все же, несмотря ни на что, уважал и временами даже любил. Однако Лена
насмехалась над моей любовью, называла меня Лебединым озером, потому что я
очень любил "Танцы лебедей"; с некоторых пор я стал прикрывать перед ней
свои чувства чем-нибудь неискренним, старался быть "по-взрослому"
равнодушным, осторожным, осмотрительным в проявлениях чувств, как и она.
Но -- и мое было в том несчастье! -- о своей роли я часто забывал --
истинные чувства тотчас же прорывались, и порой бурно. Мне со всеми хотелось
жить в мире, всех любить и чтобы меня любили.
Однажды дома остались я, Лена и брат; мама с Настей поехали в больницу
на прием к врачу, отец находился на работе, а Люба -- в турпоходе. Как только
мама вышла из дома, Лена неожиданно начала преображаться с невероятной
прытью: надела фартук, почему-то не свой, а мамин, который был ей до носков,
повязала голову косынкой, опять-таки маминой, засучила рукава и
подбоченилась, -- из девочки она превратилась в маленькую хозяйственную
женщину. Придирчиво, с прищуром осмотрела нас и, укоризненно покачав
головой, сказала:
-- Что за грязнули передо мной, два дня назад на вас надела все чистое,
а какие вы теперь? Поросята, и только.
Мы переглянулись с Сашком: действительно, наша одежда была грязной.
-- А но -- раздевайтесь: буду стирать. Живо! Затопите печку и принесите
воды из колонки. Сил моих нету смотреть на вас!
Меня развлекал и забавлял воинственный вид Лены. Я немного покуражился,
не подчиняясь, так, для накала игры, хотя чувствовал, для сестры началась
отнюдь не игра. Я и брат стали разыгрывать из себя непослушных детей. Сашок
был очень возбужден, сиял весельем и желанием поозорничать. Подпрыгивал, с
визгом убегал от сердившейся Лены и даже укусил ее за палец. Лена
вскрикнула, всплакнула, уткнувшись в фартук.
-- Я нечаянно, -- виновато стоял перед Леной и гладил ее по плечу брат.
-- Ого -- нечаянно! -- крикнула Лена. -- Чуть палец не откусил. Давай я
тебя так, -- и накинулась на брата.
Сашок вырвался из ее рук и с визгом покатился под кровать. Мы устроили
такую возню, что пыль стояла столбом. Лена на время забыла о своей роли
взрослой. Вспотели и раскраснелись; потом принялись за дело: я принес два
ведра воды, брат затопил печку. Отдали сестре грязную одежду, и надели
чистую.
Выстиранное Лена развешала на улице и взялась печь блины, хотя раньше
ни разу не пекла. В таз высыпала целый пакет муки -- на некоторое время Лену
окутало белое облако. Мы слышали чихания, но с трудом различали махавшую
руками сестру. Она появилась перед нами вся белая и, показалось, поседевшая.
Протирая глаза, еще раз звонко чихнула.
Поставила на печку сковородку, вылила в муку пять яиц и два ковша воды,
стала пичкать руками, и с таким усердием, что в меня и брата полетело тесто.
По моей черной в полоску рубашке поползли две большие капли, я попробовал
стереть их пальцем, но лишь размазал.
-- Что ты наделала? -- досадливо крикнул я.
-- Не кричи! Ничего страшного, если хочешь знать. Снимай!
Она вымыла руки, мокрой щеткой отчистила рубашку и решила посушить ее.
Расстелила на столе одеяло, включила утюг. Брат крикнул:
-- Сковородка горит! Скорее пеки -- блинов хочу!
Лена стремглав побежала к печке, почти бросив еще не нагревшийся утюг
на одеяло. Смазала сковородку салом, налила в нее тесто. Распространился
такой вкусный запах, что я и брат невольно потянулись носом к сковородке. Но
когда Лена переворачивала блин, он почему-то расползся на две половины, а
верх не прожаренной стороны растекся. Часть блина оказалась прямо на печке --
густо и резко запахло горелым.
-- Первый блин комом, -- разочарованно сказал я. Мы в нем обнаружили муку
и недожаренное, твердое тесто. К тому же он был чрезвычайно толстый,
настолько липкий, что им можно было клеить. Но самое главное -- он оказался
не сладкий и даже не соленый, а отвратительно пресный. Брат первый нашел
применение блину -- скатал из него большой шарик и попал им Лене в лоб.
После недолгой возни, во время которой перья летели из подушек и
попадали в тесто, Лена принялась печь второй блин. Зачерпнула в поварешку
тесто, но вдруг замерла. Я уловил запах горящей материи.
-- Утюг! -- вскрикнула Лена и спрыгнула со стула, на котором стояла возле
печки. Нечаянно толкнула таз с тестом, и он полетел на брата.
Я первый подбежал к утюгу -- моя рубашка тлела. Неожиданно вошла мама.
Она замерла в дверях и широко открытыми глазами воззрилась на нас и наши
художества. На полу валялись подушки, на одной из них сидела Марыся. Я замер
с одеялом, на котором резко выделялось большое серое пятно. Заляпанная
тестом и перьями Лена с повернутой в сторону мамы взлохмаченной, без косынки
головой и раскрытым ртом лежала на полу, -- она запуталась в слетевшем с нее
фартуке, когда бежала к утюгу. На голове брата находился какой-то
бесформенный, растекающийся комок, а таз лежал возле его ног.
Брат вскрикнул, мы вздрогнули и подбежали к нему.

    11. МЫСЛИ


Отец отдалялся от семьи, часто приходил домой выпившим. Мама,
оторвавшись от работы, смотрела на него строго и сердито. Она похудела,
ссутулилась, будто что-то тяжелое положили на ее плечи, под глазами легла
синеватая тень. Стала походить на старушку.
Мама не ругала папку. Мне казалось, как-то покорно предлагала ему
поужинать; но иногда, чаще утром, когда он собирался на работу, тихо, чтобы
мы не слышали, говорила ему:
-- Ехал бы ты, Саша, куда-нибудь. Свет велик -- место тебе найдется. Ведь
тебе все равно ничего не надо -- ни семьи, ни хозяйства, ни детей. Да, да,
уезжай. Прошу. Мы как-нибудь проживем.
Но мама начинала плакать. Горечь вздрагивала в моем сердце. Я осторожно
выглядывал из-за шторки -- папка гладил маму по голове:
-- Аннушка, не плачь, прошу, не плачь. -- Потом закрывал свои глаза
ладонями, вздыхал: -- Да, Аня, пропащий я человек. Вернее, пропащий дурак. Не
могу, не умею жить, как все, и хоть ты что со мной делай. А почему так -- не
пойму. Хочу, понимаешь, чего-нибудь необычного. Сейчас в степь захотелось.
Запрыгнул бы на черногривого, горячего коня и во весь дух пустился бы по
степи. Ветер свистит в ушах, дух захватывает, небо над тобой синее-синее, а
на все четыре стороны -- ширь и даль. Ты меня понимаешь, Аня?
Мама горько улыбнулась бледными губами, погладила папку по руке:
-- Чудак ты.
-- Знаю... но не могу себя переломить. Поймешь ли ты меня когда-нибудь?
Ответа не последовало -- мама принялась за работу: нужно было многое
сделать по дому.
Тревожно и смутно стало у меня в душе. Недетские мысли все чаще
забредали в мою голову. Однажды вечером я неожиданно упал лицом на подушку:
-- Отчего мы такие несчастные? -- прошептал я. В комнату вошла Люба, и я
притворился спящим.
Размышляя о том, что творилось в нашей семье, между мамой и отцом, я
однажды решил, что источник всех наших бед -- тетя Клава. Отец нередко
заходил к ней, но всегда тайком, через огороды; а ведь до переезда в Елань
он пил мало, просто бродяжничал по Северу, или, как однажды сказал маме,
"упивался волей".
Я приходил к папке на работу и, можно сказать, уводил его домой. Мне
очень хотелось, чтобы наша семья была счастливой. Меня все меньше
интересовали и влекли детские забавы, -- я, несомненно, взрослел.
Когда папка был трезвым, нам всем было хорошо. Он допоздна читал.
Вздыхал над книгой, тер лоб, морщился, помногу курил, задумавшись. О чем он
думал? Может, о том, о чем в один из вечеров говорил с мамой:
-- Ничего, Аня, не пойму -- хоть убей!
-- Что ты не понимаешь? -- устало смотрела на него мама, починяя Настино
платье.
-- Что за штука жизнь? Скажи, зачем мы, люди, живем?
-- Как зачем? -- искренне удивилась мама, опуская руку с иголкой.
-- Вот-вот -- зачем? -- хитровато поглядывал на нее папка, покручивая
черный седеющий ус.
-- Каждый для чего-то своего. Я -- для детей, а ты для чего -- не знаю.
Папка огорчился и стал быстро ходить по комнате:
-- Я, Аннушка, о другом толкую. Я -- вообще. Понимаешь?
-- Нет. Разве можно жить вообще?
-- Ты меня не понимаешь. Я о Фоме, а ты о Ереме. Зачем человек приходит
в мир? Зачем все появилось? Интересно!
Мама иронично улыбнулась, принимаясь за шитье.
-- Смеешься? -- хмуро покачал головой папка. -- А я впрямь не совсем
хорошо понимаю. Для чего я появился на свет?
Мама вздохнула:
-- Беда с тобой, Саша, и только.
-- Мне обидно, Анна, что ты меня не разумеешь. Смеешься надо мной, а мне
горько. Понимаю, что путаник, но ничего не могу с собой поделать.
Ушел на улицу и долго курил, разговаривая с собаками.
На следующий день я не застал папку на работе. И дома его не оказалось.
Я понял, что снова могут ворваться в нашу семью боль и слезы. Глаза мамы
были печальны и жестки. Я прокрался огородом к дому тети Клавы; за дверью
услышал голос отца:
-- Мне тяжело, Клава, жить. Не могу-у!.. Не хочу-у!..
-- Прекрати! -- отозвалась она. -- Радуйся жизни, а потом -- будь что
будет!
Я вошел в комнату. Папка задержал возле губ рюмку. Я взял его за руку и
вывел на улицу. Он, как ребенок, шел за мной. Было уже темно. В жаркой ночи
шевелились в небе змейки молний. Уже пахло дождем. Мы посидели возле дома на
скамейке.
-- Ты нас бросишь? -- спросил я.
Мне показалось, что папка вздрогнул. Закурил. Гладил меня по спине
дрожащей рукой.
-- Ну, что ты, сын? Я всегда буду с вами. Смогу ли я без вас прожить на
этом свете?
-- Пойдем домой, -- предложил я, беспокоясь о маме.
-- Айда. -- Он попридержал меня за плечо: -- Ты вот что, сынок... матери
ничего не рассказывай, хорошо?
-- Ага, -- с радостью согласился я и потянул его к дверям.
Прокатился по небу гром, зашуршал, как воришка, в ветвях созревшей
черемухи дождь. Хорошо запахло свежестью, прибитой дорожной пылью.
Утром Олега Петровских звал меня на улицу, но я не пошел. Тайком ото
всех пробрался в сарай. Некоторое время постоял и неожиданно опустился на
колени, воздел руки:
-- Иисус Христос, помоги нам, исправь папку. Наказывать его не надо, но
сделай так, чтобы он одумался и стал жить, как мама. Помоги нам, Христос.
Скажи, поможешь, а?
Я прислушался к мрачной тишине. Всматривался в черный угол сарая, из
которого ожидал чудесного появления Бога.
-- Если не поможешь -- убегу из дома. Что же Ты, Иисус? -- Я заплакал.
Неожиданно почувствовал, что сзади, у двери, кто-то стоит. Я вздрогнул
и резко повернулся -- в дверях замерла мама. Ее ладони сползали от висков к
подбородку, глаза настолько расширились, что мне каким-то кусочком сознания
вообразилось, что они отдалены от лица. Я медленно, со странной плавностью в
движениях встал. Перед глазами качнулось; почувствовал, что падаю, будто во
что-то теплое и вязкое.
-- Мама... -- слабо произнес я. Она крепко обняла меня, и мы долго
простояли на одном месте.

    12. АНТОШКА


Мои нервные срывы стали часто повторяться. Я отдалялся от сверстников.
Играл чаще один или с собаками, которых у нас было две -- Байкал и Антошка.
Байкал был важным и самолюбивым до чванливости, скорее всего от
осознания, что он папкин любимчик. Был он крупного роста, долговязый. Его
толстый, похожий на кусок пожарного шланга хвост всегда стоял торчком.
Широкую, с черным носом пасть он редко держал прямо, а все норовил повернуть
ее боком, и, высокомерно, в глаза не смотрел. Его рыже-коричневая шерсть
была до чрезвычайности жесткая и создавала впечатление, когда к ней
прикасались, шероховатой доски. Часто надменно пренебрегал Антошкой и
становился ревнив и зол, если тот пытался завоевать любовь хозяина. Байкал
оскаливался, косился, рычал и хватал зубами безответного Антошку за шею или
бока. Искусанного и скулящего, я брал его на руки и долго ласкал. Он лизал
шершавым, розоватым языком мои руки, лицо и благодарно, преданно смотрел в
глаза. Я вместе с братом и сестрами забинтовывал его; освободившись из наших
рук, бинты и тряпки он срывал и принимался зализывать раны.
Как-то я увидел по телевизору дрессированных собак. Они были одеты,
парами танцевали под балалайку и пели -- тявкали. Было смешно и забавно. "А
чем наши плохи для таких штук? -- размышлял я ночью в кровати. -- У мамы
послезавтра день рождения, и если... -- Но я не досказал мысли и замер. -- Вот
будет здорово!"
Я уже не мог лежать спокойно, -- дети самый нетерпеливый на свете народ.
В потемках прополз к кровати Лены и Насти. Они еще не спали и шептались
-- Слушайте внимательно, -- тихо говорил я, стоя перед их кроватью на
коленях. -- Завтра сшейте шаровары для Антошки, лучше -- красные.
-- Для кого?! -- Сестры подпрыгнули.
-- Тише вы! Шаровары Антошке, -- шептал я, опасаясь разбудить взрослых. --
Сегодня видели по телеку?
-- Ну?
-- Гну! Антошка будет так же скакать и петь на мамином дне рождения.
-- Здорово!
-- А получится у тебя?
-- Получится. Главное, чтобы шаровары были. И еще башмачки нужны, желтый
пояс -- как по телеку, помните? Так, что бы еще? Ага! И кепку.
Еще первые солнечные блики не вздрогнули на моем настенном тряпичном
коврике -- я уже был на ногах. Все спали, кроме мамы и отца. Мама уже
накормила поросят и готовила завтрак; отец ушел на работу.
Я решил, что сегодня же научу Антошку ходить на задних лапах, прыгать
через обруч и палочку и петь под губную гармошку. "Мой Антошка будет петь!"
-- приподнято думал я, когда набирал в карман кусковой сахар. Я чувствовал в
теле набирающую сил бодрость, растекавшуюся, наверное, от сердца, которое
билось как-то странно -- рывками.
Я приотворил дверь -- на крыльце, свернувшись калачиком, спал Антошка;
чуть ли не в обнимку рядом с ним развалился Наполеон. Они слыли большими
друзьями. Розоватый, блестящий нос собаки пошевеливался: должно быть,
Антошке снились вкусные кушанья. Наполеон спал безмятежно, но иногда
вздрагивал, и его седовато-серый облезлый хвост нервно шевелился. Я
подкрался к ним. Не хотелось нарушать дружеский сон. Погладил обоих; они
потянулись и, быть может, сказали бы, если умели бы говорить: "Эх,
покемарить бы еще!"
Антошку я увел за сарай, на небольшую поляну с мягкой травой.
Вспыхивала роса, чирикали воробьи, где-то у соседей горланил петух. Над
ангарскими сопками колыхалась красновато-серебристая лужица света. Она
быстро растекалась ввысь и вширь, превращалась в озеро, и вскоре из него
вынырнуло солнышко.
В столярке отца я взял обруч, палочку и с жаром принялся за дело.
Отошел от Антошки метров на десять:
-- Ко мне!
Он весело подбежал.
-- Так. Начало славное. На сахар.
Антошка быстро схрумкал кусочек и уставился, виляя хвостом, на меня:
"Еще хочу!" -- говорили его заблестевшие глаза.
-- Смотри, Антошка, -- вот палочка. Через нее надо перепрыгивать. Понял?
Ну, давай!
-- Антошка, склонив набок голову, смотрел на меня.
-- Давай! Что же ты?
Я подставил палочку под самые его лапы. Он понюхал ее, посмотрел на
меня: "Я должен палочку схрумкать? Но она несъедобная!" -- говорили его
глаза.
-- Какой же, Антошка, ты непонятливый. -- Я потрепал его за ухо. Он счел
мой жест за ласку и лизнул мою руку. -- Смотри, что надо делать. -- Я держал
палочку одной рукой и, низко склонившись, перепрыгнул через нее. -- Ясно?
На куст сирени запорхнули воробьи. Антошка с лаем кинулся на них.
Вспугнутые птицы улетели, а Антошка принялся, как умалишенный, бегать по
поляне и звонко лаять. "Брось ты эту противную палочку: давай поиграем!" --
наверняка хотел сказать он. Я с трудом поймал его; он высунул язык, жарко
дышал и вырывался из рук.
-- Какой же ты противный пес. -- Я чувствовал не только раздражение --
что-то похожее на злость закипало в груди. Неожиданно мне стало казаться,
что Антошка нарочно, из злого умысла так ведет себя.
Часа через два я скормил Антошке последний кусок сахара, но пес
совершенно не понимал, чего же я от него добиваюсь. Резвился или злился,
когда я силой заставлял его что-нибудь выполнить. Я вспотел и до боли
искусал палец. К обеду во мне хрустнуло то, что, быть может, называется
силой воли -- я схватил Антошку и, пыхтя, заглянул в его округлившиеся глаза.
-- Убирайся! -- и отшвырнул бедную собаку.
Он, поджав хвост, отбежал к кусту сирени и, сжавшись, удивленно смотрел
на меня.
-- Неужели из-за этой бестолочи я не порадую в день рождения маму?! --
шептал я, уткнув голову в колени.
Весело подпрыгивая, подбежала Настя. Она была в коротком цветастом
платье, на ее сиявшие радостью глаза спадали кудрявые волосы, и она их
расправляла на виски за маленькие шелушащиеся уши.
-- Сережа, Сережа! Мы нашли в кладовке твои старые брюки! Обрежем гачи,
и будет ему самое то.
Я с досадой взглянул на сестру.
-- Не нужно мне никаких ваших брюк, -- зачем-то ударил я на "ваших". --
Оставьте меня в покое.
-- Как?! Ты же сам просил! -- Округлое лицо Насти потускнело, губы
обидчиво вытянулись, а беловато-розовые пальцы теребили ленту на платье.
"Еще и Настю обидел!"
-- Подождем с брюками, -- произнес я уже мягче и добрее. -- Пока -- не до
них. Вечером будет видно.
Она ушла раздосадованная и огорченная. Антошка, вбок держа голову,
подошел ко мне. Я сумрачно смотрел на него. Он завилял хвостом и низко
опустил лохматую голову. Лизнул мое плечо.
-- Уйди.
Но он еще раз лизнул. "Скажи, скажи, в чем я виноват? Скажи, и я
исправлюсь", -- было в его невеселых глазах.
-- Эх, ты, -- сказал я и потрепал мягкий загривок притихшего в моих ногах
Антошки; он поймал теплым языком руку, и я прижал его к своему боку.
День рождения, помнится, у мамы не получился: она к нему готовилась,
накрыла стол, испекла большой пахучий пирог, надела синее, с белыми
манжетами платье, но отец в тот вечер так и не появился дома. Я уже не
верил, что в нашей семье когда-нибудь наступит покой и счастье.

    13. В ГОСТЯХ


В субботу рано утром мы поехали в гости к дедушке с бабушкой в деревню
Балабановку близ Елани. Как я через много лет узнал, дедушка с бабушкой
услышали, что в нашей семье непорядок, пригласили нас к себе и решили
повлиять на папку.
На автобусной остановке в Балабановке нас встречал дедушка. Роста он
был низкого, к тому же сутулый, маленькие глазки прятались под косматыми
серыми бровями, и смотрел он всегда с этаким умным, хитроватым прищурцем,
словно все на свете знал и понимал.
-- Ну, разбойники, здрасьте-хвасьте! -- не говорил, а как-то разгуляно
кричал он, крепко обнимая и целуя нас.
Он резко схватил меня за голову и крепко впился своими мокрыми губами --
ударило в нос запахом махорки и пота, даже потянуло чихнуть; стало щекотно
от его топорщившихся рыжих усов и какой-то смешной, казалось, выщипанной
бороденки. Дедушка выпустил меня из своих рук -- я пошатнулся, чуть было не
упал и -- чихнул.
-- Будь здоров, разбойник! -- громко крикнул дедушка, будто бы находился
от меня метров за сто. -- Расти большой, и мамку с папкой слушайся. -- Слова
"разбойник" и "разбойница" у него были почти ласкательными.
-- Здорово, батя, -- сказал папка, протягивая дедушке свою большую,
широкую ладонь.
-- Здорово, здорово, разбойник! -- крикнул дедушка, напугав проходившую
мимо женщину, и с размаху ударил своей маленькой, мозолистой, с
покалеченными пальцами рукой о папкину. -- А-га, разбойницы! -- широко
распахнул он старый пиджак и накинулся на девочек.
Они звонко пищали. Он целовал их помногу раз каждую, и приговаривал:
-- Ах, вкусные!
Поцеловал Любу -- нарочито громко сплюнул и укоризненно покачал головой:
ее губы были слегка накрашены.
-- Стареешь, дочь, что ли? -- Дедушка обнял маму. Она всплакнула. -- Ну,
чего-чего? -- похлопал он ее по плечу. -- Эх, гонялись, помню, за ней парни! А
вот свалился откулева-то энтот разбойник, -- махнул он головой на папку, у
того шевельнулся ус в самодовольной улыбке, -- и украл ее. Поехали, что ли?
Мы сели в телегу, в которую была впряжена рыжая крепкая лошадка. Я и
брат стали бороться за обладание бичом, и я, конечно, одолел Сашка.
Бабушка вместе с родственниками встречала нас у ворот дома. Снова --
поцелуи, объятия. Бабушка нежно взяла меня за щеки своими мягкими душистыми
пальцами и громко чмокнула в губы и в лоб. От нее пахло чем-то печеным,
черемуховым вареньем, дымом. Она, весьма полная, походила на матрешку в
своем цветастом большом платке.
В толпе встречавших я увидел десятилетнюю девочку, которая оказалась
моей двоюродной сестрой Люсей. Я ее видел первый раз. Меня поразили ее
крупные черные влажноватые глаза; от таких глаз трудно оторвать взгляд, и в
то же время неловко в них смотреть: создается ощущение, что она видит тебя
насквозь, что ей все известно о твоих сокровенных мыслях. Люся теребила
костистыми длинными пальцами тонкую короткую косицу с вплетенной выцветшей
атласной лентой. Она прятала бескровное личико за руку своей матери,
стесняясь нас. Мы окружили ее, теребили, а она все молчала, и по строгому,
но испуганному выражению ее лица можно было подумать -- если она скажет, то
непременно что-нибудь умное, серьезное, обстоятельное.
-- А ну-ка, разбойница, открывай воротья! -- крикнул дедушка бабушке,
широко улыбаясь беззубым ртом. Он молодцевато стоял в телеге и размахивал
бичом.
-- Ишь раскомандовался, старый черт! -- Бабушка нарочито грозно
подбоченилась. -- Енерал мне выискался!
Пошла было открывать, но ее опередил Миха, мой двоюродный брат,
двенадцатилетний мальчишка, крупный и сильный. Он всегда перебарывал меня, и
я порой сердился на него, особенно тогда, когда клал меня на лопатки на
глазах у девочек.
Потом взрослые сидели за праздничным столом. Из всех мне как-то сразу
не понравился дядя Коля, отец Люси. Я боялся его твердого мрачноватого
взгляда. Когда наши глаза встречались, я свои сразу отводил в сторону. Дядя
Коля на всех смотрел так, словно был чем-то недоволен или раздражен. Миха
мне рассказал, что у дяди Коли в подполье зарыто миллион рублей и пуд
золота, что он очень жаден, и нередко держит семью голодом, дрожит над
деньгами; однако через час Миха сказал, что у дяди Коли три пуда золота. Еще
он сообщил, что в родне распространился слух, будто дедушка написал
завещание и дяде Коле, которого недолюбливал, оставил всех меньше или даже
вообще ничего.
А вот в дядю Федю, отца Михи, я просто влюбился. У него выделялись
большие, как у коня, кривые зубы, и они меня очень смешили. Голова у него
блестела лысиной, как у его брата, дяди Пети, и казалась политой маслом. Он
любил говорить, точнее, как и дедушка, кричать:
-- Порядок в танковых войсках! -- Или подойдет к кому-нибудь из детей и
скажет: -- Три картошки, три ерша? -- и ставил три легких щелчка и три раза
тер мозолистой ладонью по лбу. Особенно он любил это делать девочкам. Они
громко пищали и кричали, но оставались очень довольны его вниманием. Потом
кокетливо улыбались и прохаживались возле него, выпрашивая еще раз три
картошки, три ерша. Он неожиданно хватал их, -- они снова пищали, закрывая
голову руками.
Дядя Федя закусывал, а я смотрел на его большие зубы и улыбался. Он
подмигнул мне и поманил пальцем.
-- Садись, племяш, покачаю. -- Он выставил ногу, обутую в кирзовые,
начищенные сапоги. К слову, сапоги он носил постоянно, в любое время года, и
в праздники, и в будни.
"Нашел маленького!" -- заносчиво подумал я, посасывая сахарного петушка.
-- Вы, дядя Федя, лучше Сашка покачайте.
Мама подошла к гитаре, висевшей на писаном масляными красками коврике.
Все затихли. Кто-то шикнул на Сашка -- он начал было жаловаться маме. Она
притулилась на краю кровати, неторопливым, ласкательным движением загорелых,
с синеватыми жилками рук стерла с инструмента пыль. Взяла гитару поудобнее,
настроила. Все внимательно следили за движениями мамы -- казалось, ожидали
чего-то необычного. Усатый, без одного глаза кот Тимофей тоже
заинтересованно смотрел на маму и даже перестал стрелять глазом на колбасу.
Мама посидела несколько секунд не шевелясь, с грустной улыбкой всматриваясь
в темное окно, за которым виднелись вдали огни деревеньки на той стороне
Ангары. Двумя пальцами коснулась струн и тихо запела:
Сердце будто забилось пугливо,
Пережитое стало мне жаль.
Пусть же кони с распущенной гривой
С бубенцами умчат меня вдаль...
Бабушка печально улыбалась и всплакнула; дедушка сидел сгорбленно,
вонзив свои худые пятерни во взлохмаченные рыжие волосы и шевеля красными
ноздрями. Брови дяди Феди подергивались в такт музыки. Папка покачивал
головой и смотрел в пол.
Потом взрослые танцевали; дядя Федя играл на баяне. Бабушка вышла на
середину комнаты, взмахнула цветастым платком и, видимо, воображая себя
молодой и стройной, "поплыла лебедушкой" к дедушке. Приблизившись к нему,
резко повернула в сторону и улыбчиво взглянула на дедушку -- зазывала его. Он
неспешно, как-то деловито двумя пальцами пригладил топорщившиеся редкие усы,
расправил по ремешку застиранную, в заплатках гимнастерку, топнул
раз-другой, как бы проверяя крепость пола, и, важно выбрасывая ноги вперед,
вошел в круг.
-- И-их! -- тоже притопнула разрумянившаяся бабушка и надвинулась всем
своим необхватным телом на маленького дедушку.
-- Поддай, Федька! -- крикнул уже багровый дедушка, лихо крутнувшись
вокруг бабушки, словно убегал от нее. Еще раз с важностью разгладил потом
заблестевшие усы. -- Жарь! Э-эх! А ну, старая, шевелись! Сбрось жирку
маленько, э-э-эх!
Натанцевавшись, взмокший и красный, дедушка присел на лавку рядом с
дядей Колей, который почему-то не веселился. Они стали о чем-то спорить,
сначала спокойно и тихо, а потом -- громко и раздраженно. Дедушка иногда
низко наклонял голову, и весь напрягался -- казалось, хотел рывком
перепрыгнуть через стол.
-- Обидел ты меня, отец, -- донеслось до меня произнесенное дядей Колей.