Страница:
затягивала поясок на своем выцветшем халате. -- А в огороде кто порыбачит?
Все заросло травой. А крышу сарая когда, дружок ситцевый, порыбачишь?
Протекает уже. А детям обувку когда порыбачишь, рыбак-казак? -- и с грохотом
поставила пустое ведро. Мы даже вздрогнули. -- Для души хочешь пожить? Да ты
только для нее и живешь, а я вечно как белка в колесе кручусь.
-- Аня, гх... не ругайся... гх.
Папка положил на завалинку удочки и мешок с закидушками и едой, присел
на лавку и закурил в раздумье. Я с мольбой в душе смотрел на него и с
невольной досадой на маму и ждал одного решения -- пойдем рыбачить. Папка
покурил. Встал. Помялся на месте в своих огромных болотниках, в которых он
казался мне сказочным Котом в сапогах. Взял мешок, удочки. Покусывая
оцарапанную рыболовным крючком нижнюю губу, взглянул на маму так, как
смотрят на взрослых дети, когда, своевольничая, хотят выйти из угла, в
который поставлены в наказание.
Мама занята растопкой печки и притворяется, будто до нас ей дела нет.
-- Ну, пойдем, Серьга, порыбачим... маленько... а завтра крышу... кх!..
починим, -- говорит папка, обращаясь ко мне, но я понимаю, что сказал для
мамы.
Она вздыхает и укоризненно качает головой, но молчит. Папка идет к
воротам, ссутулившись и стараясь не шуметь, словно тайком убегает от мамы.
"Я понимаю, -- быть может, хотел бы сказать он, -- что поступаю скверно. Но
что же я могу поделать с собой?"
Я оборачиваюсь. Мама, прищурив глаз, улыбается.
Выйдя за ворота, папка сразу выпрямился, словно сбросил с плеч груз, по
усу потекла улыбка. Он пнул пустую коробку, вспугнув спавшую в траве
бродячую собаку.
-- Галопом, Серьга! -- приказывает он, подтолкнув меня в спину.
На берегу я быстро разматываю леску на двух своих удочках, наживляю
червей. Минута -- и я уже рыбачу, широко расставив обутые в красные сапоги
ноги и хмуря брови, как бы показывая, что занимаюсь очень серьезным,
взрослым делом. От поплавка я постоянно отвлекаюсь: глазею то на облака, то
на беззаботных малявок в золотистой воде прибрежной мели, то на воробьев и
трясогузок, что-то клюющих в кустарнике.
Папка же прежде всего сядет, покурит, пуская колечками сизоватый дым.
Посмотрит некоторое время на речку и небо, щурясь, пальцем поскребет в
загорелом затылке.
Мои пробковые поплавки лениво покачиваются на еле заметных волнах. От
досады, переходящей временами в раздражение и почти обиду на "противных"
рыб, которые не хотят клевать, я часто вытаскиваю леску. И, к моему великому
удивлению, крючки всегда обглоданы. Покусываю ногти, забываю по-взрослому
хмуриться, впиваюсь взглядом в поплавки, словно гипнотизирую их. Но
неожиданно перед моими глазами вспыхнула бабочка. Она очень красивая:
исчерна-фиолетовая, с красными пятнами, и вся переливается на солнце; села
на ветку карликовой вербы и, казалось, стала наблюдать за мной. Я загорелся
желанием поймать ее; подкрался на цыпочках и протянул к ней руку. Бабочка,
как бы играя со мной, перелетела на цветок и сложила крылья: на меня! Я,
едва дыша, подошел к ней.
Папка крикнул: "У тебя клюет!"
Я ринулся к удочке и рванул ее вверх. Леска натянулась, тонко пропела,
и из воды вылетел радужно-зеленоватый, красноперый окунь. Я потянулся за
ним. Сейчас схвачу. От счастья сдавило дыхание, руки дрожали, а рот
раскрылся, будто бы я хотел заглотнуть окуня.
Но неожиданно случилось ужасное -- окунь плюхнулся в воду. Я, вместо
того, чтобы кинуться за ним, зачем-то крикнул: "Папка!" -- словно призывал
выхватить из воды окуня.
Я буквально остолбенел. И в это короткое время все решилось: в первые
мгновения окунь замешкался, потом резко и звонко встрепенулся, над водой
пламенем вспыхнул его красный хвост, -- таким образом, видимо, он попрощался
со мной. И -- сиганул в родную стихию. Я еще вижу его спину, и вдруг, сам не
пойму, как у меня получилось, падаю с растопыренными руками на уходящую в
глубину добычу. Вода у берега была по локоть. Я поехал на ладонях по
скользкому бревну-утопленнику, не в силах остановиться. Хлебнул воды и
отчаянно булькнул: "Папка!"
Я вертелся и дергался; руки соскользнули с бревна, глубина схватила
меня и потянула к себе. Подбежал папка и рывком схватил меня за плечо. Он
оказался по пояс в воде.
На берегу папка расхохотался. Я же плакал об упущенном окуне и
барабанил зубами от холода.
-- Эх ты, рыбак! Разводи костер, будем сушиться... раззява!
Вечером, когда еще было светло, папка лег почитать. Когда читал, то
становился каким-то очень важным и интересным: как у жука шевелились усы,
когда он трубочкой вытягивал губы, словно бы намереваясь свистнуть,
постукивал ногтями, двигал бровями. Иногда вскакивал и ходил взад-вперед.
Когда бывал выпивший, читал с неподражаемой важностью: двигал бровями,
строго щурился на текст, иногда громко выдыхал: "Э-э-гх!"
Красное солнце выдохнуло последние лучи и спряталось за лесом. По земле
крался сумрак. Белые облака застыли над потемневшими сопками, словно выбрали
себе место для ночлега. Густо-синие пятна легли на ангарскую воду и, мне
казалось, замедлили течение. Сосны, представилось, насупились, а березы как
бы сжались. Все ждало ночи. Я, раскинувшись на фуфайке, прислушивался к
звукам: "У-у-у-у-ух!.. Кр-й-ак... Цвирьк... З-з-з-з-з-з... Ку-ку...
Жжжжжж... Ка-ар-р!.. Пьи, пьи...".
Под "пьи" мне представляется: какую-то птицу ведьма посадила в клетку и
мучит жаждой. Я воображаю, как пробираюсь сквозь колючие дебри и несу ей в
кружке воду. На меня, спрыгнув с уродливой, лохматой ели, на суку которой
висела черная клетка с маленькой птицей, набросилась растрепанная, похожая
на корягу ведьма с чудовищными зелеными глазами. Вдруг в моих руках появился
меч. Я сразил ведьму, но обе ее половины превратились в двух ведьм. Я
разрубаю и их. Однако на меня уже стало наскакивать четыре ведьмы. Я
размахиваю, размахиваю мечом, но нечистой силы становится больше и больше.
Ведьмы лязгают зубами. Я устал. Скоро упаду. Упал. Ведьмы надвигаются на
меня. Неожиданно возле моей головы вырос большой одуванчик.
-- Сорви меня, -- сказал он, -- и сдуй на ведьм.
Я сорвал, дунул и -- округа стала голубой и пушистой. Ведьмы упали и
превратились в скелеты, которые сразу покрылись пышными цветами. Я снял с
ели клетку и открыл ее. Птица вылетела и -- превратилась в маленькую, одетую
в кружевное платье девочку. Она подошла ко мне:
-- Спасибо, Сережа! Я -- фея. Ведьма украла меня у моих родителей,
простых крестьян, превратила в птицу и посадила в волшебную клетку за то,
что я всем делала добро. Я маленькая, и мое волшебство слабее ведьминого. Не
могла с ней сама справиться, но своим волшебством помогла тебе. В
благодарность дарю тебе флейту: когда что-нибудь захочешь, подуй в нее, и я
приду и исполню твое желание. А теперь -- прощай!
Лес со скрежетом расступился, и к моей фее подплыло облако. Она
помахала мне рукой и растаяла в голубом сиянии.
Подмигивали мне, как своему знакомому или просто по доброте, звезды. Я
испытывал смутную тревогу и робость перед величием черного, сверкающего
неба. Возле моих ног потрескивал костер. Изжелта-оранжевые бороды пламени
танцевали по изломам коряги. Дым иногда кидался в мою сторону, и я шептал:
"Дым, я масла не ем, дым, я масла не ем..." -- И отмахивался. Но он все равно
приставал, как бы желая досадить мне или не веря, что я масла не ем. На
раскаленных красных углях я пек картошку.
Папка, начитавшись и поставив закидушки и удочки, спал, с храпом и
присвистом. Засыпал он, помню, моментально: стоило ему прилечь -- и он уже
пускал мелодичные звуки. А мне вот не везет, и не везло со сном.
Возле берега шумно и дразняще всплескивала рыба, -- мое сердце
вздрагивало, и хотелось пойти к удочкам и закидушкам, но боязно было уходить
в темноту от костра и папки. С реки тянуло прохладой. Где-то тревожно
заржала лошадь. Ей ответила только ворона, очень хрипло и сонно, -- видимо,
выразила неудовольствие, что ее посмели разбудить. Я пугливо кутался в
ватную фуфайку и подглядывал через щелку, которую потихоньку расширял. В
воздухе плавал теплый, но бодрящий запах луговых цветов, слегка горчил он
смолистой корой и полынью. Но когда ветер менял направление, всецело
господствовал в мире один, пахучий, наполненный тайнами вязких, дремучих
глубин запах -- запах камышовых, цветущих озер.
На той стороне реки, на самом дне ночи, трепетал костер. Я вообразил,
что там разбойники делят награбленное. Рядом хрустнуло -- я весь сжался в
комок. Мне почудился вороватый шорох. В волосах шевельнулся страх. Рядом
вонзилось в ночь громкое карканье. Я, наверное, позеленел. Слепо пошарил
дрожащей рукой отца, наткнулся на его шевелящиеся губы и сыроватую щеточку
усов. Он что-то проурчал и повернулся на другой бок.
-- Папка, -- чуть дыша и пригибая голову, шепнул я.
-- Мэ-э? -- не совсем проснувшись, мэкнул он.
-- М-мне страшно.
-- Ложись возле меня и спи-и... а-а-а! -- широко и с хрустом зевнул он.
Папка снова стал храпеть. Я крепко прижался к его твердой спине,
подглядывал из щелки в фуфайке, в которую укутался с головой, и старался
думать о хорошем.
Проснулся от озноба в моем скрюченном теле. Лежал один возле потухшего
костра. Папка рыбачил. Пахло золой, сыроватой землей, душистым укропом.
Кажется, будто все было пропитано свежестью. Над Ангарой угадывалась легкая
плывущая дымка. На середине реки, на затопленном острове, стояли
склонившиеся березы, и мне стало жалко их. Но мир был так прекрасен в это
свежее утро, что я просто не в силах был долго оставаться с грустным
чувством. Где-то на озерах вскрякнули утки, и я пошел на их голоса. Узкую
скользкую тропу прятали разлапистыми листами усыпанные росой папоротники и
тонкие, но упругие ветки густо заселившего лес багульника. Косматая трава
хватала мои мокрые сапоги, как бы не пускала меня и охраняла какую-то тайну,
которая находилась впереди.
Озер было много; они скрывались за холмами. Сначала я брел по болотной
грязи, из нее торчали лохматые, заросшие травой кочки. Потом ступил в воду.
Она пугливо вздрогнула от моего первого шага и побежала легкими волнами к
уже раскрывшимся лилиям -- быть может, предупреждая их об опасности. Мне
хотелось потрогать их, понюхать, но они находились где глубоко.
Рядом крякнула утка. Я притаился за камышами. Из-за низко склонившейся
над водой вербы выплыла с важностью, но и с явной настороженностью
исчерна-серая с полукружьем рябоватых перьев на груди утка, а за ней --
гурьба желтых утят-пуховичков.
Из камышей величаво выплыла еще одна утка. Она была чернее первой и
крупнее. Ее голова -- впрочем, такой же она была и у первой -- имела
грушевидную форму, и создавалось впечатление надутых щек, словно она
сердитая. Почти на самом затылке топорщился редкий хохолок, а
блестяще-черная макушка походила на плешину. Меня смешил в утках широкий
лыжевидный клюв, который у второй был задиристо приподнят. Вид этой утки
ясно говорил: "Я не утка, я -- орел". "Наверно, -- подумал я, -- утка -- папка
этих утят, а их мама -- его жена. Он поплыл добывать корм, а она их охраняет
и прогуливает".
Утка-"папка" выплыла на середину озера и неожиданно исчезла, как
испарилась. Я протер глаза. Точно, ее нет. Но немного погодя понял, что она
нырнула; не появлялась долго. Я стал беспокоиться -- не утонула ли. Но через
минуту утка, уже в другом месте, как поплавок, выпрыгнула из воды, подняв
волны и держа что-то в клюве. Я порылся в карманах, нашел хлеб, две конфеты,
хотел было кинуть уткам, как неожиданно раздался страшный грохот, будто
ударили по пустой железной бочке. Я вздрогнул, сжался и зажмурился. Замершее
сердце ударилось в грудь. Открыл глаза -- хлесталась крыльями о воду,
вспенивая ее, утка-"папка", пытаясь взлететь. И, видимо, взлетела бы, но
прокатился громом еще один выстрел, -- теперь я уже понял, что стреляли из
ружья. Утка покорно распростерлась на кусках кровавой пены. Утята куда-то
сразу спрятались.
Из кустов вылетела крупная собака, с брызгами погрузилась в воду, жадно
и шумно ринулась к убитой утке. На поляну вышел сутулый, крепкий мужчина,
закурил.
Назад я брел медленно, опустив голову. Потом этот мужчина пришел к
папке, -- оказалось, они вместе работали. Сидели на берегу, хлебали уху,
шумно разговаривали, что-то друг другу доказывая. Я не мог понять, как папка
может сидеть рядом с человеком, который убил уток. Подумалось, что мой отец
такой же плохой человек, но я испугался этой мысли.
На свой день рождения я пригласил много гостей, пятого июля мне
исполнилось девять лет. Мама и сестры накрывали на стол, а я встречал
гостей. Губы у меня расползались в улыбке и щеки вспыхивали, когда очередной
гость вручал мне подарок; я их складывал на свою кровать. Чего только не
было в пестрой куче! -- кожаный мяч, заштопанная боксерская перчатка,
пневматический пистолет, рыболовные крючки и поплавок, книги, рисунки, набор
разноцветных камней. Но самый дорогой для меня подарок лежал в кармане
темно-синего пиджака, который мне подарили родители, -- носовой платок,
пахнущий духами, с вышитыми жарками и надписью: "Сереже в день рождения.
Оля". Все гости были нарядные и красивые, но выделялась Ольга Синевская, и
только на ней я задерживал взгляд, и только для нее шутил. Например,
присосал к губе колпачок от авторучки и показался Ольге. Она засмеялась и
состроила рожицу.
Ольга красовалась в белом с кисточками на поясе платье; на завитой
головке бабочками примостились и, казалось, вот-вот взлетят пышные белые
банты, губы чуть подвела.
Я часто поправлял пиджак, который и без того хорошо сидел на мне,
стряхивал с него пылинки и озирался, особенно часто смотрел на свою подругу:
понимают ли они, какой я сегодня красивый и необычный в новеньком с иголочки
пиджаке?!
Мама пригласила к столу. Она была нарядная, помолодевшая и, не как в
будничные дни, часто улыбалась. Руки потянулись к пирожному и конфетам,
запенился в стаканах напиток. Когда взрослые на нас не смотрели, Арап
высоко, чуть ли не до потолка, подкидывал конфету и ловил ее ртом. Ни одна
конфета мимо не пролетела. Девочки смеялись, а мы, мальчишки, пытались
вытворить как Арап, но у многих не получалось. Олега Петровских так даже
подавился. Из пяти конфет я поймал три. С намерением понравиться Ольге и
рассмешить ее решил перещеголять всех: ножом высоко подкинул кусочек торта.
Открыл рот, однако торт выбрал для посадки мой левый глаз. Сестра Лена сразу
же сообщила о моей выходке маме. Мама лишь улыбнулась -- что совсем не
устроило Лену.
Мы с Арапом налили в стаканы напиток, воображая его вином, чокнулись,
пока взрослые не смотрели на нас и, выпив, поморщились и вздохнули, будто
горько. Второй раз у нас не получилось: мама увидела, когда мы чокнулись, и
погрозила мне пальцем.
Синя -- Лешка Синевский, брат Ольги -- ел пирожные, конфеты, орехи, -- все
сразу, запивая напитком. Арап шепнул мне:
-- Сделай, Серый, так, чтобы он повернулся к тебе: я придумал одну
штукенцию.
Я обратился к Сине -- он повернулся ко мне. Арап на место Сининого
стакана поставил свой, в котором размешал большую ложку соли. Многие, затаив
дыхание, смотрели на Синю. Он отвернулся от меня, откусил пирожное и
опрокинул в рот содержимое стакана. Его глаза дико округлились, щеки
надулись. Застыв, он несколько секунд смотрел на нас, а потом со всех ног
кинулся на кухню. От хохота, наверное, затряслись стены.
Сестра Люба крутила пластинки, а мы, взявшись за руки, кружились или
прыгали. Брат танцевал в центре круга с Марысей, взяв ее за лапки и
притопывая. Кошка неуклюже переминалась и горящими зелеными глазами с
неудовольствием смотрела на своего партнера. Укусила его за руку и шмыгнула
под кровать.
-- А теперь -- парами, -- объявила Люба и поставила новую пластинку.
Поплыла спокойная мелодия.
Мы, мальчишки, замялись: надо было пригласить девочку на глазах у всех.
Люба лукаво поглядывала на нас. Девочки всеми силами пытались изобразить на
своих лицах равнодушие. Смелее всех оказался Арап: он развязно, с засунутыми
в карманы руками, подошел к Насте. Она вспыхнула и, опустив глаза, неловко
подала кавалеру свою пухлую белую ручку. Я пригласил Ольгу; она театрально
плавно положила руки на мои плечи. Я замешкался -- не знал, куда деть свои
руки, и, почувствовав, что краснею, поспешно бросил их на талию удивленно на
меня посмотревшей подруги. Ее лицо находилось в нескольких сантиметрах от
моего, а широко открытые глаза настойчиво и смело смотрели на меня. Я,
неожиданно для себя растерявшись, стал бестолково крутить головой, словно
что-то искал. Мое сердце замерло, когда наши взгляды встретились.
Я долго не мог уснуть. Под моим ухом на подушке тяжело дышал старый
Наполеон. Я шептал ему на ухо:
-- Я люблю. Слышишь, дурачок? А ты Марысю любишь?
Кот встряхивал головой и останавливал на мне светящиеся в темноте
глаза.
Через несколько дней я с мальчишками пошел к реке. Путь лежал через
завод. Проходили мимо погрузки. Пыхтел и фыркал тепловоз, носились юркие
автопогрузчики. Я подбежал к отцу, обнял его за тугую обнаженную талию. Он
мне улыбнулся, слегка шевельнув черным усом, на котором сверкали капли пота.
Работал он не спеша, с деловитой развалкой, как и другие грузчики. На его
тугом загорелом теле шишками взбухали, каменея, мускулы, когда поднимал
доски и забрасывал их в вагон.
Мальчишки, сверкая пятками, пустились наперегонки к реке. Я тоже хотел
было рвануть, но увидел тетю Клаву. Она работала на погрузке учетчиком. Ее
красивое смуглое лицо улыбалось. Она подошла к моему отцу, линейкой хлопнула
его по плечу и засмеялась. Он улыбнулся, что-то сказал тете Клаве, и она
громко залилась. Что-то нехорошее мне показалось. Я зачем-то спрятался за
угол бытовки, в которую вошли тетя Клава и мой отец.
-- Чудишь, Клава, ой, чудишь, -- услышал я голос отца.
-- Не ругай меня -- лучше поцелуй...
-- А ну тебя!
Мое сердце задрожало.
-- Дура, у меня же семья...
-- Целуй еще раз!..
Я весь дрожал как в ознобе. В голову ударил жар. Я припустил за
ребятами, запнулся, ударился о землю, но боли физической не слышал.
Спрятавшись в канаве, заплакал. Немного погодя, стал себя успокаивать: "Я
плохо подумал о папке, -- как я мог?! Он такой хороший, лучший на свете. Что
такое он совершил? Поцеловал тетю Клаву. Что тут такого дурного?" Быть
может, так я говорил потому, чтобы мое растревоженное сердце снова
наполнилось покоем и радостью, чтобы жизнь стала прежней -- легкой, веселой,
беззаботной. Мне не хотелось расставаться с детством, -- но жизнь штука
неумолимая!
Я догнал ребят и в их кругу быстро забыл о своем горе. Очередная туча
снова пролетела, лишь слегка задев меня.
Нас было пятеро -- я, Арап, Синя, братья Олега и Саня Петровских. Концы
удилищ вразнобой скакали за нашими спинами. К голым ступням липла
подсыхавшая грязь -- ночью прошел дождь. Мы шумно разговаривали, перебивая
друг друга. Чаще произносили: "А вот я!..", "У меня!..", "Да я тебя!..", "Я
могу еще и не то!..", "Ври, ври, завираша!..", "Точно вам говорю,
пацаны!..".
Где хвастовство, там и тщеславие. Она в нас буквально кипело. Где
хвастовство и тщеславие, там непременно проскользнет и ложь.
Саня Петровских молчал. Он был в нашей компании самый старший и
молчаливый. На его по-азиатски смуглом широком лице почти всегда теплилась
полуулыбка, узкие монгольские глаза смотрели на собеседника внимательно и
умно, а на девушек -- по-стыдливому мимо, и вечно он перед ними краснел и
говорил им, теряясь, какую-нибудь несуразицу. Нам, его друзьям, бывало за
него неловко и совестно: такой здоровый, сильный, а перед девочками -- овечка
овечкой. Саня отличался от нас крупным телосложением. Свою силу -- а был он
весьма сильный -- никогда не выказывал без крайней на то надобности, не
щеголял ею. Мы его очень уважали.
Удивительным было то, что Олега, будучи намного слабее и младше года ни
три брата, сильно и уверенно влиял на него.
Саня часто задумывался, казалось, без причины. Он был поэтом. Его душа
мне представлялась синей, как небо. Что за цвет синий? В нем печаль и
радость, мудрость и легкомыслие, волнение и безмятежность. Однажды, помню,
Саня подозвал меня и сказал:
-- Слушай, Серьга, сделаешь одно доброе дело? Дам конфет.
-- Сделаю! -- Я для него всегда готов был совершить хоть сто дел, ничего
не требуя взамен.
-- Вот конверт... ты его... -- Саня покраснел. -- Ты... понимаешь?..
незаметно подкинь своей сестре Любе. Но только чтобы она не видела и не
узнала, от кого.
-- Сделаю. Давай. -- Я схватил конверт и побежал домой. Трататакал,
воображая себя едущим на мотоцикле.
-- Стой! Погоди! -- Саня подбежал ко мне. -- Дай честное слово, что она
ничего не узнает, и ты не вскроешь конверт.
-- Даю честное слово, -- уже с неудовольствием сказал я, оскорбляясь его
недоверчивостью.
Конверт я положил в пальто Любы. Вечером она долго сидела над голубым
листком из конверта, накручивая на палец пушистые локоны волос и улыбаясь. Я
думал: "Кончат они школу и поженятся. Примчусь на их свадьбу на белом коне и
подарю... и подарю... -- В раздумье я закатил глаза к потолку. -- И подарю
мешок, нет, два, шоколадных конфет и... и! корову. Появятся у них дети, --
они любят молоко. Интересно: когда я женюсь -- у меня будут дети?" -- Этот
неожиданный вопрос меня всецело захватил; я сразу забыл о Любе и ее свадьбе.
Тот голубой листок однажды случайно попал в мои руки, и вот что на нем
было написано:
Любе Ивановой от..........
Что я такое пред тобой,
Твоей блистающей красой?
Ты шла по берегу, грустя;
Я вслед смотрел, себя кляня.
Твой шаг на солнечном песке
Я целовал в немой тоске.
Мы поднялись на взгорок -- брызнула в наши глаза переливающейся синевой
Ангара. Пахло рыбой, мокрыми наваленными на берегу бревнами, еле уловимо
вздрагивающей листвой берез. Дымчатые вербы смотрелись в воду, быть может,
любовались собой. На той стороне реки прозрачно курился сосновый лес. Вдали
-- темно-зеленая, дремлющая на скалистых сопках тайга.
Прикрыв глаза, я сквозь ресницы видел рассыпанные по реке блики и ждал
-- вот-вот из воды вынырнет что-нибудь сказочное, удивительное. Часто
ловилась рыба почему-то только у Сани. Сгорбившись, мы сидели возле удочек и
скучали; Арап даже зевал, крестил рот и бросал камни в воробьев. Олега
поминутно, нервно вытаскивал леску, не дожидаясь, когда клюнет. На
прибрежной мели метались мальки, и Олега, нарушая все правила рыбалки, стал
хватать их. Мы, как по приказу, кинулись выделывать то же самое. Хохотали и
кричали. Саня, не отрывая глаз от своего поплавка, улыбался: "Вот дураки!"
Вспугнутые рыбки ушли в глубину, а мы стали брызгаться и толкаться.
Умаялись, вспотели, растянулись на траве и притихли.
На стебель куста сел жук. Мне были хорошо видны его маленькие глазки и
красная глянцевитая спинка. Я поднял руку, чтобы погладить жука, но он в
мгновение ока исчез, будто его и не было. "Ну и лети. А я понюхаю жарок --
маленькое солнце". Во мне всегда рождается ощущение, что жарки греют и
источают свет. Я осторожно разомкнул нежные, начавшие увядать лепестки -- две
букашки испуганно устремились на мою ладонь. "Куда же вы? Я не хотел вам
мешать!" С трудом удалось загнать их, обезумевших, на прежнее место. Из-за
Ангары плыли большие, как корабли, облака. В моей душе рождалось какое-то
тихое робкое чувство любви -- любви ко всему, что я видел, что меня окружало,
что наполняло мое детство, мою жизнь счастьем и покоем. И мне не хотелось
расставаться с этим чувством.
Я повернулся на бок: "Ага, кто там такой?" Метрах в трех от меня
столбиком замер суслик. Его пшенично-серая шерстка лоснилась, а хвост слегка
вздрагивал. Стоял, хитрец, на задних лапках и не шевелился. Потом быстрым
движением откусил травинку и, придерживая ее передними лапками, стал с
аппетитом уминать. Снова отчего-то замер, лишь еле заметно шевелился его нос
и вздрагивал хвост.
Рядом со мной за кустом шиповника заворочался Синя. Меня привлекло его
странное поведение: он, привстав, осмотрелся, сунул руку в карман своих брюк
и затолкал в рот целую горсть мелких конфет. Еще раз осмотревшись и, видимо,
решив, что никто ничего не видел, прилег. Раздался хруст. Мне стало
неприятно. Снова что-то нарушилось в моей душе.
Арап сказал:
-- Синя, сорок семь -- делим всем?
-- У меня ничего нету, -- поспешно отвернулся Синя от подкатившегося к
нему Арапа. Подавился, долго откашливался, багровея и утирая слезы.
-- Пошарим в карманах? -- не отставал Арап.
-- Правду говорю -- пусто, -- мычал Синевский.
Я, Олега и Саня смеялись, наблюдая забавную сцену.
-- Завирай!
-- Ты, Арап, что -- Фома неверующий? -- злился и вертелся Синя.
-- Ну?!
-- Гну!
-- Давай, Леха, пошарим.
-- Пошел вон.
-- Не ломайся. -- И, схватив Синю за руки, закричал: -- Пацаны, налетай на
жмота!
Я и Олега быстро выгребли из Сининых карманов конфеты и, ухахатываясь,
съели их.
-- Ой, точно, парни, есть, -- говорил Синя. -- А я и не знал. Ешьте, мне
не жалко. Я сегодня добрый.
Мы смеялись, но наше веселье было наигранным.
Обедать расположились на берегу. Уметали картошку, соленые огурцы,
сало, хлеб, лук -- то, от чего отворачивались дома. Но каким вкусным и
приятным все это оказалось здесь. Пообедав, о рыбалке совсем забыли. Играли,
спорили, стараясь перекричать друг друга. Саня рыбачил в одиночестве или же
подолгу смотрел в небо, которое было усыпано белыми перистыми облаками,
Все заросло травой. А крышу сарая когда, дружок ситцевый, порыбачишь?
Протекает уже. А детям обувку когда порыбачишь, рыбак-казак? -- и с грохотом
поставила пустое ведро. Мы даже вздрогнули. -- Для души хочешь пожить? Да ты
только для нее и живешь, а я вечно как белка в колесе кручусь.
-- Аня, гх... не ругайся... гх.
Папка положил на завалинку удочки и мешок с закидушками и едой, присел
на лавку и закурил в раздумье. Я с мольбой в душе смотрел на него и с
невольной досадой на маму и ждал одного решения -- пойдем рыбачить. Папка
покурил. Встал. Помялся на месте в своих огромных болотниках, в которых он
казался мне сказочным Котом в сапогах. Взял мешок, удочки. Покусывая
оцарапанную рыболовным крючком нижнюю губу, взглянул на маму так, как
смотрят на взрослых дети, когда, своевольничая, хотят выйти из угла, в
который поставлены в наказание.
Мама занята растопкой печки и притворяется, будто до нас ей дела нет.
-- Ну, пойдем, Серьга, порыбачим... маленько... а завтра крышу... кх!..
починим, -- говорит папка, обращаясь ко мне, но я понимаю, что сказал для
мамы.
Она вздыхает и укоризненно качает головой, но молчит. Папка идет к
воротам, ссутулившись и стараясь не шуметь, словно тайком убегает от мамы.
"Я понимаю, -- быть может, хотел бы сказать он, -- что поступаю скверно. Но
что же я могу поделать с собой?"
Я оборачиваюсь. Мама, прищурив глаз, улыбается.
Выйдя за ворота, папка сразу выпрямился, словно сбросил с плеч груз, по
усу потекла улыбка. Он пнул пустую коробку, вспугнув спавшую в траве
бродячую собаку.
-- Галопом, Серьга! -- приказывает он, подтолкнув меня в спину.
На берегу я быстро разматываю леску на двух своих удочках, наживляю
червей. Минута -- и я уже рыбачу, широко расставив обутые в красные сапоги
ноги и хмуря брови, как бы показывая, что занимаюсь очень серьезным,
взрослым делом. От поплавка я постоянно отвлекаюсь: глазею то на облака, то
на беззаботных малявок в золотистой воде прибрежной мели, то на воробьев и
трясогузок, что-то клюющих в кустарнике.
Папка же прежде всего сядет, покурит, пуская колечками сизоватый дым.
Посмотрит некоторое время на речку и небо, щурясь, пальцем поскребет в
загорелом затылке.
Мои пробковые поплавки лениво покачиваются на еле заметных волнах. От
досады, переходящей временами в раздражение и почти обиду на "противных"
рыб, которые не хотят клевать, я часто вытаскиваю леску. И, к моему великому
удивлению, крючки всегда обглоданы. Покусываю ногти, забываю по-взрослому
хмуриться, впиваюсь взглядом в поплавки, словно гипнотизирую их. Но
неожиданно перед моими глазами вспыхнула бабочка. Она очень красивая:
исчерна-фиолетовая, с красными пятнами, и вся переливается на солнце; села
на ветку карликовой вербы и, казалось, стала наблюдать за мной. Я загорелся
желанием поймать ее; подкрался на цыпочках и протянул к ней руку. Бабочка,
как бы играя со мной, перелетела на цветок и сложила крылья: на меня! Я,
едва дыша, подошел к ней.
Папка крикнул: "У тебя клюет!"
Я ринулся к удочке и рванул ее вверх. Леска натянулась, тонко пропела,
и из воды вылетел радужно-зеленоватый, красноперый окунь. Я потянулся за
ним. Сейчас схвачу. От счастья сдавило дыхание, руки дрожали, а рот
раскрылся, будто бы я хотел заглотнуть окуня.
Но неожиданно случилось ужасное -- окунь плюхнулся в воду. Я, вместо
того, чтобы кинуться за ним, зачем-то крикнул: "Папка!" -- словно призывал
выхватить из воды окуня.
Я буквально остолбенел. И в это короткое время все решилось: в первые
мгновения окунь замешкался, потом резко и звонко встрепенулся, над водой
пламенем вспыхнул его красный хвост, -- таким образом, видимо, он попрощался
со мной. И -- сиганул в родную стихию. Я еще вижу его спину, и вдруг, сам не
пойму, как у меня получилось, падаю с растопыренными руками на уходящую в
глубину добычу. Вода у берега была по локоть. Я поехал на ладонях по
скользкому бревну-утопленнику, не в силах остановиться. Хлебнул воды и
отчаянно булькнул: "Папка!"
Я вертелся и дергался; руки соскользнули с бревна, глубина схватила
меня и потянула к себе. Подбежал папка и рывком схватил меня за плечо. Он
оказался по пояс в воде.
На берегу папка расхохотался. Я же плакал об упущенном окуне и
барабанил зубами от холода.
-- Эх ты, рыбак! Разводи костер, будем сушиться... раззява!
Вечером, когда еще было светло, папка лег почитать. Когда читал, то
становился каким-то очень важным и интересным: как у жука шевелились усы,
когда он трубочкой вытягивал губы, словно бы намереваясь свистнуть,
постукивал ногтями, двигал бровями. Иногда вскакивал и ходил взад-вперед.
Когда бывал выпивший, читал с неподражаемой важностью: двигал бровями,
строго щурился на текст, иногда громко выдыхал: "Э-э-гх!"
Красное солнце выдохнуло последние лучи и спряталось за лесом. По земле
крался сумрак. Белые облака застыли над потемневшими сопками, словно выбрали
себе место для ночлега. Густо-синие пятна легли на ангарскую воду и, мне
казалось, замедлили течение. Сосны, представилось, насупились, а березы как
бы сжались. Все ждало ночи. Я, раскинувшись на фуфайке, прислушивался к
звукам: "У-у-у-у-ух!.. Кр-й-ак... Цвирьк... З-з-з-з-з-з... Ку-ку...
Жжжжжж... Ка-ар-р!.. Пьи, пьи...".
Под "пьи" мне представляется: какую-то птицу ведьма посадила в клетку и
мучит жаждой. Я воображаю, как пробираюсь сквозь колючие дебри и несу ей в
кружке воду. На меня, спрыгнув с уродливой, лохматой ели, на суку которой
висела черная клетка с маленькой птицей, набросилась растрепанная, похожая
на корягу ведьма с чудовищными зелеными глазами. Вдруг в моих руках появился
меч. Я сразил ведьму, но обе ее половины превратились в двух ведьм. Я
разрубаю и их. Однако на меня уже стало наскакивать четыре ведьмы. Я
размахиваю, размахиваю мечом, но нечистой силы становится больше и больше.
Ведьмы лязгают зубами. Я устал. Скоро упаду. Упал. Ведьмы надвигаются на
меня. Неожиданно возле моей головы вырос большой одуванчик.
-- Сорви меня, -- сказал он, -- и сдуй на ведьм.
Я сорвал, дунул и -- округа стала голубой и пушистой. Ведьмы упали и
превратились в скелеты, которые сразу покрылись пышными цветами. Я снял с
ели клетку и открыл ее. Птица вылетела и -- превратилась в маленькую, одетую
в кружевное платье девочку. Она подошла ко мне:
-- Спасибо, Сережа! Я -- фея. Ведьма украла меня у моих родителей,
простых крестьян, превратила в птицу и посадила в волшебную клетку за то,
что я всем делала добро. Я маленькая, и мое волшебство слабее ведьминого. Не
могла с ней сама справиться, но своим волшебством помогла тебе. В
благодарность дарю тебе флейту: когда что-нибудь захочешь, подуй в нее, и я
приду и исполню твое желание. А теперь -- прощай!
Лес со скрежетом расступился, и к моей фее подплыло облако. Она
помахала мне рукой и растаяла в голубом сиянии.
Подмигивали мне, как своему знакомому или просто по доброте, звезды. Я
испытывал смутную тревогу и робость перед величием черного, сверкающего
неба. Возле моих ног потрескивал костер. Изжелта-оранжевые бороды пламени
танцевали по изломам коряги. Дым иногда кидался в мою сторону, и я шептал:
"Дым, я масла не ем, дым, я масла не ем..." -- И отмахивался. Но он все равно
приставал, как бы желая досадить мне или не веря, что я масла не ем. На
раскаленных красных углях я пек картошку.
Папка, начитавшись и поставив закидушки и удочки, спал, с храпом и
присвистом. Засыпал он, помню, моментально: стоило ему прилечь -- и он уже
пускал мелодичные звуки. А мне вот не везет, и не везло со сном.
Возле берега шумно и дразняще всплескивала рыба, -- мое сердце
вздрагивало, и хотелось пойти к удочкам и закидушкам, но боязно было уходить
в темноту от костра и папки. С реки тянуло прохладой. Где-то тревожно
заржала лошадь. Ей ответила только ворона, очень хрипло и сонно, -- видимо,
выразила неудовольствие, что ее посмели разбудить. Я пугливо кутался в
ватную фуфайку и подглядывал через щелку, которую потихоньку расширял. В
воздухе плавал теплый, но бодрящий запах луговых цветов, слегка горчил он
смолистой корой и полынью. Но когда ветер менял направление, всецело
господствовал в мире один, пахучий, наполненный тайнами вязких, дремучих
глубин запах -- запах камышовых, цветущих озер.
На той стороне реки, на самом дне ночи, трепетал костер. Я вообразил,
что там разбойники делят награбленное. Рядом хрустнуло -- я весь сжался в
комок. Мне почудился вороватый шорох. В волосах шевельнулся страх. Рядом
вонзилось в ночь громкое карканье. Я, наверное, позеленел. Слепо пошарил
дрожащей рукой отца, наткнулся на его шевелящиеся губы и сыроватую щеточку
усов. Он что-то проурчал и повернулся на другой бок.
-- Папка, -- чуть дыша и пригибая голову, шепнул я.
-- Мэ-э? -- не совсем проснувшись, мэкнул он.
-- М-мне страшно.
-- Ложись возле меня и спи-и... а-а-а! -- широко и с хрустом зевнул он.
Папка снова стал храпеть. Я крепко прижался к его твердой спине,
подглядывал из щелки в фуфайке, в которую укутался с головой, и старался
думать о хорошем.
Проснулся от озноба в моем скрюченном теле. Лежал один возле потухшего
костра. Папка рыбачил. Пахло золой, сыроватой землей, душистым укропом.
Кажется, будто все было пропитано свежестью. Над Ангарой угадывалась легкая
плывущая дымка. На середине реки, на затопленном острове, стояли
склонившиеся березы, и мне стало жалко их. Но мир был так прекрасен в это
свежее утро, что я просто не в силах был долго оставаться с грустным
чувством. Где-то на озерах вскрякнули утки, и я пошел на их голоса. Узкую
скользкую тропу прятали разлапистыми листами усыпанные росой папоротники и
тонкие, но упругие ветки густо заселившего лес багульника. Косматая трава
хватала мои мокрые сапоги, как бы не пускала меня и охраняла какую-то тайну,
которая находилась впереди.
Озер было много; они скрывались за холмами. Сначала я брел по болотной
грязи, из нее торчали лохматые, заросшие травой кочки. Потом ступил в воду.
Она пугливо вздрогнула от моего первого шага и побежала легкими волнами к
уже раскрывшимся лилиям -- быть может, предупреждая их об опасности. Мне
хотелось потрогать их, понюхать, но они находились где глубоко.
Рядом крякнула утка. Я притаился за камышами. Из-за низко склонившейся
над водой вербы выплыла с важностью, но и с явной настороженностью
исчерна-серая с полукружьем рябоватых перьев на груди утка, а за ней --
гурьба желтых утят-пуховичков.
Из камышей величаво выплыла еще одна утка. Она была чернее первой и
крупнее. Ее голова -- впрочем, такой же она была и у первой -- имела
грушевидную форму, и создавалось впечатление надутых щек, словно она
сердитая. Почти на самом затылке топорщился редкий хохолок, а
блестяще-черная макушка походила на плешину. Меня смешил в утках широкий
лыжевидный клюв, который у второй был задиристо приподнят. Вид этой утки
ясно говорил: "Я не утка, я -- орел". "Наверно, -- подумал я, -- утка -- папка
этих утят, а их мама -- его жена. Он поплыл добывать корм, а она их охраняет
и прогуливает".
Утка-"папка" выплыла на середину озера и неожиданно исчезла, как
испарилась. Я протер глаза. Точно, ее нет. Но немного погодя понял, что она
нырнула; не появлялась долго. Я стал беспокоиться -- не утонула ли. Но через
минуту утка, уже в другом месте, как поплавок, выпрыгнула из воды, подняв
волны и держа что-то в клюве. Я порылся в карманах, нашел хлеб, две конфеты,
хотел было кинуть уткам, как неожиданно раздался страшный грохот, будто
ударили по пустой железной бочке. Я вздрогнул, сжался и зажмурился. Замершее
сердце ударилось в грудь. Открыл глаза -- хлесталась крыльями о воду,
вспенивая ее, утка-"папка", пытаясь взлететь. И, видимо, взлетела бы, но
прокатился громом еще один выстрел, -- теперь я уже понял, что стреляли из
ружья. Утка покорно распростерлась на кусках кровавой пены. Утята куда-то
сразу спрятались.
Из кустов вылетела крупная собака, с брызгами погрузилась в воду, жадно
и шумно ринулась к убитой утке. На поляну вышел сутулый, крепкий мужчина,
закурил.
Назад я брел медленно, опустив голову. Потом этот мужчина пришел к
папке, -- оказалось, они вместе работали. Сидели на берегу, хлебали уху,
шумно разговаривали, что-то друг другу доказывая. Я не мог понять, как папка
может сидеть рядом с человеком, который убил уток. Подумалось, что мой отец
такой же плохой человек, но я испугался этой мысли.
На свой день рождения я пригласил много гостей, пятого июля мне
исполнилось девять лет. Мама и сестры накрывали на стол, а я встречал
гостей. Губы у меня расползались в улыбке и щеки вспыхивали, когда очередной
гость вручал мне подарок; я их складывал на свою кровать. Чего только не
было в пестрой куче! -- кожаный мяч, заштопанная боксерская перчатка,
пневматический пистолет, рыболовные крючки и поплавок, книги, рисунки, набор
разноцветных камней. Но самый дорогой для меня подарок лежал в кармане
темно-синего пиджака, который мне подарили родители, -- носовой платок,
пахнущий духами, с вышитыми жарками и надписью: "Сереже в день рождения.
Оля". Все гости были нарядные и красивые, но выделялась Ольга Синевская, и
только на ней я задерживал взгляд, и только для нее шутил. Например,
присосал к губе колпачок от авторучки и показался Ольге. Она засмеялась и
состроила рожицу.
Ольга красовалась в белом с кисточками на поясе платье; на завитой
головке бабочками примостились и, казалось, вот-вот взлетят пышные белые
банты, губы чуть подвела.
Я часто поправлял пиджак, который и без того хорошо сидел на мне,
стряхивал с него пылинки и озирался, особенно часто смотрел на свою подругу:
понимают ли они, какой я сегодня красивый и необычный в новеньком с иголочки
пиджаке?!
Мама пригласила к столу. Она была нарядная, помолодевшая и, не как в
будничные дни, часто улыбалась. Руки потянулись к пирожному и конфетам,
запенился в стаканах напиток. Когда взрослые на нас не смотрели, Арап
высоко, чуть ли не до потолка, подкидывал конфету и ловил ее ртом. Ни одна
конфета мимо не пролетела. Девочки смеялись, а мы, мальчишки, пытались
вытворить как Арап, но у многих не получалось. Олега Петровских так даже
подавился. Из пяти конфет я поймал три. С намерением понравиться Ольге и
рассмешить ее решил перещеголять всех: ножом высоко подкинул кусочек торта.
Открыл рот, однако торт выбрал для посадки мой левый глаз. Сестра Лена сразу
же сообщила о моей выходке маме. Мама лишь улыбнулась -- что совсем не
устроило Лену.
Мы с Арапом налили в стаканы напиток, воображая его вином, чокнулись,
пока взрослые не смотрели на нас и, выпив, поморщились и вздохнули, будто
горько. Второй раз у нас не получилось: мама увидела, когда мы чокнулись, и
погрозила мне пальцем.
Синя -- Лешка Синевский, брат Ольги -- ел пирожные, конфеты, орехи, -- все
сразу, запивая напитком. Арап шепнул мне:
-- Сделай, Серый, так, чтобы он повернулся к тебе: я придумал одну
штукенцию.
Я обратился к Сине -- он повернулся ко мне. Арап на место Сининого
стакана поставил свой, в котором размешал большую ложку соли. Многие, затаив
дыхание, смотрели на Синю. Он отвернулся от меня, откусил пирожное и
опрокинул в рот содержимое стакана. Его глаза дико округлились, щеки
надулись. Застыв, он несколько секунд смотрел на нас, а потом со всех ног
кинулся на кухню. От хохота, наверное, затряслись стены.
Сестра Люба крутила пластинки, а мы, взявшись за руки, кружились или
прыгали. Брат танцевал в центре круга с Марысей, взяв ее за лапки и
притопывая. Кошка неуклюже переминалась и горящими зелеными глазами с
неудовольствием смотрела на своего партнера. Укусила его за руку и шмыгнула
под кровать.
-- А теперь -- парами, -- объявила Люба и поставила новую пластинку.
Поплыла спокойная мелодия.
Мы, мальчишки, замялись: надо было пригласить девочку на глазах у всех.
Люба лукаво поглядывала на нас. Девочки всеми силами пытались изобразить на
своих лицах равнодушие. Смелее всех оказался Арап: он развязно, с засунутыми
в карманы руками, подошел к Насте. Она вспыхнула и, опустив глаза, неловко
подала кавалеру свою пухлую белую ручку. Я пригласил Ольгу; она театрально
плавно положила руки на мои плечи. Я замешкался -- не знал, куда деть свои
руки, и, почувствовав, что краснею, поспешно бросил их на талию удивленно на
меня посмотревшей подруги. Ее лицо находилось в нескольких сантиметрах от
моего, а широко открытые глаза настойчиво и смело смотрели на меня. Я,
неожиданно для себя растерявшись, стал бестолково крутить головой, словно
что-то искал. Мое сердце замерло, когда наши взгляды встретились.
Я долго не мог уснуть. Под моим ухом на подушке тяжело дышал старый
Наполеон. Я шептал ему на ухо:
-- Я люблю. Слышишь, дурачок? А ты Марысю любишь?
Кот встряхивал головой и останавливал на мне светящиеся в темноте
глаза.
Через несколько дней я с мальчишками пошел к реке. Путь лежал через
завод. Проходили мимо погрузки. Пыхтел и фыркал тепловоз, носились юркие
автопогрузчики. Я подбежал к отцу, обнял его за тугую обнаженную талию. Он
мне улыбнулся, слегка шевельнув черным усом, на котором сверкали капли пота.
Работал он не спеша, с деловитой развалкой, как и другие грузчики. На его
тугом загорелом теле шишками взбухали, каменея, мускулы, когда поднимал
доски и забрасывал их в вагон.
Мальчишки, сверкая пятками, пустились наперегонки к реке. Я тоже хотел
было рвануть, но увидел тетю Клаву. Она работала на погрузке учетчиком. Ее
красивое смуглое лицо улыбалось. Она подошла к моему отцу, линейкой хлопнула
его по плечу и засмеялась. Он улыбнулся, что-то сказал тете Клаве, и она
громко залилась. Что-то нехорошее мне показалось. Я зачем-то спрятался за
угол бытовки, в которую вошли тетя Клава и мой отец.
-- Чудишь, Клава, ой, чудишь, -- услышал я голос отца.
-- Не ругай меня -- лучше поцелуй...
-- А ну тебя!
Мое сердце задрожало.
-- Дура, у меня же семья...
-- Целуй еще раз!..
Я весь дрожал как в ознобе. В голову ударил жар. Я припустил за
ребятами, запнулся, ударился о землю, но боли физической не слышал.
Спрятавшись в канаве, заплакал. Немного погодя, стал себя успокаивать: "Я
плохо подумал о папке, -- как я мог?! Он такой хороший, лучший на свете. Что
такое он совершил? Поцеловал тетю Клаву. Что тут такого дурного?" Быть
может, так я говорил потому, чтобы мое растревоженное сердце снова
наполнилось покоем и радостью, чтобы жизнь стала прежней -- легкой, веселой,
беззаботной. Мне не хотелось расставаться с детством, -- но жизнь штука
неумолимая!
Я догнал ребят и в их кругу быстро забыл о своем горе. Очередная туча
снова пролетела, лишь слегка задев меня.
Нас было пятеро -- я, Арап, Синя, братья Олега и Саня Петровских. Концы
удилищ вразнобой скакали за нашими спинами. К голым ступням липла
подсыхавшая грязь -- ночью прошел дождь. Мы шумно разговаривали, перебивая
друг друга. Чаще произносили: "А вот я!..", "У меня!..", "Да я тебя!..", "Я
могу еще и не то!..", "Ври, ври, завираша!..", "Точно вам говорю,
пацаны!..".
Где хвастовство, там и тщеславие. Она в нас буквально кипело. Где
хвастовство и тщеславие, там непременно проскользнет и ложь.
Саня Петровских молчал. Он был в нашей компании самый старший и
молчаливый. На его по-азиатски смуглом широком лице почти всегда теплилась
полуулыбка, узкие монгольские глаза смотрели на собеседника внимательно и
умно, а на девушек -- по-стыдливому мимо, и вечно он перед ними краснел и
говорил им, теряясь, какую-нибудь несуразицу. Нам, его друзьям, бывало за
него неловко и совестно: такой здоровый, сильный, а перед девочками -- овечка
овечкой. Саня отличался от нас крупным телосложением. Свою силу -- а был он
весьма сильный -- никогда не выказывал без крайней на то надобности, не
щеголял ею. Мы его очень уважали.
Удивительным было то, что Олега, будучи намного слабее и младше года ни
три брата, сильно и уверенно влиял на него.
Саня часто задумывался, казалось, без причины. Он был поэтом. Его душа
мне представлялась синей, как небо. Что за цвет синий? В нем печаль и
радость, мудрость и легкомыслие, волнение и безмятежность. Однажды, помню,
Саня подозвал меня и сказал:
-- Слушай, Серьга, сделаешь одно доброе дело? Дам конфет.
-- Сделаю! -- Я для него всегда готов был совершить хоть сто дел, ничего
не требуя взамен.
-- Вот конверт... ты его... -- Саня покраснел. -- Ты... понимаешь?..
незаметно подкинь своей сестре Любе. Но только чтобы она не видела и не
узнала, от кого.
-- Сделаю. Давай. -- Я схватил конверт и побежал домой. Трататакал,
воображая себя едущим на мотоцикле.
-- Стой! Погоди! -- Саня подбежал ко мне. -- Дай честное слово, что она
ничего не узнает, и ты не вскроешь конверт.
-- Даю честное слово, -- уже с неудовольствием сказал я, оскорбляясь его
недоверчивостью.
Конверт я положил в пальто Любы. Вечером она долго сидела над голубым
листком из конверта, накручивая на палец пушистые локоны волос и улыбаясь. Я
думал: "Кончат они школу и поженятся. Примчусь на их свадьбу на белом коне и
подарю... и подарю... -- В раздумье я закатил глаза к потолку. -- И подарю
мешок, нет, два, шоколадных конфет и... и! корову. Появятся у них дети, --
они любят молоко. Интересно: когда я женюсь -- у меня будут дети?" -- Этот
неожиданный вопрос меня всецело захватил; я сразу забыл о Любе и ее свадьбе.
Тот голубой листок однажды случайно попал в мои руки, и вот что на нем
было написано:
Любе Ивановой от..........
Что я такое пред тобой,
Твоей блистающей красой?
Ты шла по берегу, грустя;
Я вслед смотрел, себя кляня.
Твой шаг на солнечном песке
Я целовал в немой тоске.
Мы поднялись на взгорок -- брызнула в наши глаза переливающейся синевой
Ангара. Пахло рыбой, мокрыми наваленными на берегу бревнами, еле уловимо
вздрагивающей листвой берез. Дымчатые вербы смотрелись в воду, быть может,
любовались собой. На той стороне реки прозрачно курился сосновый лес. Вдали
-- темно-зеленая, дремлющая на скалистых сопках тайга.
Прикрыв глаза, я сквозь ресницы видел рассыпанные по реке блики и ждал
-- вот-вот из воды вынырнет что-нибудь сказочное, удивительное. Часто
ловилась рыба почему-то только у Сани. Сгорбившись, мы сидели возле удочек и
скучали; Арап даже зевал, крестил рот и бросал камни в воробьев. Олега
поминутно, нервно вытаскивал леску, не дожидаясь, когда клюнет. На
прибрежной мели метались мальки, и Олега, нарушая все правила рыбалки, стал
хватать их. Мы, как по приказу, кинулись выделывать то же самое. Хохотали и
кричали. Саня, не отрывая глаз от своего поплавка, улыбался: "Вот дураки!"
Вспугнутые рыбки ушли в глубину, а мы стали брызгаться и толкаться.
Умаялись, вспотели, растянулись на траве и притихли.
На стебель куста сел жук. Мне были хорошо видны его маленькие глазки и
красная глянцевитая спинка. Я поднял руку, чтобы погладить жука, но он в
мгновение ока исчез, будто его и не было. "Ну и лети. А я понюхаю жарок --
маленькое солнце". Во мне всегда рождается ощущение, что жарки греют и
источают свет. Я осторожно разомкнул нежные, начавшие увядать лепестки -- две
букашки испуганно устремились на мою ладонь. "Куда же вы? Я не хотел вам
мешать!" С трудом удалось загнать их, обезумевших, на прежнее место. Из-за
Ангары плыли большие, как корабли, облака. В моей душе рождалось какое-то
тихое робкое чувство любви -- любви ко всему, что я видел, что меня окружало,
что наполняло мое детство, мою жизнь счастьем и покоем. И мне не хотелось
расставаться с этим чувством.
Я повернулся на бок: "Ага, кто там такой?" Метрах в трех от меня
столбиком замер суслик. Его пшенично-серая шерстка лоснилась, а хвост слегка
вздрагивал. Стоял, хитрец, на задних лапках и не шевелился. Потом быстрым
движением откусил травинку и, придерживая ее передними лапками, стал с
аппетитом уминать. Снова отчего-то замер, лишь еле заметно шевелился его нос
и вздрагивал хвост.
Рядом со мной за кустом шиповника заворочался Синя. Меня привлекло его
странное поведение: он, привстав, осмотрелся, сунул руку в карман своих брюк
и затолкал в рот целую горсть мелких конфет. Еще раз осмотревшись и, видимо,
решив, что никто ничего не видел, прилег. Раздался хруст. Мне стало
неприятно. Снова что-то нарушилось в моей душе.
Арап сказал:
-- Синя, сорок семь -- делим всем?
-- У меня ничего нету, -- поспешно отвернулся Синя от подкатившегося к
нему Арапа. Подавился, долго откашливался, багровея и утирая слезы.
-- Пошарим в карманах? -- не отставал Арап.
-- Правду говорю -- пусто, -- мычал Синевский.
Я, Олега и Саня смеялись, наблюдая забавную сцену.
-- Завирай!
-- Ты, Арап, что -- Фома неверующий? -- злился и вертелся Синя.
-- Ну?!
-- Гну!
-- Давай, Леха, пошарим.
-- Пошел вон.
-- Не ломайся. -- И, схватив Синю за руки, закричал: -- Пацаны, налетай на
жмота!
Я и Олега быстро выгребли из Сининых карманов конфеты и, ухахатываясь,
съели их.
-- Ой, точно, парни, есть, -- говорил Синя. -- А я и не знал. Ешьте, мне
не жалко. Я сегодня добрый.
Мы смеялись, но наше веселье было наигранным.
Обедать расположились на берегу. Уметали картошку, соленые огурцы,
сало, хлеб, лук -- то, от чего отворачивались дома. Но каким вкусным и
приятным все это оказалось здесь. Пообедав, о рыбалке совсем забыли. Играли,
спорили, стараясь перекричать друг друга. Саня рыбачил в одиночестве или же
подолгу смотрел в небо, которое было усыпано белыми перистыми облаками,