом
себе, затаился. И полусонные лежачие больные, и глухая тишина пустынных
коридоров, и участливо-спокойные голоса и взгляды медперсонала -- все словно
усыпляло меня. Из прочитанного решительно ничего не запоминалось, а куда-то
уходило, как вода в песок.
Однажды под вечер привезли двух больных. В наше отделение прикатили их
одновременно, на тележках, но поместили в разные палаты-одиночки. Заведующий
велел мне ухаживать только за ними; и медперсонал, и больные называли их
между собой "смертниками" -- оба, как мне сказала дежурная сестра, могли
вот-вот умереть. Как-то внутренне придавленный и напуганный этими страшными
словами, я пошел к своим новым подопечным.
Тихо вошел в первую палату и остановился возле дверей, потому что не
смог пройти дальше, -- лежал он передо мной на тележке, полуобнаженный,
большой и хрипящий. Кажется, спал. Я не в силах был подойти к нему -- страшно
было мне. Он -- словно освежеванная туша. Конечно, грубое сравнение, но не
нахожу других слов. Правая часть лица была разворочена, глаз отсутствовал,
вместо горла -- темная трубка, не было правой руки и левой ноги до колена,
живот располосован; а также отсутствовало то, что чуть ниже живота.
Я закрыл глаза.
Открыл.
Лежит, он же. И все такой же.
Неожиданно открылся его единственный глаз, резко, хищно. Осознанно,
внимательно посмотрел на меня. Медленно поднялась смуглая рука и нажала на
горловую трубку, -- раздался хрип. Я не сразу понял, что это слова. Призывно
пошевелился палец. Я склонился к лицу раненого.
-- Ти какой завут? -- различил я в хриплых звуках.
-- Сергей, -- протолкнул я.
Он был южанином, быть может, таджиком или узбеком, но точно не знаю.
-- Я... -- назвал он свое имя, но я не расслышал, а переспрашивать не
стал; мне послышалось слово Рафидж, -- так и стал его звать. Ему было лет
восемнадцать, как и мне.
Он поднял большой палец на руке, давая мне понять, что -- хорошо,
отлично, и -- улыбнулся. Да, да, улыбнулся -- желтой корковато засохшей нижней
губой, шевельнувшейся ноздрей раздробленного носа и бровью-болячкой. Я тогда
подумал, что Рафидж будет жить.
Он закрыл глаза и, видимо, сном пытался уйти от болей и мучений.
* * * * *
Я ушел ко второму больному. Он лежал на кровати, укрытый по пояс
простыней, и тоненько, жалобно стонал. Рядом гудел отсосник, выкачивая из
груди гной. Больной показался мне тусклым, печальным, сморщенным стариком.
Но, присмотревшись, я обнаружил, что морщины неестественные -- кожа
стягивалась от натуги, изредка расслаблялась и распрямлялась, и на его
унылом бескровном лице я различал зеленовато-синие прожилки, будто полоски
омертвелости. У парня оказалось огнестрельное ранение легкого. В палате
стоял запах разложения.
Он лежал с открытыми глазами, но, казалось, ни меня, ничего вокруг не
видел. Я подумал, что он живет уже не здесь, а где-то там -- далеко-далеко от
нас.
-- Судно, -- произнес он с полувздохом, очень тихо.
Выходило, что все же видел меня.
Я принес.
-- Как ты себя чувствуешь, парень? -- спросил я.
-- Ты все равно не поймешь.
Он говорил задыхаясь. Чувствовалось, что ему доставляет физическую боль
каждое произнесенное слово.
Я чуточку обиделся и направился к двери.
-- Умру... скоро умру... -- услышал я, но не понял -- то ли он спросил, то
ли утвердительно сказал.
-- Не говори глупости, -- постарался мягко возразить я, но, кажется,
получилось грубовато. -- У тебя пустяковая рана, а ты помирать собрался.
Посмотрел бы на таджика из соседней палаты -- как его разворотило гранатой!
Мясо, а не человек, но -- улыбается.
-- Мне больно, -- выдохнул он и закрыл глаза; на его впалые синеватые
щеки выжалась из-под припухших век влага.
-- Все будет хорошо. -- Но верил ли я своим словам?
-- Тебя как зовут? -- спросил я.
-- Иваном.
Я назвал себя, однако продолжать разговор мне почему-то не хотелось.
Постоял и вышел.
* * * * *
Неделя прошла быстро.
По утрам в морозном густом воздухе метались, гонимые ветром, снежинки;
однажды я проснулся, а за окном -- белым-бело. Снова пришла зима. Из открытой
форточки тянуло влагой; припало к земле пастельных синеватых тонов небо. Мне
было зябко, неуютно, но от тоски я избавлялся, ухаживая за больными, Иваном
и Рафиджем.
Они, вопреки предсказаниям и ожиданиям многих, понемногу
выздоравливали, становились разговорчивее, особенно Рафидж. Он и поведал мне
первым, что с ним приключилось.
-- Гдэ, Сэргэй, у мэня голова? -- спросил он однажды.
Я усмехнулся и дотронулся до его лба пальцем.
-- Ва-а! Какой он голова? Качан капустэ. Вот он что такой.
Рафидж попытался взмахнуть рукой, но боль словно ударила, и он
застонал. Южный кипящий темперамент требовал жестов. От досады, что не может
полностью выразить свои чувства, он выругался.
-- Почему ты так ругаешь свою голову?
-- Он -- плехой голова. Я взял граната, дернул колечко и хотел бросат ее.
А голова? Что он сделал, этот глупый голова?
Рафидж настолько вошел в роль гневного судьи, обличителя, что буквально
жег меня своим одноглазым взглядом.
-- Ва-ай! Бэстолковый голова! Захотелось снять с плеча автомата -- тогда
дальше метну граната. Я положил рядом граната и быстро скинул автомата.
Схватил граната и бросил. Трах, трах! Все! Баста. Здесь очнулся. Вот такой
голова у мэня. Дурной башка.
Действительно, есть что-то нелепо-смешное в его истории и, наверное,
можно было бы посмеяться, но каков ее исход! Рафидж, видел я, парень
неглупый, однако как ему могла прийти в голову мысль класть рядом с собой
гранату с выдернутой чекой? Его поступок -- чудовищная нелепость. Хотелось
дальше всех бросить гранату, пощеголять перед сослуживцами и командирами.
Иван долго мне не открывался. Но однажды ему стало очень плохо, он
посинел, стал задыхаться. Я хотел было сбегать за врачом.
-- Не надо, -- вымолвил он и жестом попросил сесть рядом с ним. -- Я
скоро, Серега, коньки отброшу...
-- Прекрати!
-- Нет-нет, умру. Вот увидишь.
-- Вобьешь себе в голову -- и точно умрешь, -- уже сердился я.
Он не стал спорить. Ему трудно было говорить, а сказать он, чувствовал
я, хотел что-то важное, значительное.
-- Я умру, но не хочу, чтобы моя тайна сгинула со мной. Я следователю
ничего толком не сообщил, а тебе все расскажу. На аэродроме я служил, в
стройбате. Как и ты, из "зеленых" -- всего четыре месяца отслужил. "Деды" нас
зажали так, что ни пикни. Мы пахали, как папы карлы. Вспомню -- жутко.
Старики били нас, заставляли выпрашивать из дому деньги. Я как-то
пожаловался ротному, -- он пригрозил "старикам". А они устроили мне темную. Я
уже не мог терпеть. Дезертировать было боязно, убить кого-нибудь из "дедов"
-- страшно. Что делать? Придумал. Однажды был в карауле, на посту. Решил так:
предохранитель у автомата опущу, упаду, а прикладом ударю о землю.
Произойдет выстрел. Пуля попадет в ногу -- и меня комиссуют. Перед законом --
чист. Что ж, сделал, как задумал, да вместо ноги угодил в грудь: автомат я
нечаянно отклонил. Эх, знал бы ты, что я пережил...
-- Я понимаю тебя, Ваня. Мне тоже досталось от старослужащих...
Но Иван, казалось, не слышал меня, спешил поведать свое:
-- Следователь все выпытывал у меня: из-за чего пошел на самоубийство? Я
говорю, что случайно получилось. Не верит. Ты, Сергей, не вздумай
проболтаться. Не хочу, чтобы после смерти думали обо мне нехорошо, недобрым
словом поминали... особенно те, кто мучил меня.
-- Ты что, Ванька, серьезно решил умереть? -- наигранно-иронично
улыбнулся я.
-- Умру, умру. Предчувствую.
-- Да будет! У тебя же пустяк, а не ранение.
-- Гнию, -- разве не видишь?
Мы помолчали. Я молчал потому, что уже не знал, как его утешить, увести
от мрачных мыслей. Он неожиданно заплакал.
-- Жить я хочу... поймите вы все.
* * * * *
Прошло еще недели две или три. По кочкам в больничном парке побежали
робкие ростки травы. Я часто стоял у окна с закрытыми глазами и грелся под
блеклыми солнечными лучами. Такое было ощущение, словно что-то таяло у меня
в груди, как воск, -- вот-вот растечется по всем уголкам моего тела. Рафидж
часто спрашивал меня, как там на улице.
-- Весна, -- говорил я ему.
Он надавливал на горловую трубку, из которой вырывалась густая
механическая, но радостная хриплая речь:
-- Хорошо! Скорэ дом поеду.
Однажды я спросил:
-- Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чем займешься?
Я смутился: а вдруг Рафидж меня неправильно поймет? Но его глаз весело
прищурился на меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться, и он охотно
мне рассказал, что из большой семьи, сам одиннадцатый или двенадцатый --
точно не помню, что родственники ему "нэ-э-экак" не дадут пропасть.
-- Я буду завэдывать магазына, -- значительно сказал он и не без
тщеславия посмотрел на меня: удивился ли я?
Действительно, я удивился и поинтересовался, почему он так уверен.
-- Моя дядя -- прэдсэдатель колхоз. Вся кишлак -- мой родня. Всо будэт
хорошо. Дэньги будут, вино, горы, солнцэ, всо будэт.