Страница:
Лоскутов покорно последовал за ней.
-- Как же вы не видите, что нас двое, я и тень? -- кричал Лоскутов. --
Может, я действительно сошел с ума?
Как бы реалистично, ясно ни размышлял Лоскутов, но не мог не понимать и
не видеть, что делал то, что было угодно его тени, -- она уже бежала по
улице, а он -- за ней. Он чувствовал, что не в силах сопротивляться. Разумное
безрассудство, -- даже попытался определить он то, что с ним происходило.
Дождь был таким сильным, хлестким, что Лоскутов не мог открыть глаза.
Ветер, как собака, бросался на него из-за углов каждого дома, бился в стекла
автобусов и трамваев, со свистом влетал в голые ветви тополей, и они трещали
и гнулись. Все вокруг Лоскутова гудело, издавало устрашающие звуки, словно
бы разошлась нечисть.
Тень, этот уродливый сгусток зла и раздражения, бесовски хохотала и
подпрыгивала.
-- Прошу тебя, стой! -- взмолился Лоскутов, пытаясь схватить тень.
-- Поздно, дружок, поздно! Нужно было раньше думать, а теперь ты сделал
меня сильнее себя. Я счастлива -- ты мой раб! Я устала валяться в твоих
ногах. Вперед, вперед! -- кричала тень.
Они забежали в магазин, в котором Лоскутов недавно купил колбасу. Тень
стала толкать людей, потом повалила на пол продавщицу. Послышалась сирена --
кто-то вызвал милицию. Но тень быстро выбежала на улицу, грубо устраняя с
пути людей. Прыгала, кричала, строила рожицы, однако Лоскутов заметил, что,
кажется, резвости, азарта у нее поубавилось. Она иссякала, но еще была
довольно сильной.
Появились милиционеры, но Лоскутов и тень забежали в какой-то подъезд и
быстро поднялись на четвертый этаж. Тень уже задыхалась, хрипло дышала и
худела. Лоскутов тоже устал и ослаб.
Тень постучала в дверь. А внизу по лестнице уже бежали люди и кричали:
-- Я видел, он сюда забежал!
-- Вот негодяй: продавщицу, старуху, чуть было не убил!
-- Душить таких надо!
Тень обратилась к Лоскутову:
-- Помнишь, у тебя однажды мелькнула мыслишка: а не убить ли мне
Анатолия Ивановича? Знаю, знаю, подмигнула тень, -- он помеха тебе. Место
твое, наглец, занял. Да и женушка у него красавица; помнишь, как ты на нее
глазел? Она сейчас станет твоей!
-- Николай Ильич? -- удивился, открыв дверь, Анатолий Иванович, полный,
добродушный мужчина. -- Что с вами? Вы раздетый, мокрый... А-а-а! -- И он стал
медленно валиться на пол.
Лоскутов увидел в своих руках окровавленный нож.
Тень неожиданно стала сильно дрожать, съеживаться, однако у нее хватило
сил захлопнуть дверь.
-- Он -- здесь! -- кричали люди на лестничной площадке.
Из комнаты вышла жена Анатолия Ивановича, молодая красивая женщина в
кокетливо-коротком халате. Она улыбалась, но увидела окровавленного мужа,
нож в руках Лоскутова, -- закричала и убежала в дальнюю комнату.
Тень, приволакивая дрожащие ноги, обессилено поплелась к балкону;
Лоскутов, готовый вот-вот упасть от крайнего изнеможения, покорно следовал
за ней. В дверь стучали, ударяли плечом, гневно кричали.
-- Надо спасаться, -- шарил дрожащими руками в темноте на балконе двойник
Лоскутова. -- Тут должна быть водосточная труба. Да, вот она!
Дверь выломали. Толпа ворвалась в комнату, но Лоскутов уже спускался по
трубе. Его руки ослабли, и он ощутил, что мышцы стали растекаться и
расползаться. Он полетел вниз, -- хлестко упал на залитую водой землю.
Лоскутов, видимо, был без сознания и не знал, сколько времени пролежал
на земле; предположил, что -- долго: упал ночью, был ветер и дождь, а сейчас
-- раннее утро и всходило солнце.
Лоскутов вспомнил все, что с ним стряслось. "Если на самом деле я
вытворял такое, то почему же меня не поймали? -- подумал Лоскутов. -- Почему я
лежу на клумбе в садике дома под окнами моей спальни? Получается, я видел
сон, в бреду выпрыгнул с балкона? Слава Богу, всего-то второй этаж! Никакой
взбесившейся тени не было?"
Но Лоскутову не хотелось докапываться -- сон или явь были; ему важно
было понять -- чем он стал в эту ночь? Он хорошо осознавал, что изменился: в
его сердце стало легко, печально и пустынно, как в осеннем голом лесу, --
такого он раньше не ощущал.
-- Во мне умер бес? -- прошептал он.
Кто-то шел к Лоскутову. Ему было трудно приподнять голову, которая
сильно болела. Но он все же увидел свою жену, которая приближалась к нему с
сыновьями и соседями.
-- Коля, мы тебя всю ночь искали! -- трясла жена мужа за плечи. --
Балконная дверь была закрыта, и я думала, ты как-то проскользнул через
входную... Господи, как ты на такое решился -- хотел лишить себя жизни?!
Она заплакала. Лоскутов слабо улыбался и хотел поднять руку, чтобы
погрозить Петру, который тайком покрутил для Миши возле своего виска пальцем
и махнул рукой в сторону отца. Но Лоскутов был так слаб, что не мог даже
пошевелить пальцами. Он мог только улыбаться.
Как порой хочется что-то изменить в своей жизни! Оглянешься вокруг: с
кого бы взять пример -- и уныло опустишь глаза. Но неожиданно память сердца
приходит на подмогу: мне часто вспоминается дедушка -- отец моего отца. По
материнской линии, к слову, я своих предков совсем не знаю: умерли они,
когда моей матери от роду и года не было.
Мать и отец почитали моих дедушку и бабушку и не по-современному
благоговели перед ними. Сам же я лично знаю их не очень хорошо, но столько
мне говорено отцом о них, что я живо и ясно воображаю их жизнь, вижу многие
картины. Что-то, конечно, домыслю для цельности рассказа, где-то мазну
сочными, свежими красками, но от истины в сторону не шагну.
Что же такое были мои дедушка и бабушка?
Родились, жили и умерли они в небольшом городке-поселке здесь, у нас в
Сибири, с очаровательным, теплым именем -- Весна. Да, да, Весна, так и звали
-- Весной, Веснушкой. Это имя меня всегда будет греть. Хотя городок по своему
облику был заурядный: с запада, по обрывистому берегу реки Весны, стояли
темные цеха и большие штабели бревен лесозавода. На отмелях -- завалы плотов,
снесенных наводнением бонов, бревен и коряг. Монотонно гудели цеха и
скрежетали транспортеры. Стойко пахло распиленной сырой древесиной, корой,
застоявшейся водой технических бассейнов. Восточный клин Весны -- сельский,
застроенный добротными домами. За окраинными избами простирались поля и луга
с редкими перелесками. Здесь стоял древний запах унавоженной земли, а в
начале лета -- новорожденный дух цветущей черемухи, которая заселила
травянистый берег километров на пять, и звали это место тоже красивым словом
-- Паберега.
Огромный с четырехскатной крышей пятистенок Насыровых возвышался возле
обрыва над Весной. Жило в нем двенадцать человек: десять детей, хозяин --
Петр Иванович и хозяйка -- Любовь Алексеевна; мой отец, Григорий, был их
восьмым ребенком. Жили трудом, заботами.
Бабушка всю жизнь проработала по дому: хозяйство большое, детей много.
По утрам вставала очень рано. Перво-наперво шла кормить поросят, выгоняла в
стадо корову. И весь день пребывала в хлопотах то в избе, то на огороде, то
в стайке, то еще где-нибудь. В молодости была красавицей, но в трудах рано
постарела. То, что было хорошим, приятным, радостным в прошлом, нередко
вспоминается почему-то с грустью, и на бабушку посреди забот неожиданно
находила печаль по прошедшему. Присядет, бывало, и долго сидит, задумавшись.
-- Чей ты, девка? -- очнувшись, скажет. -- Ишь, расселася. Ты ишо
разлягися. Огород-то неполотый, а она -- вон че.
Жизнь ее текла так же тихо, размеренно, трудолюбиво и незаметно, как и
узкая чистая Весна перед домом тянула к Ангаре свои воды.
С малолетства мой дедушка работал на лесозаводе. Багром толкал к
транспортерной линии бревна или загружал в вагоны древесину -- самый тяжелый
на заводе труд. Вечерами и в выходные дни рубил односельчанам дома, бани и
сараи. Дедушка был маленького роста, худой, с узкими плечами, но лицом --
красавец: светло-карие глаза с улыбчивым, ясным взглядом, рыжеватые
барашковые волосы, по-девичьи округлый подбородок. Жил дедушка (дальше буду
называть его Петром, ведь тогда он был молод) до своих восемнадцати лет
весело, беспечно; "батяне" помогал в работе, иногда сутками пропадал на
рыбалке, девушек любил, и они отвечали ему взаимностью. Но как-то посмотрел
Петр в девичий хоровод -- черными большими глазами внимательно смотрела на
него молоденькая соседская дочка.
-- Важна, -- сказал он товарищу, указывая взглядом на Любу. -- Недавно
была пацанкой, и вот те на.
-- А глаза-то у тебя загорелись -- как у кота на сметану, -- посмеялся
товарищ.
-- Глаза-то -- ладно. Голова кругом пошла.
Товарищ серьезно посмотрел на Петра:
-- Неужто -- с первого взгляда?
-- Сполвзгляда, -- рассеянно улыбнулся Петр.
Поутру Петр подкараулил Любу в саду, -- она пришла поливать смородину.
Парень любовался девушкой из кустов малины. Люба мало походила на
деревенскую, про себя Петр назвал ее дамочкой: низкая, худенькая, с тонкими
черными косичками, в которые были вплетены выцветшие атласные ленты; лицо
румяное, маленькое, но большие, блестящие глаза.
Вылезая из своей засады, он шумно зашуршал кустами, не чувствовал, как
кололись стебли. Люба вздрогнула, выронила ведро с водой и хотела было
убежать.
-- Соседушка, погоди. Ты чего испугалась? Меня, что ли, Петьку? Вот
дуреха!
Она пристально посмотрела на соседа и зарделась. Он подошел ближе и
легонько коснулся ее худеньких плеч:
-- Пойдешь за меня замуж?
Девушка молчала и теребила косынку.
-- Ну, скажи, пойдешь?
-- А ты меня не будешь обижать? Папаня меня любит и пальцем не тронет.
-- Обижать?! Да я на тебя дыхнуть боюсь, любушка ты моя. Пойдешь, что
ли?
Она покачала головой. Он погладил ее по плечу, но поцеловать не
решился: нельзя так рано!
Через месяц сыграли свадьбу.
Петр работал на лесозаводе, а Любовь -- какое-то время на колхозной
ферме. Срубил вместе с "батяней" и тестем дом. С родительской помощью
обзавелись молодые кой-каким хозяйством -- поросятами, овцами, коровой,
скарбом.
-- Живите в любви и мире, прибавляйте, как можете, добро, -- был
родительский наказ, -- рожайте детей и с людями будьте приветливы.
Маленькая, тонкая Любовь так умело, ловко вела хозяйство, держала дом в
таком порядке, что удивляла односельчан и соседей.
-- Экая молодчина Люба Насырова, -- говорили между собой женщины.
* * * * *
Пришла война, и Петра забрали в армию.
Тяжело жилось Любови. Весь день допоздна не разгибалась она на ферме.
Дома негнущимися, обветренными пальцами долго развязывала и разматывала
платок. Ввалившиеся глаза останавливались на голодных, отощавших детях.
"Прилечь бы... Нет, нет! -- вздрагивала она, словно кто-то подталкивал ее. --
Надо двигаться, работать. Опосля отдохнем, за все наши муки мученические".
Снова принималась хлопотать -- надо печку топить, скотину кормить, дрова
заготавливать, детей обстирывать.
В сорок втором наступил настоящий голод. Любовь выменяла в Усолье на
продукты питания все свои лучшие вещи. Ели даже то, что хотя бы немного
походило на съестное -- глазки от картошки, лебеду, крапиву. И как бывали
рады, если удавалось добыть коноплю. Смешивали ее с картошкой, чтобы
присутствовал запах масла; о настоящем масле и не мечтали: все лучшее --
государству, фронту.
Школьников часто снимали с уроков и отправляли на железнодорожную
станцию разгружать вагоны; чаще -- мелкие, не очень тяжелые стройматериалы,
иногда -- жмых, корм для скота. Вечно голодные, недоедающие дети воровали
корм и с жадностью съедали. Много украсть было невозможно, охранники
смотрели зорко, хорошо понимали, что может быть на уме у изголодавшегося
человека. Однажды мой отец, тогда еще подросток, засунул за пазуху довольно
большой кусок жмыха и уже хотел было нырнуть под вагон и дать стрекача к
Весне, однако сильный удар в спину сбил его с ног. Ударившись о рельс
головой, он неподвижно лежал на снегу.
-- Хва разлеживать, вставай, сучий сын, -- грозно промычал охранник, но
замолчал: увидел возле головы подростка на снегу набухающее кровавое
ярко-красное пятно.
Григорий был близок к смерти. Мать поила его отварами трав, ночи не
спала, дремала возле кровати больного, недоедала и дошла до того, что ее
стало качать, как травинку, а под глазами надолго легла синеватая тень,
словно синяк от побоев.
Однажды вечером, когда сын еще лежал без сознания, Любовь пришла к
охраннику домой. "Вцеплюсь в лахудры этому гаду", -- решила она.
Вошла в избу и -- семеро или больше детей, мал мала меньше, сидели за
длинным столом и хлебали варево с неприятным запахом жмыха, крапивы и
картошки. Сам хозяин, сутулый, худой мужчина, сидел у окна и чинил старую
детскую обувь. Одной ноги у него не было, на застиранной гимнастерке
покачивался кругляшок медали за Сталинград. Ничего не смогла сказать Любовь,
тихонько вышла и заплакала в сенях.
-- Спаси и сохрани, Матерь Божья, -- перекрестилась она.
* * * * *
Дедушку забрали а армию в июне сорок первого; хотели было оставить на
заводе, но он настоял и ушел-таки на фронт.
Последнее прощание было возле дома за воротами. Обняв плакавшую жену,
Петр неподвижно стоял, будто омертвел, с закрытыми глазами. Неожиданно
странные, даже "преступные" -- как он после оценил -- мысли пришли к нему:
"Куда я собрался? Ах, да, на войну. На какую такую войну? К какому бесу мне
эта проклятая война?" Ему показалось совершенно нелепым, непонятным то, что
нужно уйти на войну, бросить жену, детей, хозяйство и завод. Ему
представилось, что кем-то совершена ошибка, произошло недоразумение. Нужно
много работать, любить жену, растить детей, а тебя гонят на войну, на
которой наверняка надо убивать, калечить или самому погибнуть, стать
инвалидом. Он вросся в трудовую, семейную жизнь, в заводские, веснинские
хлопоты и плохо представлял себя без привычных забот. "На войну? На войну.
Да как же так? -- спрашивал он повлажневшими, но суровыми глазами у своего
дома, знакомого до каждого бревна и дощечки, синеватой, поднявшейся из-за
дождей реки Весны, у холмистых зеленых полей и лугов, у мревшей вдали
байкальской тайги, у больших сосен, величественной немой стражей стоящей
возле дома. -- Идти на войну? Идти! Надо. Должен. Не враг же я своему
народу".
-- Ты. Люба, прости: было дело -- обижал... Дурак.
-- Ну-у, ты чего, Петя? -- плакала жена. -- Нашел о чем говореть. Ты тама
берегися, нам детишек надо на ноги поставить.
-- И коммунизм построить, -- вздохнул Петр и легонько отстранил жену. --
Машина подкатила... пойду? -- спросил он у Любови, словно без ее одобрения не
пошел бы.
Она еле заметно покачала повязанной платком головой и всхлипнула. Петр
спешно обнимал ее и детей. Шофер просигналил. Резко высунулся из кабины
горбоносый, как орел, майор с красными от бессонницы глазами и крикнул:
-- Шустрее, шустрее, товарищ!
Петр оторвал от себя детей и еще раз зачем-то спросил:
-- Пойду, что ли, Люба?
К машине бежал оборачиваясь. В ее черном, из-под угля, кузове сидели
выпившие односельчане. Громко пел перебравший Алексей Чижов. Глухо и жирно
стал бить по пыльной земле дождь. В кузове было сыро, неуютно. Пропала в
дымчато-зеленцеватой дали Любовь, бежавшая вслед за машиной с женщинами и
ребятишками. Петр, прячась от припустившего дождя, натянул на голову
стеженку.
Через три недели в составе сформированной в Иркутске пехотной дивизии
паровоз помчал Петра Насырова далеко-далеко на запад, где собирала людской
урожай жница-война. Пока ехали, Петр или валялся на нарах, уставившись в
закоптелый дырявый потолок, или слепо-тоскующе смотрел из вагона.
"Большу-у-ущая русская земля, много на ней всего, и красоты -- хоть
раздаривай, а лучше своего не сыщешь, сколь не ищи", -- думал он, вспоминая
городок Весну, реку Веснушку, своих, дом, поля, завод и его запахи -- свежей
распиленной древесины, коры и смолы; тогда, в вагоне, эти запахи казались
ему самыми душистыми на свете.
В вагоне было много совсем молодых солдат; они всю дорогу хохотали,
играли в карты, весело зазывали на станциях девушек, друг над другом
подшучивали. Петр смотрел на них иронично, и чем дальше уезжал от всего
родного, тем горше дышалось ему. К невеселому настроению прилепилось
раздражение на бравого молодого лейтенанта, командира взвода, недавно
окончившего военное училище. Лейтенант часто поглаживал тонкими розоватыми
пальцами свою новую кобуру с пистолетом; на его тонкобровом, по-мальчишечьи
худощавом лице сияло значительное выражение, и он тайком поглядывал на
окружающих: как, впечатляет? Лейтенант был влюблен во все военное: и в свои
всегда до блеска начищенные яловые сапоги, и в подогнанную под свою
худенькую фигуру гимнастерку, и в фуражку, и в командирские уставные
команды. Как нередко бывает свойственно тщеславным молодым людям, которые
только что получили власть, лейтенант думал, что начальник должен быть
непременно строгим, требовательным. К солдатам он обращался нахмурив брови,
старался говорить с хрипотцой, но голос был тонкий, ломкий, чего никак не
мог скрыть лейтенант, как ни старался.
В дороге эшелон бомбили. Паровоз с оглушительным грохотом и шипением
затормозил, люди стадно повалили из вагонов и побежали, падая и толкаясь, в
лес. Земля вздымалась к потемневшему небу и бросалась, как зверь, на людей.
Потом была тишина, и Петр слушал биение своего сердца.
Через сутки спешно наладили рельсы, и эшелон понесся на юго-запад, но
уже никто не играл в карты и не улыбался. Все ясно, со страхом и злобой
поняли: да, земляки, на самом деле -- война.
За полночь всех где-то высадили и сразу же возле железной дороги
приказали рыть окопы. Как рад был Петр этой, хотя и пустячной, но все же
работе: работа -- вот где он чувствовал себя на своем месте, вот что
приглушало в нем тоскливые переживания. Поутру в темноте вдруг раздался в
окопе выстрел, хотя было настрого приказано соблюдать тишину и не зажигать
огней.
-- Экий дурень, -- послышался чей-то молодой басистый шепот.
-- Для него, паря, все мучения закончились, -- отозвался хриплый
простуженный голос и тяжелый сострадательный вздох.
Щеголеватый лейтенант высветил фонариком чье-то скрюченное, безжизненно
сломившееся тело, -- зажмурился, сокрушенно покачал головой. В подбородок
мертвеца было вставлено дуло винтовки, а палец застыл на курке.
Петр не мог уснуть до рассвета. К нему подполз земляк Чижов и шепотом
сманивал в близлежащую деревню, в которой можно будет, говорил он, погулять,
а может, с какой-нибудь солдаткой переспать. Но Петр отправил Алексея
подальше и стал думать о доме, о жене, детях.
Утро пришло теплое, солнечное, безмятежное, на молодой нежно-изумрудной
траве ожила, сверкая, роса. Крадучись пришел из деревни веселый, выпивший
Алексей и стал рассказывать бойцам, как провел ночь; все облизывал,
улыбаясь, красные губы. К нему подошел седой старшина с двумя солдатами и
сердито, четко велел:
-- Сдать, рядовой Чижов, оружие.
-- Ты чиво, старшина? -- улыбался Алексей, но старшина сорвал с его плеча
винтовку.
Алексей удивленно посмотрел на Петра, других сослуживцев, вкось
улыбнулся побледневшими губами.
Часа через два полк выстроили; на середину строя вывели под конвоем
троих дезертиров, которые ночью находились в деревне, и поставили их возле
трех неглубоких, только что вырытых ям. Алексей был землисто бескровен, его
руки и коричневатые, как корка, губы дрожали. Он испуганно, но внимательно
смотрел на замерший, тугой, словно забор, строй солдат и, видимо, хотел
спросить у них: "Как же так, мужики, земляки?!" Двое других были
солдатами-юнцами, и один из них упал перед ямой в обморок, но его потрясли
за плечи и установили на прежнее место. Им, быть может, хотелось кричать и
рыдать, как детям.
Небритый, с изжелта-серым от бессонницы лицом офицер свежим, однако
хрипатым голосом зачитал приговор военно-полевого трибунала. Следом
раздались три залпа. У Петра задрожал подбородок, но он сдержался, сжал
кулаки. Тут же полку было приказано занять в окопах оборону и приготовиться
к бою.
Бой начался неожиданно и страшно. Разрывы снарядов -- вспархивала
черными широкими крыльями к небу каменистая черная земля. Где-то в
почерневшем небе гудели самолеты. Ошарашенные, перепуганные люди вжимались в
грунт, и казалось, ничто не смогло бы поднять их в бой. Сквозь пыль и дым
Петр разглядел невдалеке от окопа людей, одетых в незнакомую военную форму;
он как-то не сообразил сразу -- фашисты, и они идут убивать. Артиллерийский
обстрел прекратился, самолеты утонули в сине-кипенной солнечной дали, но из
автоматов стали строчить по окопам быстро шедшие немецкие солдаты. Командир
взвода, тот самый юный, самонадеянный лейтенант, вдруг выскочил из окопа,
швырнул в противника гранату и закричал:
-- Братушки, за родину, за Сталина!
И побежал вперед. Солдаты, пригнувшись, устремились за своим
командиром.
-- Ура-а-а!
Петр увидел, как лейтенант неожиданно резко, словно сраженная на лету
птица, дернулся худеньким телом, остановился и медленно повалился на бок.
"Он умер за родину и Сталина, -- подумал Петр. -- Я не боюсь такой смерти".
В том бою моего дедушку ранило в бедро.
* * * * *
Кончилась война. Дедушка вернулся в Весну с перебитой ногой и медалями.
Посидели вечером всей семьей за небогато, но полно накрытым столом, а поутру
он ушел на лесозавод. И то же пошло в насыровской жизни: труды-заботы,
печали-радости, зимы-лета -- жизнь, словом, просто жизнь. Если я возьмусь
описывать ее по пунктам и абзацам -- всякий россиянин сразу встретит что-то
свое, обнаружит знакомую с детства обыденность, в которой и легко нам
бывает, и не очень, холодно и жарко -- кто как обустроится.
-- Скучно! -- скажет благоразумный читатель.
Право, кому же интересно читать, как вскапывали по веснам огород, как
по осени собирали клубни, как кормила бабушка кур и поросят, как дедушка
загружал в вагоны доски, как женились и выходили замуж Насыровы-дети. Для
этаких описаний, пожалуй, нужен глубокий талант, а я ведь -- дилетант. Нет,
нет, не буду описывать: глыб для моего литературного памятника не хватает, а
все -- камешки: ведь война была последним большим -- если не первым и
последним! -- событием в жизни дедушки и бабушки; потом по их дорогам жизни
покатило все семейное, хлопотное, докучное -- мелкое, маленькое. И все же в
их жизни было то, что дали они мне, и что взял я у них в дорогу.
* * * * *
Самое далекое, что припоминается, -- случай с кроликами, в сущности,
пустой, но приятный мне. Уже не помню, сколько лет мне тогда минуло, но
очень маленький я был. Приехали мы из Иркутска, мама, отец и я, картошку
копать у дедушки и бабушки. Я или помогал копать, или же рассматривал в
летней избушке кроликов, которых было довольно много, и почти все они ели,
ели. В последнем закутке увидел пятерых маленьких, но уже подросших
крольчат. Они сидели друг возле друга, словно согревались или секретничали,
и вместе представляли большой нежно-серый пушистый клубок.
-- Ах, вы мои пушистенькие, -- шептал я, пытаясь поймать одного из них.
Они врассыпную разбегались от моей руки в глубь клетки, забивались в
угол и, прижав вздрагивающие уши, сверкали глазами на меня.
-- Эх вы, трусишки.
Вошел в избушку дедушка. Никак я не мог тогда не улыбаться, видя его
худенькую фигуру, широкие, штопаные, перештопанные шаровары, через которые
обозначались тонкие ноги. Я скрыл улыбку: отвернулся от дедушки, прикусил
язык, но все же прыснул смехом; стал притворно прикашливать.
-- Ты чего, Петр?
Дедушка брал кроликов за уши и кидал в переносную клетку.
-- Так. Муха в рот залетела, -- придумал я. -- А ты, деда, куда кроликов?
-- В суп. А из шкур шапки вам сошью.
-- Как -- в суп? -- несколько опешил я, совсем забыв, ради чего он
разводит кроликов.
-- Ну, как как... в суп и все. Ни разу, что ли, не ел крольчатину? Очень
нежное мяско.
-- Ты их зарежешь?
-- Конечно. Иначе как они попадут в суп!
-- А... а... а... если без них сварить? Давай, точно, без кроликов! А,
деда?
-- Гх, как же без кроликов? Что-то ты, деточка, несешь совсем уж не то.
Но что я еще мог сказать ему?
Дедушка закинул веревку на плечо и понес клетку под навес, где у него
находилась большая красновато-коричневая от крови чурка и залепленный пухом
стол.
Поставил клетку и ушел в дом за ножом и дубинкой, которой усыплял
кроликов, ударяя их по носу. Только он скрылся, я вылетел из избушки, в три
прыжка оказался под навесом и распахнул дверцу клетки -- кролики вздрогнули,
косо глянули на меня и пугливо сбились в кучу. К выходу -- ни один.
-- Кыш, кыш. Убегайте, дурачки, -- потряс я клетку.
Недоверчиво косясь на меня, робко выполз один; другие -- ни с места.
-- Ну же! -- сильно тряхнул я клетку.
Из дома послышались кряхтенье и шарканье ног. Я спешно вытаскивал
кроликов за уши и кидал на пол. Бросился за перегородку и замер. Заглянул в
щелку и с досадой и обидой увидел кроликов, сидевших кучкой возле чурки.
Появился дедушка; его брови приподнялись и губы съежились, когда он
увидел пустую клетку. Он, быть может, в ту минуту был комичен, но для меня --
страшен.
-- Тьфу, ядрена вошь! Петька!
Я отпрянул от щелки и прижался спиной к стене дома.
-- Что, скажите на милость, за чертенок разэтакий.
Скидал кроликов в клетку, последнего поставил на чурку. Через несколько
минут кролик висел на крюке. Невыносимо запахло свежим мясом и кровью.
-- Проклятый дед, -- прошептал я и с упертым в землю взглядом пошел, не
таясь, в огород.
-- Петруша. Петр! -- окликнул дедушка.
Я не обернулся и не остановился.
-- Как же вы не видите, что нас двое, я и тень? -- кричал Лоскутов. --
Может, я действительно сошел с ума?
Как бы реалистично, ясно ни размышлял Лоскутов, но не мог не понимать и
не видеть, что делал то, что было угодно его тени, -- она уже бежала по
улице, а он -- за ней. Он чувствовал, что не в силах сопротивляться. Разумное
безрассудство, -- даже попытался определить он то, что с ним происходило.
Дождь был таким сильным, хлестким, что Лоскутов не мог открыть глаза.
Ветер, как собака, бросался на него из-за углов каждого дома, бился в стекла
автобусов и трамваев, со свистом влетал в голые ветви тополей, и они трещали
и гнулись. Все вокруг Лоскутова гудело, издавало устрашающие звуки, словно
бы разошлась нечисть.
Тень, этот уродливый сгусток зла и раздражения, бесовски хохотала и
подпрыгивала.
-- Прошу тебя, стой! -- взмолился Лоскутов, пытаясь схватить тень.
-- Поздно, дружок, поздно! Нужно было раньше думать, а теперь ты сделал
меня сильнее себя. Я счастлива -- ты мой раб! Я устала валяться в твоих
ногах. Вперед, вперед! -- кричала тень.
Они забежали в магазин, в котором Лоскутов недавно купил колбасу. Тень
стала толкать людей, потом повалила на пол продавщицу. Послышалась сирена --
кто-то вызвал милицию. Но тень быстро выбежала на улицу, грубо устраняя с
пути людей. Прыгала, кричала, строила рожицы, однако Лоскутов заметил, что,
кажется, резвости, азарта у нее поубавилось. Она иссякала, но еще была
довольно сильной.
Появились милиционеры, но Лоскутов и тень забежали в какой-то подъезд и
быстро поднялись на четвертый этаж. Тень уже задыхалась, хрипло дышала и
худела. Лоскутов тоже устал и ослаб.
Тень постучала в дверь. А внизу по лестнице уже бежали люди и кричали:
-- Я видел, он сюда забежал!
-- Вот негодяй: продавщицу, старуху, чуть было не убил!
-- Душить таких надо!
Тень обратилась к Лоскутову:
-- Помнишь, у тебя однажды мелькнула мыслишка: а не убить ли мне
Анатолия Ивановича? Знаю, знаю, подмигнула тень, -- он помеха тебе. Место
твое, наглец, занял. Да и женушка у него красавица; помнишь, как ты на нее
глазел? Она сейчас станет твоей!
-- Николай Ильич? -- удивился, открыв дверь, Анатолий Иванович, полный,
добродушный мужчина. -- Что с вами? Вы раздетый, мокрый... А-а-а! -- И он стал
медленно валиться на пол.
Лоскутов увидел в своих руках окровавленный нож.
Тень неожиданно стала сильно дрожать, съеживаться, однако у нее хватило
сил захлопнуть дверь.
-- Он -- здесь! -- кричали люди на лестничной площадке.
Из комнаты вышла жена Анатолия Ивановича, молодая красивая женщина в
кокетливо-коротком халате. Она улыбалась, но увидела окровавленного мужа,
нож в руках Лоскутова, -- закричала и убежала в дальнюю комнату.
Тень, приволакивая дрожащие ноги, обессилено поплелась к балкону;
Лоскутов, готовый вот-вот упасть от крайнего изнеможения, покорно следовал
за ней. В дверь стучали, ударяли плечом, гневно кричали.
-- Надо спасаться, -- шарил дрожащими руками в темноте на балконе двойник
Лоскутова. -- Тут должна быть водосточная труба. Да, вот она!
Дверь выломали. Толпа ворвалась в комнату, но Лоскутов уже спускался по
трубе. Его руки ослабли, и он ощутил, что мышцы стали растекаться и
расползаться. Он полетел вниз, -- хлестко упал на залитую водой землю.
Лоскутов, видимо, был без сознания и не знал, сколько времени пролежал
на земле; предположил, что -- долго: упал ночью, был ветер и дождь, а сейчас
-- раннее утро и всходило солнце.
Лоскутов вспомнил все, что с ним стряслось. "Если на самом деле я
вытворял такое, то почему же меня не поймали? -- подумал Лоскутов. -- Почему я
лежу на клумбе в садике дома под окнами моей спальни? Получается, я видел
сон, в бреду выпрыгнул с балкона? Слава Богу, всего-то второй этаж! Никакой
взбесившейся тени не было?"
Но Лоскутову не хотелось докапываться -- сон или явь были; ему важно
было понять -- чем он стал в эту ночь? Он хорошо осознавал, что изменился: в
его сердце стало легко, печально и пустынно, как в осеннем голом лесу, --
такого он раньше не ощущал.
-- Во мне умер бес? -- прошептал он.
Кто-то шел к Лоскутову. Ему было трудно приподнять голову, которая
сильно болела. Но он все же увидел свою жену, которая приближалась к нему с
сыновьями и соседями.
-- Коля, мы тебя всю ночь искали! -- трясла жена мужа за плечи. --
Балконная дверь была закрыта, и я думала, ты как-то проскользнул через
входную... Господи, как ты на такое решился -- хотел лишить себя жизни?!
Она заплакала. Лоскутов слабо улыбался и хотел поднять руку, чтобы
погрозить Петру, который тайком покрутил для Миши возле своего виска пальцем
и махнул рукой в сторону отца. Но Лоскутов был так слаб, что не мог даже
пошевелить пальцами. Он мог только улыбаться.
Как порой хочется что-то изменить в своей жизни! Оглянешься вокруг: с
кого бы взять пример -- и уныло опустишь глаза. Но неожиданно память сердца
приходит на подмогу: мне часто вспоминается дедушка -- отец моего отца. По
материнской линии, к слову, я своих предков совсем не знаю: умерли они,
когда моей матери от роду и года не было.
Мать и отец почитали моих дедушку и бабушку и не по-современному
благоговели перед ними. Сам же я лично знаю их не очень хорошо, но столько
мне говорено отцом о них, что я живо и ясно воображаю их жизнь, вижу многие
картины. Что-то, конечно, домыслю для цельности рассказа, где-то мазну
сочными, свежими красками, но от истины в сторону не шагну.
Что же такое были мои дедушка и бабушка?
Родились, жили и умерли они в небольшом городке-поселке здесь, у нас в
Сибири, с очаровательным, теплым именем -- Весна. Да, да, Весна, так и звали
-- Весной, Веснушкой. Это имя меня всегда будет греть. Хотя городок по своему
облику был заурядный: с запада, по обрывистому берегу реки Весны, стояли
темные цеха и большие штабели бревен лесозавода. На отмелях -- завалы плотов,
снесенных наводнением бонов, бревен и коряг. Монотонно гудели цеха и
скрежетали транспортеры. Стойко пахло распиленной сырой древесиной, корой,
застоявшейся водой технических бассейнов. Восточный клин Весны -- сельский,
застроенный добротными домами. За окраинными избами простирались поля и луга
с редкими перелесками. Здесь стоял древний запах унавоженной земли, а в
начале лета -- новорожденный дух цветущей черемухи, которая заселила
травянистый берег километров на пять, и звали это место тоже красивым словом
-- Паберега.
Огромный с четырехскатной крышей пятистенок Насыровых возвышался возле
обрыва над Весной. Жило в нем двенадцать человек: десять детей, хозяин --
Петр Иванович и хозяйка -- Любовь Алексеевна; мой отец, Григорий, был их
восьмым ребенком. Жили трудом, заботами.
Бабушка всю жизнь проработала по дому: хозяйство большое, детей много.
По утрам вставала очень рано. Перво-наперво шла кормить поросят, выгоняла в
стадо корову. И весь день пребывала в хлопотах то в избе, то на огороде, то
в стайке, то еще где-нибудь. В молодости была красавицей, но в трудах рано
постарела. То, что было хорошим, приятным, радостным в прошлом, нередко
вспоминается почему-то с грустью, и на бабушку посреди забот неожиданно
находила печаль по прошедшему. Присядет, бывало, и долго сидит, задумавшись.
-- Чей ты, девка? -- очнувшись, скажет. -- Ишь, расселася. Ты ишо
разлягися. Огород-то неполотый, а она -- вон че.
Жизнь ее текла так же тихо, размеренно, трудолюбиво и незаметно, как и
узкая чистая Весна перед домом тянула к Ангаре свои воды.
С малолетства мой дедушка работал на лесозаводе. Багром толкал к
транспортерной линии бревна или загружал в вагоны древесину -- самый тяжелый
на заводе труд. Вечерами и в выходные дни рубил односельчанам дома, бани и
сараи. Дедушка был маленького роста, худой, с узкими плечами, но лицом --
красавец: светло-карие глаза с улыбчивым, ясным взглядом, рыжеватые
барашковые волосы, по-девичьи округлый подбородок. Жил дедушка (дальше буду
называть его Петром, ведь тогда он был молод) до своих восемнадцати лет
весело, беспечно; "батяне" помогал в работе, иногда сутками пропадал на
рыбалке, девушек любил, и они отвечали ему взаимностью. Но как-то посмотрел
Петр в девичий хоровод -- черными большими глазами внимательно смотрела на
него молоденькая соседская дочка.
-- Важна, -- сказал он товарищу, указывая взглядом на Любу. -- Недавно
была пацанкой, и вот те на.
-- А глаза-то у тебя загорелись -- как у кота на сметану, -- посмеялся
товарищ.
-- Глаза-то -- ладно. Голова кругом пошла.
Товарищ серьезно посмотрел на Петра:
-- Неужто -- с первого взгляда?
-- Сполвзгляда, -- рассеянно улыбнулся Петр.
Поутру Петр подкараулил Любу в саду, -- она пришла поливать смородину.
Парень любовался девушкой из кустов малины. Люба мало походила на
деревенскую, про себя Петр назвал ее дамочкой: низкая, худенькая, с тонкими
черными косичками, в которые были вплетены выцветшие атласные ленты; лицо
румяное, маленькое, но большие, блестящие глаза.
Вылезая из своей засады, он шумно зашуршал кустами, не чувствовал, как
кололись стебли. Люба вздрогнула, выронила ведро с водой и хотела было
убежать.
-- Соседушка, погоди. Ты чего испугалась? Меня, что ли, Петьку? Вот
дуреха!
Она пристально посмотрела на соседа и зарделась. Он подошел ближе и
легонько коснулся ее худеньких плеч:
-- Пойдешь за меня замуж?
Девушка молчала и теребила косынку.
-- Ну, скажи, пойдешь?
-- А ты меня не будешь обижать? Папаня меня любит и пальцем не тронет.
-- Обижать?! Да я на тебя дыхнуть боюсь, любушка ты моя. Пойдешь, что
ли?
Она покачала головой. Он погладил ее по плечу, но поцеловать не
решился: нельзя так рано!
Через месяц сыграли свадьбу.
Петр работал на лесозаводе, а Любовь -- какое-то время на колхозной
ферме. Срубил вместе с "батяней" и тестем дом. С родительской помощью
обзавелись молодые кой-каким хозяйством -- поросятами, овцами, коровой,
скарбом.
-- Живите в любви и мире, прибавляйте, как можете, добро, -- был
родительский наказ, -- рожайте детей и с людями будьте приветливы.
Маленькая, тонкая Любовь так умело, ловко вела хозяйство, держала дом в
таком порядке, что удивляла односельчан и соседей.
-- Экая молодчина Люба Насырова, -- говорили между собой женщины.
* * * * *
Пришла война, и Петра забрали в армию.
Тяжело жилось Любови. Весь день допоздна не разгибалась она на ферме.
Дома негнущимися, обветренными пальцами долго развязывала и разматывала
платок. Ввалившиеся глаза останавливались на голодных, отощавших детях.
"Прилечь бы... Нет, нет! -- вздрагивала она, словно кто-то подталкивал ее. --
Надо двигаться, работать. Опосля отдохнем, за все наши муки мученические".
Снова принималась хлопотать -- надо печку топить, скотину кормить, дрова
заготавливать, детей обстирывать.
В сорок втором наступил настоящий голод. Любовь выменяла в Усолье на
продукты питания все свои лучшие вещи. Ели даже то, что хотя бы немного
походило на съестное -- глазки от картошки, лебеду, крапиву. И как бывали
рады, если удавалось добыть коноплю. Смешивали ее с картошкой, чтобы
присутствовал запах масла; о настоящем масле и не мечтали: все лучшее --
государству, фронту.
Школьников часто снимали с уроков и отправляли на железнодорожную
станцию разгружать вагоны; чаще -- мелкие, не очень тяжелые стройматериалы,
иногда -- жмых, корм для скота. Вечно голодные, недоедающие дети воровали
корм и с жадностью съедали. Много украсть было невозможно, охранники
смотрели зорко, хорошо понимали, что может быть на уме у изголодавшегося
человека. Однажды мой отец, тогда еще подросток, засунул за пазуху довольно
большой кусок жмыха и уже хотел было нырнуть под вагон и дать стрекача к
Весне, однако сильный удар в спину сбил его с ног. Ударившись о рельс
головой, он неподвижно лежал на снегу.
-- Хва разлеживать, вставай, сучий сын, -- грозно промычал охранник, но
замолчал: увидел возле головы подростка на снегу набухающее кровавое
ярко-красное пятно.
Григорий был близок к смерти. Мать поила его отварами трав, ночи не
спала, дремала возле кровати больного, недоедала и дошла до того, что ее
стало качать, как травинку, а под глазами надолго легла синеватая тень,
словно синяк от побоев.
Однажды вечером, когда сын еще лежал без сознания, Любовь пришла к
охраннику домой. "Вцеплюсь в лахудры этому гаду", -- решила она.
Вошла в избу и -- семеро или больше детей, мал мала меньше, сидели за
длинным столом и хлебали варево с неприятным запахом жмыха, крапивы и
картошки. Сам хозяин, сутулый, худой мужчина, сидел у окна и чинил старую
детскую обувь. Одной ноги у него не было, на застиранной гимнастерке
покачивался кругляшок медали за Сталинград. Ничего не смогла сказать Любовь,
тихонько вышла и заплакала в сенях.
-- Спаси и сохрани, Матерь Божья, -- перекрестилась она.
* * * * *
Дедушку забрали а армию в июне сорок первого; хотели было оставить на
заводе, но он настоял и ушел-таки на фронт.
Последнее прощание было возле дома за воротами. Обняв плакавшую жену,
Петр неподвижно стоял, будто омертвел, с закрытыми глазами. Неожиданно
странные, даже "преступные" -- как он после оценил -- мысли пришли к нему:
"Куда я собрался? Ах, да, на войну. На какую такую войну? К какому бесу мне
эта проклятая война?" Ему показалось совершенно нелепым, непонятным то, что
нужно уйти на войну, бросить жену, детей, хозяйство и завод. Ему
представилось, что кем-то совершена ошибка, произошло недоразумение. Нужно
много работать, любить жену, растить детей, а тебя гонят на войну, на
которой наверняка надо убивать, калечить или самому погибнуть, стать
инвалидом. Он вросся в трудовую, семейную жизнь, в заводские, веснинские
хлопоты и плохо представлял себя без привычных забот. "На войну? На войну.
Да как же так? -- спрашивал он повлажневшими, но суровыми глазами у своего
дома, знакомого до каждого бревна и дощечки, синеватой, поднявшейся из-за
дождей реки Весны, у холмистых зеленых полей и лугов, у мревшей вдали
байкальской тайги, у больших сосен, величественной немой стражей стоящей
возле дома. -- Идти на войну? Идти! Надо. Должен. Не враг же я своему
народу".
-- Ты. Люба, прости: было дело -- обижал... Дурак.
-- Ну-у, ты чего, Петя? -- плакала жена. -- Нашел о чем говореть. Ты тама
берегися, нам детишек надо на ноги поставить.
-- И коммунизм построить, -- вздохнул Петр и легонько отстранил жену. --
Машина подкатила... пойду? -- спросил он у Любови, словно без ее одобрения не
пошел бы.
Она еле заметно покачала повязанной платком головой и всхлипнула. Петр
спешно обнимал ее и детей. Шофер просигналил. Резко высунулся из кабины
горбоносый, как орел, майор с красными от бессонницы глазами и крикнул:
-- Шустрее, шустрее, товарищ!
Петр оторвал от себя детей и еще раз зачем-то спросил:
-- Пойду, что ли, Люба?
К машине бежал оборачиваясь. В ее черном, из-под угля, кузове сидели
выпившие односельчане. Громко пел перебравший Алексей Чижов. Глухо и жирно
стал бить по пыльной земле дождь. В кузове было сыро, неуютно. Пропала в
дымчато-зеленцеватой дали Любовь, бежавшая вслед за машиной с женщинами и
ребятишками. Петр, прячась от припустившего дождя, натянул на голову
стеженку.
Через три недели в составе сформированной в Иркутске пехотной дивизии
паровоз помчал Петра Насырова далеко-далеко на запад, где собирала людской
урожай жница-война. Пока ехали, Петр или валялся на нарах, уставившись в
закоптелый дырявый потолок, или слепо-тоскующе смотрел из вагона.
"Большу-у-ущая русская земля, много на ней всего, и красоты -- хоть
раздаривай, а лучше своего не сыщешь, сколь не ищи", -- думал он, вспоминая
городок Весну, реку Веснушку, своих, дом, поля, завод и его запахи -- свежей
распиленной древесины, коры и смолы; тогда, в вагоне, эти запахи казались
ему самыми душистыми на свете.
В вагоне было много совсем молодых солдат; они всю дорогу хохотали,
играли в карты, весело зазывали на станциях девушек, друг над другом
подшучивали. Петр смотрел на них иронично, и чем дальше уезжал от всего
родного, тем горше дышалось ему. К невеселому настроению прилепилось
раздражение на бравого молодого лейтенанта, командира взвода, недавно
окончившего военное училище. Лейтенант часто поглаживал тонкими розоватыми
пальцами свою новую кобуру с пистолетом; на его тонкобровом, по-мальчишечьи
худощавом лице сияло значительное выражение, и он тайком поглядывал на
окружающих: как, впечатляет? Лейтенант был влюблен во все военное: и в свои
всегда до блеска начищенные яловые сапоги, и в подогнанную под свою
худенькую фигуру гимнастерку, и в фуражку, и в командирские уставные
команды. Как нередко бывает свойственно тщеславным молодым людям, которые
только что получили власть, лейтенант думал, что начальник должен быть
непременно строгим, требовательным. К солдатам он обращался нахмурив брови,
старался говорить с хрипотцой, но голос был тонкий, ломкий, чего никак не
мог скрыть лейтенант, как ни старался.
В дороге эшелон бомбили. Паровоз с оглушительным грохотом и шипением
затормозил, люди стадно повалили из вагонов и побежали, падая и толкаясь, в
лес. Земля вздымалась к потемневшему небу и бросалась, как зверь, на людей.
Потом была тишина, и Петр слушал биение своего сердца.
Через сутки спешно наладили рельсы, и эшелон понесся на юго-запад, но
уже никто не играл в карты и не улыбался. Все ясно, со страхом и злобой
поняли: да, земляки, на самом деле -- война.
За полночь всех где-то высадили и сразу же возле железной дороги
приказали рыть окопы. Как рад был Петр этой, хотя и пустячной, но все же
работе: работа -- вот где он чувствовал себя на своем месте, вот что
приглушало в нем тоскливые переживания. Поутру в темноте вдруг раздался в
окопе выстрел, хотя было настрого приказано соблюдать тишину и не зажигать
огней.
-- Экий дурень, -- послышался чей-то молодой басистый шепот.
-- Для него, паря, все мучения закончились, -- отозвался хриплый
простуженный голос и тяжелый сострадательный вздох.
Щеголеватый лейтенант высветил фонариком чье-то скрюченное, безжизненно
сломившееся тело, -- зажмурился, сокрушенно покачал головой. В подбородок
мертвеца было вставлено дуло винтовки, а палец застыл на курке.
Петр не мог уснуть до рассвета. К нему подполз земляк Чижов и шепотом
сманивал в близлежащую деревню, в которой можно будет, говорил он, погулять,
а может, с какой-нибудь солдаткой переспать. Но Петр отправил Алексея
подальше и стал думать о доме, о жене, детях.
Утро пришло теплое, солнечное, безмятежное, на молодой нежно-изумрудной
траве ожила, сверкая, роса. Крадучись пришел из деревни веселый, выпивший
Алексей и стал рассказывать бойцам, как провел ночь; все облизывал,
улыбаясь, красные губы. К нему подошел седой старшина с двумя солдатами и
сердито, четко велел:
-- Сдать, рядовой Чижов, оружие.
-- Ты чиво, старшина? -- улыбался Алексей, но старшина сорвал с его плеча
винтовку.
Алексей удивленно посмотрел на Петра, других сослуживцев, вкось
улыбнулся побледневшими губами.
Часа через два полк выстроили; на середину строя вывели под конвоем
троих дезертиров, которые ночью находились в деревне, и поставили их возле
трех неглубоких, только что вырытых ям. Алексей был землисто бескровен, его
руки и коричневатые, как корка, губы дрожали. Он испуганно, но внимательно
смотрел на замерший, тугой, словно забор, строй солдат и, видимо, хотел
спросить у них: "Как же так, мужики, земляки?!" Двое других были
солдатами-юнцами, и один из них упал перед ямой в обморок, но его потрясли
за плечи и установили на прежнее место. Им, быть может, хотелось кричать и
рыдать, как детям.
Небритый, с изжелта-серым от бессонницы лицом офицер свежим, однако
хрипатым голосом зачитал приговор военно-полевого трибунала. Следом
раздались три залпа. У Петра задрожал подбородок, но он сдержался, сжал
кулаки. Тут же полку было приказано занять в окопах оборону и приготовиться
к бою.
Бой начался неожиданно и страшно. Разрывы снарядов -- вспархивала
черными широкими крыльями к небу каменистая черная земля. Где-то в
почерневшем небе гудели самолеты. Ошарашенные, перепуганные люди вжимались в
грунт, и казалось, ничто не смогло бы поднять их в бой. Сквозь пыль и дым
Петр разглядел невдалеке от окопа людей, одетых в незнакомую военную форму;
он как-то не сообразил сразу -- фашисты, и они идут убивать. Артиллерийский
обстрел прекратился, самолеты утонули в сине-кипенной солнечной дали, но из
автоматов стали строчить по окопам быстро шедшие немецкие солдаты. Командир
взвода, тот самый юный, самонадеянный лейтенант, вдруг выскочил из окопа,
швырнул в противника гранату и закричал:
-- Братушки, за родину, за Сталина!
И побежал вперед. Солдаты, пригнувшись, устремились за своим
командиром.
-- Ура-а-а!
Петр увидел, как лейтенант неожиданно резко, словно сраженная на лету
птица, дернулся худеньким телом, остановился и медленно повалился на бок.
"Он умер за родину и Сталина, -- подумал Петр. -- Я не боюсь такой смерти".
В том бою моего дедушку ранило в бедро.
* * * * *
Кончилась война. Дедушка вернулся в Весну с перебитой ногой и медалями.
Посидели вечером всей семьей за небогато, но полно накрытым столом, а поутру
он ушел на лесозавод. И то же пошло в насыровской жизни: труды-заботы,
печали-радости, зимы-лета -- жизнь, словом, просто жизнь. Если я возьмусь
описывать ее по пунктам и абзацам -- всякий россиянин сразу встретит что-то
свое, обнаружит знакомую с детства обыденность, в которой и легко нам
бывает, и не очень, холодно и жарко -- кто как обустроится.
-- Скучно! -- скажет благоразумный читатель.
Право, кому же интересно читать, как вскапывали по веснам огород, как
по осени собирали клубни, как кормила бабушка кур и поросят, как дедушка
загружал в вагоны доски, как женились и выходили замуж Насыровы-дети. Для
этаких описаний, пожалуй, нужен глубокий талант, а я ведь -- дилетант. Нет,
нет, не буду описывать: глыб для моего литературного памятника не хватает, а
все -- камешки: ведь война была последним большим -- если не первым и
последним! -- событием в жизни дедушки и бабушки; потом по их дорогам жизни
покатило все семейное, хлопотное, докучное -- мелкое, маленькое. И все же в
их жизни было то, что дали они мне, и что взял я у них в дорогу.
* * * * *
Самое далекое, что припоминается, -- случай с кроликами, в сущности,
пустой, но приятный мне. Уже не помню, сколько лет мне тогда минуло, но
очень маленький я был. Приехали мы из Иркутска, мама, отец и я, картошку
копать у дедушки и бабушки. Я или помогал копать, или же рассматривал в
летней избушке кроликов, которых было довольно много, и почти все они ели,
ели. В последнем закутке увидел пятерых маленьких, но уже подросших
крольчат. Они сидели друг возле друга, словно согревались или секретничали,
и вместе представляли большой нежно-серый пушистый клубок.
-- Ах, вы мои пушистенькие, -- шептал я, пытаясь поймать одного из них.
Они врассыпную разбегались от моей руки в глубь клетки, забивались в
угол и, прижав вздрагивающие уши, сверкали глазами на меня.
-- Эх вы, трусишки.
Вошел в избушку дедушка. Никак я не мог тогда не улыбаться, видя его
худенькую фигуру, широкие, штопаные, перештопанные шаровары, через которые
обозначались тонкие ноги. Я скрыл улыбку: отвернулся от дедушки, прикусил
язык, но все же прыснул смехом; стал притворно прикашливать.
-- Ты чего, Петр?
Дедушка брал кроликов за уши и кидал в переносную клетку.
-- Так. Муха в рот залетела, -- придумал я. -- А ты, деда, куда кроликов?
-- В суп. А из шкур шапки вам сошью.
-- Как -- в суп? -- несколько опешил я, совсем забыв, ради чего он
разводит кроликов.
-- Ну, как как... в суп и все. Ни разу, что ли, не ел крольчатину? Очень
нежное мяско.
-- Ты их зарежешь?
-- Конечно. Иначе как они попадут в суп!
-- А... а... а... если без них сварить? Давай, точно, без кроликов! А,
деда?
-- Гх, как же без кроликов? Что-то ты, деточка, несешь совсем уж не то.
Но что я еще мог сказать ему?
Дедушка закинул веревку на плечо и понес клетку под навес, где у него
находилась большая красновато-коричневая от крови чурка и залепленный пухом
стол.
Поставил клетку и ушел в дом за ножом и дубинкой, которой усыплял
кроликов, ударяя их по носу. Только он скрылся, я вылетел из избушки, в три
прыжка оказался под навесом и распахнул дверцу клетки -- кролики вздрогнули,
косо глянули на меня и пугливо сбились в кучу. К выходу -- ни один.
-- Кыш, кыш. Убегайте, дурачки, -- потряс я клетку.
Недоверчиво косясь на меня, робко выполз один; другие -- ни с места.
-- Ну же! -- сильно тряхнул я клетку.
Из дома послышались кряхтенье и шарканье ног. Я спешно вытаскивал
кроликов за уши и кидал на пол. Бросился за перегородку и замер. Заглянул в
щелку и с досадой и обидой увидел кроликов, сидевших кучкой возле чурки.
Появился дедушка; его брови приподнялись и губы съежились, когда он
увидел пустую клетку. Он, быть может, в ту минуту был комичен, но для меня --
страшен.
-- Тьфу, ядрена вошь! Петька!
Я отпрянул от щелки и прижался спиной к стене дома.
-- Что, скажите на милость, за чертенок разэтакий.
Скидал кроликов в клетку, последнего поставил на чурку. Через несколько
минут кролик висел на крюке. Невыносимо запахло свежим мясом и кровью.
-- Проклятый дед, -- прошептал я и с упертым в землю взглядом пошел, не
таясь, в огород.
-- Петруша. Петр! -- окликнул дедушка.
Я не обернулся и не остановился.