дождь пронесся, за короткий час отхлестал, отсверкал, родился и умер, --
помнил Иван Степанович такой дождь долго.
Он горько подумал: а почему человек не может так же красиво прожить и
умереть? Почему мы отравляем свою жизнь, калечим ее, избегаем истинной
красоты? Вздохнул, нахмурился и сказал:
-- Спать, старый, пора. Зачем пустое перемалывать?
Но на противоположном сеновале кто-то чихнул и зашуршал, сползая на
пол. Старик прищурился.
-- Ты, что ли, Иван? -- спросил он.
-- Ну-у, -- хрипло прогудел Пелифанов.

    6


Старик, вздыхая, сполз с сена и присел на корточки рядом с Пелифановым,
который шурудил клюкой в "буржуйке", поднимая из-под золы тлеющие жаркие
угли и подкидывая поленья.
-- Дед Иван, печурку растормошим, чайку заварим -- ве-село заживем, --
говорил Пелифанов, уже протрезвевший, но трясущийся. -- Эхма, стопарик бы!
Потом -- хоть в пляс. А, дед, как? Есть у тебя сто грамм? Откуда у тебя,
трезвенника! А ты почему такой хмурый? А-а, краем глаза видел -- бабы тебе
подвалили. Ничего, до свадьбы заживет. Кровь у тебя на затылке запеклась,
как корка хлеба. Что, болит? Вот-вот, и подавно надо остограммиться... Там
кто храпит? Э-эй, ты, что ли, Григорий? Вставай, сто грамм ищи! Что урчишь,
живо-живо вставай, а то головешку за шиворот запихаю.
Григорий покатился с сена и громко упал на пол. Но вскочил довольно
бодро. Тер ушибленный бок. Постоял, подумал, значительно поводил своими
смешными косоватыми глазами и неожиданно, хлопнув себя в грудь, вскрикнул:
-- У-у, балда, вспомнил: имеется заначка, мужики!
Пелифанов потер ладони и улыбнулся:
-- Живей, живей, Григорий батькович, неси ее сюда.
Григорий откопал в сене бутылку, поцеловал ее, зубами отхватил пробку,
втянул всей грудью от горлышка водочный запах и весело-властно крикнул:
-- Давай стаканы -- чего мешкаешь? Сил нету терпеть.
Стакан нашелся один. Первым выпил Пелифанов, занюхал рукавом своей
промасленной стеженки, хотя на столе лежал кусок хлеба.
Григорий буквально выхватил из рук электрика стакан, нетерпеливо
опрокинул в него бутылку, и старику показалось, что скотник досадовал на
бутылку, что она медленно пропускала через горлышко светлую желанную струю.
Выпил не выпил, но -- будто воздух -- вдохнул в себя, закрыл глаза и с минуту,
не шевелясь, сидел, блаженствуя. Налил старику, но тот решительно отвел
руку.
-- Знаем, знаем, дед Иван, что не пьешь, -- сказал, усмехаясь, Пелифанов.
-- Думал, может, с горя примешь. А ты, похоже, все такой же -- и в радости, и
в горе чужой нам. Чужак, вот кто ты! -- не сердито, а как-то непривычно для
себя рассудительно сказал Пелифанов и выпил водки так, что, показалось, в
горле хрустнула косточка. Григорий тоже выпил. Молча посидели, отдышались,
поели сухого хлеба. Старик, жмурясь или хмурясь -- было неясно в сумерках,
посматривал на Ивана и Григория -- как разительно они изменились за несколько
минут! У них стали сверкать глаза, распрямились плечи, словно избавились от
нелегкого недуга.
Налили еще, но уже спокойно, без порывов жажды, и выпили не спеша.
Старик улыбнулся, чему-то покачал головой. Пелифанов заметил.
-- Что, дедушка Иван, усмехаешься? Вроде осуждаешь, -- сказал электрик,
откусывая от сухаря.
-- А чего мне, сынок, вас осуждать? -- ответил Иван Степанович. Помолчал
и значительно-тихо произнес: -- Вы сами себя осудили.
-- Не понял! То есть как же так -- присудили?
Григорий непонимающе смотрел на старика и электрика и косился на
бутылку, как бы побаиваясь, что она может исчезнуть.
Иван Степанович не спешил с ответом, разворошил в топке алые головни,
полюбовался на метавшийся огонь, с неохотой перевел взгляд на захмелевшего,
раскрасневшегося Пелифанова и спросил:
-- Совсем не догадываешься? Ежели подумать?
-- Гришка, может, ты догадался?
Пелифанов толкнул скотника плечом, но тот не ожидал -- упал с топчана и
в первое мгновение, быть может, подумал, что посягнули на бутылку. Крепко
сжал ее в клешнятой загорелой руке и кивнул головой на стакан:
-- Выпьем?
Но Пелифанов досадливо отставил стакан подальше:
-- Ну, тебя! Дай с дедом поумничать. -- Беспричинно засмеялся, но
замолчал и прищурился на старика: -- Ты, дед Иван, голову не морочь: как я
себя мог присудить?
-- Хм, -- усмехнулся Сухотин, -- молодой, а сообразиловка не фурычит, что
ли. Пьешь -- вот и присудил себя, что тут неясного? Зверь не пьет, дерево не
пьет -- чисто и ясно живут. Вон, гляди на корову: ежели пила бы горькую,
какое молоко ты брал бы от них, милок? Не молоко -- а гадость! А ежели
яблонька пила бы -- какое яблочко ты срывал бы? Поганое! Так-то! По
естественному закону живут корова и яблоня, а потому и радуемся мы их молоку
и плодам. А что пьяный человек? Какой плод от него? Вот и выходит, добрый
человек, что присудил ты себя к нерадостному плоду. И тебе от него худо, и
людям, что рядом с тобой, не радостно. Так-то!
-- Н-да, старина, рассудил ты, -- посмеялся Иван, но не сердито и не зло.
Задумался, помолчал. -- Слушаешь тебя -- умно сказано, а как копнешь твои
мысли -- глупость видишь. Что же ты, старый, сравнил человека с коровой и
деревом? Нехорошо. Обидно! С коровой нас рядом поставил. Григорий, тебе
обидно?
Скотник издал неясный звук и, кажется, не понимая разговора, смотрел на
стакан. Ему хотелось еще выпить. Пелифанов досадливо махнул рукой на
Григория и обратился к Сухотину:
-- Что же, дед, выходит, по-твоему, мы, люди, не выше коровы и дерева?
-- Кто выше, а кто, милок, и ниже.
-- Вот как! Я, к примеру, как -- выше или ниже?
-- А зачем мне тебе напрямую отвечать? Сам ответь: дай корове водки --
вот тебе и ответ будет.
-- Глупый ты, старик, глупый, как вот эти коровы, -- вспыхнул и с вызовом
посмотрел на Сухотина электрик. -- Человека сравниваешь с коровой!
Че-ло-ве-ка! Не зря, поди, ты не люб нам: не уважаешь че-ло-ве-ка!
-- Врешь! -- привстал старик и сверху посмотрел на электрика. -- Уважаю,
но не того, паря, которого и с коровой жалко сравнить.
-- Битый ты, дед Иван, -- сказал Пелифанов, -- и если я тебе вдарю --
совсем загнешься. Живи! Но не мешай нам жить. Понял?
Пелифанов выглядел грозным, но старик уже давно никого не боялся: ему в
жизни так часто доставалось, что притупился в нем или умер -- раньше старика
-- страх.
-- Понял, -- ответил он тихо и, казалось, равнодушно.
-- Ты, дед, как-то хитро сказал -- будто другое понял.
-- И то понял, и другое, мил человек, понял.
-- Хм, чего это другое?
-- А то, сынок, что с коровами мне, поди, лучше будет, чем с тобой.
Пойду к ним спать. Бывайте!
-- Ишь ты! Не, точно, Гришка, я сказал, что не зазря деда Ивана всю
жизнь колошматили: было и есть за что. Наливай! Вмажем, да на боковую
завалимся.
Так и сделали -- выпили и спать легли.
Старик ближе к коровам приткнулся: "Худо мне рядом с людями, с такими.
Не понимают и не принимают они меня, не понимаю и не принимаю сердцем я их".
Вспомнил свою гору, избу и собаку Полкана, который, наверное, волнуется
-- куда же хозяин запропастился? Вспомнил старик, и отхлынула от сердца
горечь, посветлело в душе, будто посреди ночи взошло для него солнце. В
стойлах, загонах сопели коровы, косили перламутровые глаза на незнакомого
человека, который шептал им:
-- Что, коровушки, не спится? Какие думы вас беспокоят? Наверное,
вспоминаются летние пастбища да травы. И меня, родимые, тревожат мысли: как
так вышло, что люди невзлюбили меня. Знаю -- упрямый я! Жил бы себе как все --
поди, сказали бы вы, ежели говорить умели бы. Вот ведь какая штука -- не могу
жить как все. Не могу и не хочу, так-то!
Коровы жевали сено, мотали своими большими головами и
сочувственно-влажно смотрели в глаза старика, будто понимали его.
Ему хотелось скорее попасть к жене, Ольге Федоровне; страшно болела
голова, а до дома добираться километра два.
Иван Степанович, испугавшись и вздрогнув, проснулся от крика: Екатерина
Пелифанова, наконец, к утру нашла своего пропавшего мужа.
-- Ах, ты, чертополох! Чтоб ты лопнул от водки, ирод! Дрыхнешь?
Нажрался? И в ус не дуешь? Я, как дура набитая, убиваюсь по всему
Новопашенному разыскиваю, а он спит. Думала, не замерз ли где в снегу... а
он, кровопивец... последние деньги пропивает... семья живет впроголодь... --
кричала, заводясь, женщина, пятнисто-красная, со сбившимся на плечи платком,
и больно тыкала граблями в бока и живот неохотно сползавшего с нагретого
сена мужа.
Иван протер глаза, вырвал у жены грабли и закинул в стойло.
-- Цыц, баба, -- мрачно взглянул он на жену диковатыми сонными глазами. --
Пил и буду пить, ты мне не указ.
-- А детей, изверг, кто будет кормить-поить? Я, что ли, баба, а?
С перебранкой, которой не виделось конца во всей их жизни, муж и жена
вышли на улицу, и покатились их голоса по деревне.
Выбрался и Сухотин на свежий воздух. Глубоко вздохнул, внимательно
посмотрел на горящую в распадке луну, послушал азартный собачий лай и
хриплое кукареканье петухов, потопал на месте по молоденькому хрусткому
снегу и подумал: " А как разумно устроено все в небесах и на земле. Красота,
куда ни посмотришь. Но не вбирает человек в свое сердце небесную и земную
красу. Пакостно живет. Собака брешет для дела, а человек зачем же на
человека лает? Жить бы и жить людям в ладу и добре на этой радостной земле,
в родимом Новопашенном, ан нет!.. А я хотел, хочу и буду хотеть до скончания
дней моих по законам неба и земли жить... потому я и чужак им".
Произнес Иван Степанович слово чужак и стало ему обидно:
-- Не правы они, не правы!
Старик скорбно вздохнул и пошел по сумрачной, но просыпающейся деревне
к своему дому, к жене. Надо проведать. Как она там? Да и сын Николай,
наверное, приехал на выходные, и внук гостит у старухи -- соскучился старик
по ним, давненько не видел.

    7


Иван Степанович увидел блеклый огонек в стайке -- видимо, Ольга
Федоровна кормила свинью и козу. Ворота оказались на засове, стучать -- не
дело, можно в такую рань разбудить всех домашних и соседей. Иван Степанович
пролез через дыры в заборах, прошел к своему дому огородами и тихонько
постучался в стайку.
-- Кто там? -- тревожно спросила Ольга Федоровна и высунула из-за двери
свое маленькое морщинистое, но такое родное и дорогое Ивану Степановичу
лицо. -- У-у, ты, что ли, Иван? -- искренне удивилась она.
-- Ага, -- ответил старик, протискиваясь в стайку через узкие и обмерзшие
понизу двери. -- Что, Олюшка, кормишь архаровцев? -- спросил он о козе и
свинье.
-- Ага, -- ответила жена, присаживаясь на перевернутое вверх дном ведро и
прижмуриваясь на мужа в тусклом свете лампочки, с лета засиженной мухами.
Приехавший из города сын собирался сердито, решительно поговорить с
отцом: мол, хватит чудить, и мать знала, что Николай будет резко говорить,
не жалея отца. Надо как-то подготовить мужа, и она осторожно начала:
-- Отощавший, что ли, какой-то? Все думал, поди, день и ночь напролет, а
мысль, Ваня, что пиявка: сосет кровушку из сердца. Кто не думает -- толстый,
что боров, вон, как Васька, -- махнула она головой на большого поросенка,
увлеченно поедавшего картофельное варево.
-- Душу, Ольга, мысль не съест, -- ответил старик, присаживаясь рядом с
женой на другое перевернутое ведро. -- А тело наше, кости да мякоть --
дряхлые, чего уж жалеть: помрем -- все одно сгниет. А душа, кто знает, может,
и улетит куда.
-- Вот-вот, от людей ты уже улетел на свою гору, теперь и душой норовишь
от нас сигануть? -- лукаво улыбалась Ольга Федоровна.
-- От людей, Ольга, никуда не улизнешь, как не исхитряйся, -- говорил
старик и тайком любовался женой: старая она, морщинистая и сухая, а все
любима им. В радость ему видеть ее. -- Толку-то, что ушел я от людей на гору,
все равно надо спускаться, хотя бы даже за водой или продуктами.
-- Вот и ладненько, -- ласково улыбалась Ольга Федоровна, гладя руку
старика, -- и спускайся, Ваня, навсегда в Новопашенный: зачем шалоболиться?
Все равно все пути ведут к людям.
-- Нет, Олюшка, -- накрыл Иван Степанович своей ладонью руку жены, -- не
хочу к людям: плохо мне рядом с ними. Издали, понимаешь ли, спокойнее и мне,
и всем.
Промолчала жена на твердые слова мужа, знала: сказал Иван Степанович --
так тому и бывать. Вспомнилось ей, как навсегда уходил он из дома на гору, и
ласково подумала о муже: "Спасибо, Господи, что дал Ты мне его". И
взгрустнулось Ольге Федоровне: как порой несправедливы и жестоки друг к
другу бывают люди! Скверно когда-то обошлись с ее стариком односельчане. А
что он хотел? Только одного -- чтобы в радость всем жилось в Новопашенном.
Пошел к людям с правдой, а они ему ответили злом.
История была такая: видел Иван Степанович, что плохо живет колхоз,
воруют с ферм, с полей и пасек новопашенцы все, до чего слабый догляд. По
осени пшеницы и овощей гектарами хоронил снег. Механизаторы пьянствовали,
ломали технику, потом в простоях все тоже было -- пьянство. На собраниях
Сухотин, работавший кладовщиком, ругал земляков, председателю в глаза
говорил:
-- Не хозяин ты, Алексей Федорович: только о своем личном дворе
заботишься, все в него тащишь...
Мрачно отмалчивался Алексей Федорович.
Сухотин жаловался в письмах районному начальству: спасите, мол, гибнут
люди, мучается скот, оскудевают поля. Из района на каждую жалобу Ивана
Степановича приезжал проверяющий, составлял справку, и нередко из нее
выходило -- оговаривает председателя и односельчан. Над ним посмеивались,
покручивали возле виска пальцем. Но упрям был старик и однажды сказал себе:
"Будя, ребята! Вы перемрете, спившись и обожравшись, но после нас детям и
внукам нашим жить. Ради них остановлю вас или -- погублю".
Он уехал в Иркутск и всеми правдами и неправдами попал к большому,
лобастому начальнику, рассказал ему о новопашенских бедах и печалях.
-- Помогай, уважаемый, -- сказал ему Сухотин. -- Останови своей державной
рукой разор и развор...
-- Прекратим, старина, безобразия, -- ответил ему начальник, зеркально
сверкнув большим белым лбом. На прощание крепко пожал своей мягкой, но
сильной рукой смуглую, маленькую, но твердую, как кость, руку Сухотина.
Иван Степанович вернулся в Новопашенный довольным, его душа светилась
надеждой и верой -- придет разумное и доброе в новопашенскую долину, заживут
люди здравым умом и добрым сердцем.
-- Только крепенько встряхнули бы! -- говорил он жене.
Большой иркутский начальник отписал сухотинское заявление в район,
требуя разобраться и наказать виновных. Из района приехали проверяющие.
Алексей Федорович натопил для них баню, организовал богатый стол.
Через неделю в районной газете появилась статья, которая рассказывала,
что в Новопашенном завелся кляузник по фамилии Сухотин и мучает людей;
колхозники трудятся в поте лица, а он строчит во все инстанции жалобы. Сам
Коростылин завез Ивану Степановичу газету домой, дождался, пока тот
дочитает, а потом мирно и даже дружелюбно спросил:
-- Ну, теперь, Степаныч, понял ли, что людям виднее, как жить и сколько
пить? Не обижайся, старина, живи, как знаешь, но другим не мешай. Бывай!
Ушел Алексей Федорович, а старик крепко зажмурился, будто света белого
не хотел видеть, медленно по стене осел на корточки. Утром шел по
Новопашенному, а люди указывали на него пальцами, с улыбочками отвечали на
его приветствия.
Вечером Иван Степанович сказал Ольге Федоровне:
-- Вот что, Ольга, собирай, родная, вещички -- пойдем искать угол милее.
Свет велик. Не смогу я жить в Новопашенном: не люб я людям и мне они
постылы. Собирайся!
-- Ой, Ваня! -- повалилась на стул Ольга Федоровна. -- Как же так? Куда
же?
-- А куда глаза глядят! Хоть к Николаю в Иркутск.
-- Хозяйство как же? Куры? Свинья? Да и дом как бросишь? Зачем ехать
сломя голову? Вросли мы сердцем в Новопашенный, здесь наши родители
схоронены... От тоски засохнем! Нет, Ваня, надо перетерпеть людскую злобу.
Все поправится...
-- Нет! -- крикнул старик. -- Не поправится! Некому, стало быть,
поправлять. Не могу я с ними рядом жить. Не могу! Прости, Олюшка, пошел я.
-- Куда?! Потемки уже, глянь!
-- Не держи! Ухожу.
И ушел.
Ольга Федоровна решила: помыкается в потемках, помесит грязь, замерзнет
-- и вернется, сумасшедший, в тепло.
Но не по ее замыслу вышло -- крепок решением оказался Иван Степанович.
Ушел в зимовье, день пути до Новопашенного, но вскоре перебрался под бок
родной земли -- не справился с удушьем тоски. Обосновался в пастушьей
избушке, давно брошенной; обжил комнату, переложил печку, перестелил полы,
бродячую собаку Полкана приютил, -- так и живет. Далеко от людей не смог
уйти.
Большой иркутский начальник узнал о злоключениях Сухотина, лично
приезжал в район, разбирался, -- сняли Коростылина с председателей тогда еще
колхоза; однако через полгода он был восстановлен в должности.
Молчали старики и смотрели на борова, поедавшего варево. Даже коза
Стрелка внимательно смотрела на своего соседа по стайке, высунув через верх
заграждения свою белую бородатую голову.
-- Ух, уплетает! Молодец! -- улыбнулся Иван Степанович. -- Сто лет тебе,
Васька, с этаким аппетитом жить бы, да нет, человек не даст.
-- Чего ты пугаешь свинью? -- шутя толкнула Ольга Федоровна мужа. -- Ешь,
Васек, ешь, родненький. Чего навострил уши? Неладное в наших словах почуял?
Нет, все ладненько. Пойдем в избу, Ваня, и тебя буду потчевать, поди,
голодный.
-- Н-да, мать, -- вздохнул старик, но улыбнулся: -- Сейчас так же буду
уплетать, как боров. Только подноси.

    8


В комнате старика встретили родные запахи -- так любимых им сухариков,
млевших на теплой печи, простокваши, всегда стоявшей на подоконнике и
неизменно выпиваемой им по утрам торопливо, выстиранных вечером и теперь
висевших на веревке под потолком белых полотенец. И еще чем-то неуловимым,
но знакомым пахло. Уютно было в кухне -- может, уютом и пахло.
Старик медленно присел на свою табуретку с мягким ватным сиденьем и
окинул взглядом кухоньку. "Все на месте, все так же!" -- подумал он. И от
пришедшего в его сердце покоя он на секунду-другую сомкнул веки и посмотрел
на Ольгу Федоровну, хлопотавшую возле печки. На столе тикали большие с
гирьками и боем часы, и старик прислушался к их неизменно спокойному, как и
сорок лет назад, ходу. И шепнул старухе, когда она склонилась к нему со
стаканом чая и беляшом, бессмысленное, ненужное, но забыто-нежно
прозвучавшее:
-- Ишь, Олюшка, часы-то ходют. Вот ведь молодцы.
Ольга Федоровна увидела вдруг заблестевшие глаза своего старика и
сказала тоже ничего не значащее, но прозвучавшее ласково и тайно:
-- А что имя, Ваня, -- ходют да ходют.
И оба неожиданно подумали, что часы так же ходили и сорок лет назад,
когда они, старик и старуха, были молоды и часто говорили друг другу нежно;
если совсем не изменились часы, то, может быть, и они не изменились, а
только во сне сейчас себя видят другими -- стариком и старухой?
-- А скажи, Ольга, -- спросил Иван Степанович, влажно и мягко сверкая
глазами, -- плохо мы жизнь прожили вместе или как?
-- Типун тебе на язык, -- заплакала Ольга Федоровна и легонько оттолкнула
от себя Ивана Степановича, но оставила на его плече ладонь.
И заплакали они оба, не таясь друг от друга. О чем плакали? Хорошенько
не знали. О растаявшей, испарившейся в небытие лет молодости, когда так
просто чувствовалась жизнь, когда мощными рывками загребал из нее то, что
было любо и желанно, когда рвался своим здоровым молодым телом, своей
необузданной душой к тому, чего страстно желалось, когда жаждал радостей
жизни, как путник жаждал воды, и, достигая своего, сладостно утолялся, когда
просто не болел или болел так мало и пустячно, что порой радовался болезни
как возможности отдохнуть, подольше поспать, понежиться на перине? Отчего
еще могли заплакать старики? Может быть, еще оттого, что разлученные в
последние годы их души -- когда душа старухи жила здесь, внизу, в
Новопашенном, а душа старика там, наверху, на горе -- застыли в одиночестве
холода, как-то съежились в комочки, а сейчас в этой теплой маленькой комнате
согрелись, оттаяли, распрямились и -- нечаянно ударились друг о друга. И
стало больно старикам.
-- Ты, Ваня, уж не уходил бы отсюда, а?
Но молчал старик, утирая своим шершавым пальцем слезы старухи,
расползавшиеся по морщинам.
-- Чего молчишь, как безъязыкий? -- утирала и старуха слезы старика.
И, как обиженный ребенок, пожаловался старик старухе -- мол, люди побили
его, считай, ни за что ни про что. Вскинулась со стула Ольга Федоровна,
положила руки на бока и сказала старику:
-- Я этой Селиванихе кудлы повыдергаю -- ишь, коготки распустила! А Фекла
-- дура старая! Туда же?! А Прохорихе и совсем молчать бы в тряпочку!..
Иван Степанов за рукав усадил жену на стул:
-- Детей разбудишь. Пущай спят.
Но на кухню заглянул сын Николай:
-- А-а! Мои старики уже в сборе.

    9


Иван Степанович чуть было не сказал своему собственному сыну
"здравствуйте" в вежливо-поклонительной форме подчиненного человека. Вовремя
спохватился, крепко сжал в приветствии широкую и твердую ладонь сына, а
левой рукой обнял его плотную и неохватную для него спину. И почувствовалось
Ивану Степановичу то всегда неприятно удивлявшее и пугавшее его -- будто бы
он подчинен сыну. И было отчего так думать: Николай Иванович широкий,
грузно-солидный мужчина, а его отец -- низкий, невзрачный, худощавый,
щелчком, говорят о таких деревенские, зашибешь; сын образованный, учился в
институте, а теперь занимает немаленькую, уважаемую должность директора
предприятия, а отец -- малограмотный, работал то плотником, то грузчиком, то
кладовщиком.
Николай Иванович перед своими близкими, чаще перед матерью, иногда
высказывался, узнавая о жизни и выходках отца:
-- Я живу по-людски, для общества и семьи, а вот батю всю жизнь черти
дерут: то один фокус выкинет, то, вот вам нате, второй...
Как встретит отца Николай Иванович, так и говорит ему своим солидным,
отточенным и закаленным на собраниях и совещаниях голосом:
-- Что ты, батя, сумасбродишь? Живи как все: идет строй -- левой, левой,
а зачем же ты все -- правой, правой. Этак соседям поотшибаешь пятки, да и
тебе, чего доброго, ноги покалечат.
Отец угрюмился, выслушивая сына.
Николай Иванович долго обливался под рукомойником, шумно плескался
холодной водой, всхрапывал. Потом сказал отцу, вытираясь полотенцем:
-- Какой-то ты у меня, батя, стал серый -- загорел или не мылся... там,
на своей горке? -- Сын улыбчиво подмигнул матери, сел за накрытый стол,
широко расставив локти.
-- У-гу, не мылся, -- ответил отец, не взглянув на сына. -- Да и есть с
чего посереть -- старый уже.
-- Старый, а чудишь, как юнец. Все на своей бородавке живешь?
Отец молчал, громко, даже как-то вызывающе громко хрустел соленым
огурцом.
Ольга Федоровна притворилась, будто бы ей не интересно, о чем говорят
отец с сыном, чистила картошку.
Сын помолчал, посматривая на отца, наморщил свой широкий лоб и солидно,
громко сказал:
-- Неправильно ты, отец, живешь. От людей бежишь, а они ведь разные:
один -- пьянчуга, тунеядец и воришка, от такого не грех удрать, а другой --
труженик, ни капли за всю жизнь не принял, ни соломинки не украл. Чем же
второй перед тобой виновен?
Отец, не отводя взгляда от столешницы, ответил:
-- Ничем, сын, не виноватый: ведь я не знаю его. А своих, новопашенских,
распрекрасно знаю. В том и разница.
Николай Иванович громко кашлянул в кулак, потом как бы задумался и
посмотрел на мать, -- Ольга Федоровна тайком от мужа пожала плечами и
вздохнула.
Сын и мать были в семейном сговоре: они условились -- в эти дни во что
бы то ни стало вернут Ивана Степановича в дом. "Чтобы жил он по-людски, а не
как бездомный пес и бич", -- сказал сын матери.
Как старый человек, Ольга Федоровна ждала смерть и сокрушалась в себе:
как же без Ванечки помирать, всю жизнь вместе, как два голубка, а на тот
свет, что же, без его ласкового слова уходить?
Сын по другой причине хотел вернуть отца в дом. Ему представлялось, что
отец пятнает его доброе, уважаемое имя. В городе он, Николай Иванович
Сухотин, известный, ценимый человек; еще до перестройки честно заработал два
ордена, лет десять на его пиджаке по заслугам сверкает депутатский значок. О
Николае Ивановиче пишут в газетах, журналах, по радио, телевидению говорят.
Много раз поднимался сын к отцу на гору и уговаривал: "Кончай, батя,
чудачить!"
Но отец отмалчивался и жил по-своему, и уходил сын с горы один.
Позавтракали отец и сын, изредка роняя холодные камешки слов. Сын еще
раз убедился: не сломить старика словом, убеждением. Может быть, спалить
хижину? Куда после податься старику? В тайгу? Но в преклонных летах не
очень-то разгонишься. Одна останется дорога -- домой, в Новопашенный. Отец
еще раз убедился: не сочувствует ему сын, а потому пусть каждый по-своему
живет, под своим небом ходит, своими дорогами и тропами. Поняла Ольга
Федоровна: сын не отступит и на шаг, а отец -- и подавно, каждый за свое
держится, на своем крепко стоит -- быть, кто знает, бою. Беда, как туча,
может пройти над домом, и чего ждать? Вчера, когда сын сказал, что спалит
отцову конуру, слабеньким огоньком дрожал в сердце матери испуг -- думала, а
может, все обойдется, может, Иван Степанович все же поддастся на сыновние
уговоры. А старик вон что -- даже разговаривать с сыном не желает!
Иван Степанович поблагодарил жену за вкусный завтрак и направился в
сарай -- отремонтировать надломившиеся полозья на санках, вообще по хозяйству
мужской рукой пройтись. А вечером хотел уйти на гору, истопив баню, подкупив
продуктов и прихватив кое-чего из скарба.
Сын долго и сутуло сидел за столом. Мать сказала ему: