А вот Аэлита всматривается в туманный волшебный шарик.
   «В нем проплывали воспоминания Лося, то отчетливые, то словно стертые. Выдвинулся тусклый купол Исаакиевского собора, и уже на месте его проступала гранитная лестница у воды, полукруг скамьи, печально сидящая русая девушка, – лицо ее задрожало, исчезло, а над нею два сфинкса в тиарах. Поплыли колонки цифр, рисунок чертежа, появился пылающий горн, угрюмый Хохлов, раздувающий угли. Долго смотрела Аэлита на странную жизнь, проходящую перед ней в туманных струях шара. Но вот изображения стали путаться: в них настойчиво вторгались какие-то совсем иного очертания картины – полосы дыма, зарево, скачущие лошади, какие-то бегущие, падающие люди. Вот, заслоняя все, выплыло бородатое, залитое кровью лицо…»
   «Незанимательный роман, незанимательная пьеса – это есть кладбище идей, мыслей и образов», – сказал в одном интервью Алексей Толстой. Более того, добавил он: «Какая это леденящая вещь, почти равная уголовному преступлению, – минута скуки на сцене или пятьдесят страниц вязкой скуки в романе. Никогда, никакими силами вы не заставите читателя познавать мир через скуку».
   Но появление занимательных фантастических романов Алексея Толстого не было встречено, скажем так, овациями. Только Нина Петровская в газете «Накануне» отметила особенности «Аэлиты»: «Гипербола, фантазия, тончайший психологический анализ, торжественно музыкальная простота языка, все заплетается в пленительную гирлянду». Другие критики считали иначе. Г. Лелевич: «Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, подарил нас вещью слабой и неоригинальной». Корней Чуковский: «Что с ним случилось, не знаем, он весь внезапно переменился. Переменившись, написал „Аэлиту“. „Аэлита“ в ряду его книг – небывалая и неожиданная книга. В ней не Свиные Овражки, но Марс. Не князь Серпуховский, но буденновец Гусев. И темы в ней не похожи на традиционные темы писателя: восстание пролетариев на Марсе». Примерно так отзывался и Юрий Тынянов: «Марс скучен, как Марсово поле. Есть хижины, хоть и плетеные, но в сущности довольно безобидные, есть и очень покойные тургеневские усадьбы, и есть русские девушки, одна из них смешана с „принцессой Марса“ – Аэлитой, другая – Ихошка. И единственное живое во всем романе – Гусев – производит впечатление живого актера, всунувшего голову в полотно кинематографа».
   Красноармеец Гусев действительно восхитил многих.
   «Я грамотный, автомобиль ничего себе знаю. Летал на аэроплане наблюдателем. С восемнадцати лет войной занимаюсь – вот все мое и занятие. Имею ранения. Теперь нахожусь в запасе. – Он вдруг ладонью шибко потер темя, коротко засмеялся. – Ну, и дела были за эти семь лет! По совести говоря, я бы сейчас полком должен командовать, – характер неуживчивый! Прекратятся военные действия – не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. (Он потер макушку, усмехнулся). Четыре республики учредил, – и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал сотни три ребят, – отправились Индию освобождать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился… Ушел в Красную Армию. Поляков гнал от Киева, – тут уж был в коннице Буденного: „Даешь Варшаву!“ В последний раз ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался – куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась – женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать, – отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе делать нечего. Войны сейчас никакой нет, – не предвидится. Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь».
   Правда, критик Георгий Горбачев в книге «Современная русская литература» (1931) развенчал и красноармейца. «Гусев – не пролетарий, не коммунист, он деклассированный империалистической и гражданской войнами крестьянин, бывший махновец, потом буденовец, типичнейший партизан, авантюрист, сочетающий революционный подъем с жаждою личного обогащения. Он загребает в свои руки, когда он еще или уже не в боевом экстазе, в первую голову золото и „камушки“. Гусев – националист и первая его мысль по приезде на Марс – присоединить Марс к РСФСР, чтобы утереть нос Англии и Америке. Гусев – типичный анархист: он бросает марсиан в прямой бой, не расспросив о силах врагов и друзей, об общей ситуации на Марсе. При всем его сочувствии всем угнетенным, – он, вернувшись на Землю, изолгался, захвастался, потом основал акционерное общество, правда, под предлогом освобождения Марса от олигархии. Не рабочий, не коммунист – взбунтовавшийся, деклассированный, жадный, мелкий собственник воплощает у Толстого русскую революцию».
   Основания думать так были. Завершая роман, Алексей Толстой сам указывал: «Гусев продал камушки и золотые безделушки, привезенные с Марса. Нарядил жену Машу, как куклу, дал несколько сот интервью, завел себе собаку, огромный сундук для одежи и мотоциклет, стал носить круглые очки, проигрался на скачках, одно время разъезжал с импресарио по Америке и Европе, рассказывал про драки с марсианами, про пауков и кометы, про то, как они с Лосем едва не улетели на Большую Медведицу, – изолгался вконец, заскучал и, вернувшись в Россию, основал „Ограниченное капиталом Акционерное общество для переброски воинской части на планету Марс в целях спасения остатков его трудового населения…“
   «В эмиграции, говоря о нем, – вспоминал об Алексее Толстом И. А. Бунин, – часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие… По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, – признак натуры упорной, настойчивой, – постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь „салоне“, сюсюкал, как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный…»
   Эмиграция давила Толстого.
   В апреле 1922 года в письме к Н. В. Чайковскому, активному деятелю белого движения, он заявил: «Я политической борьбы не веду, ибо считаю, что писатель, оставляющий свое прямое занятие – художественное творчество – для политической борьбы, поступает неразумно, и для себя и для дела – вредно». И так объяснил свое твердое решение вернуться на родину: «Красные одолели, междоусобная война кончилась, но мы, русские эмигранты в Париже, все еще продолжали жить инерцией бывшей борьбы, питались дикими слухами и фантастическими надеждами. Каждый день мы определяли новый срок, когда большевики должны пасть, – были несомненные признаки их конца. Парижская жизнь начала походить на бред. Мы бредили наяву, в трамваях, на улицах. Французы нас боялись, как сумасшедших. Строчка телеграммы, по большей части сочиняемой на месте, в редакции, – приводила нас в исступление, мы покупали чемоданы, чтобы ехать в вот-вот готовую пасть Москву. Мы были призраками, бродившими по великому городу. От этого постоянного столкновения воспаленной фантазии с реальностью многие не выдерживали. Мы были просто несчастными существами, оторванными от родины, птицами, спугнутыми с родных гнезд. Быть может, когда мы вернемся в Россию, оставшиеся там начнут считаться с нами в страданиях».
   В августе 1923 года Алексей Толстой вернулся в Россию.
   Фантастические образы мира продолжают его преследовать.
   Он пишет про Игнатия Руфа («Союз пяти», 1925). В отличие от романтика инженера Лося, Игнатий Руф точно знает, чего хочет. Собрав на борту яхты «Фламинго» пятерых капиталистов и талантливого инженера Корвина, он предлагает им стать полновластными хозяевами не просто какой-то страны, а всего земного шара. «В семь дней мы овладеем железными дорогами, водным транспортом, рудниками и приисками, заводами и фабриками Старого и Нового Света. Мы возьмем в руки оба рычага мира: нефть и химическую промышленность. Мы взорвем биржу и подгребем под себя торговый капитал». Он убежден: «Закон истории – это закон войны. Тот, кто не наступает, нанося смертельные удары, тот погибает. Тот, кто ждет, когда на него нападут, – погибает. Тот, кто не опережает противника в обширности военного замысла, – погибает. Я хочу убедить вас в том, что мой план разумен и неизбежен. Пять человек из сидящих здесь – богаты и мужественны. Но вот назавтра эскадра германских воздушных крейсеров бросит на Париж тысячу тротиловых бом, и через сутки весь земной шар окутается смертоносными облаками. Тогда я не поставлю ни одного цент за прочность стальных касс, – ни моей, ни ваших. Теперь даже детям известно, что вслед за войной тащатся революции».
   Игнатий Руф собирается, ни много, ни мало, расколоть на части Луну! А свалить такое ужасное действие запросто можно на космические силы. «На юго-западе, над океаном, из-под низу туч, идущих грядами, начал разливаться кровяно-красный неземной свет. Это хвостом вперед из эфирной ночи над Землей восходила комета Биелы».
   Игнатий Руф добивается цели. «Переворот был решительный и суровый. „Союз пяти“ отныне безраздельно, бесконтрольно владел всеми фабриками, заводами, транспортом, торговлей, войсками, полицией, прессой, всем аппаратом власти. „Союз пяти“ мог заставить все население Америки встать вверх ногами. Со времен древних азиатских империй мир не видал такого сосредоточия политической и экономической власти. Над этим странным миром по ночам поднималась разбитая луна большим, неровным диском, разорванным черными трещинами на семь осколков. Ее ледяной покой был потревожен и обезображен человеческими страстями. Но она все так же кротко продолжала лить на землю серебристый свет. Все так же ночной прохожий поднимал голову и глядел на нее, думая о другом. Все так же вздыхал и приливал к берегам океан. Росла трава, шумели леса. Рождались и умирали инфузории, моллюски, рыбы, млекопитающие».
   В отличие от «Союза пяти», «Гиперболоид инженера Гарина» (1925) начинается с загадки. «Подвал занимал площадь под всей дачей: у кирпичных стен стояло несколько дощатых столов на козлах, баллоны с газом, небольшой мотор и динамо, стеклянные ванны, в которых обычно производят электролиз, слесарные инструменты и повсюду на столах – кучки пепла. „Вот он чем тут занимался“, – с некоторым недоумением сказал Шельга, рассматривая прислоненные к стене подвала толстые деревянные бруски и листы железа. И листы и бруски во многих местах были просверлены, иные разрезаны пополам, места разрезов и отверстий казались обожженными и оплавленными. В дубовой доске, стоящей торчмя, отверстия эти были диаметром в десятую долю миллиметра, будто от укола иголкой. Посредине доски выведено большими буквами „П. П. Гарин“. Шельга перевернул доску, и на обратной стороне показались те же навыворот буквы: каким-то непонятным способом трехдюймовая доска была прожжена этой надписью насквозь…»
   «Зоя Монроз, – знакомимся мы с главной героиней романа, – отыскала свободный столик. Закурила папироску, положила ногу на ногу. Сейчас же близко прошел человек с венерическими коленками, – пробормотал сипловато: „Почему такая сердитая, крошка?“ Она отвернулась. Другой, за столиком, прищурясь, показал язык. Еще один разлетелся, будто по ошибке: „Ки-ки, наконец-то…“ Зоя коротко послала его к чертям. Видимо, на нее здесь сильно клевали, хотя она и постаралась принять вид уличной девчонки. В кафе „Глобус“ был нюх на женщин. Она приказала гарсону подать литр красного и села перед налитым стаканом, подперев щеки. „Нехорошо, малютка, ты начинаешь спиваться“, – сказал старичок актер, проходя мимо, потрепав ее по спине».
   Но Зоя не собирается спиваться.
   Она точно знает, кто ей теперь нужен.
   Об инженере Гарине, с которым так тесно сплетется ее судьба, бывший его одноклассник сказал так: «Очень очень способный человек. Необыкновенный человек. Но – вне науки. Честолюбец. Совершенно изолированная личность. Авантюрист. Циник. Задатки гения. Непомерный темперамент. Человек с чудовищной фантазией. Но его удивительный ум всегда возбужден низкими желаниями. Он достигнет многого и кончит чем-нибудь вроде беспробудного пьянства либо попытается „ужаснуть“ человечество. Гениальному человеку больше, чем кому бы то ни было, нужна строжайшая дисциплина. Слишком ответственно».
   Зоя Монроз кивает.
   Именно такого человека она и ищет.
   И Гарин подтверждает ее догадки, ее надежды.
   «Я овладеваю всей полнотой власти на земле, – говорит он. – Ни одна труба не задымит без моего приказа, ни один корабль не выйдет из гавани, ни один молоток не стукнет. Все подчинено, – вплоть до права дышать, – центру. В центре – я. Мне принадлежит все. Я отчеканиваю свой профиль на кружочках: с бородкой, в веночке, а на обратной стороне профиль мадам Ламоль. Затем я отбираю „первую тысячу“, – скажем, это будет что-нибудь около двух-трех миллионов пар. Это патриции. Они предаются высшим наслаждениям и творчеству. Для них мы установим, по примеру древней Спарты, особый режим, чтобы они не вырождались в алкоголиков и импотентов. Затем мы установим, сколько нужно рабочих рук для полного обслуживания культуры. Здесь также сделаем отбор. Этих назовем для вежливости – трудовиками. Они не взбунтуются, нет, дорогой товарищ. Возможность революций будет истреблена в корне. Каждому трудовику после классификации и перед выдачей трудовой книжки будет сделана маленькая операция. Совершенно незаметно, под нечаянным наркозом. Небольшой прокол сквозь черепную кость. Ну, просто закружилась голова, – очнулся, и он уже раб. И, наконец, отдельную группу мы изолируем где-нибудь на прекрасном острове исключительно для размножения. Все остальное придется убрать за ненадобностью… Эти трудовики работают и служат безропотно за пищу, как лошади. Они уже не люди, у них нет иной тревоги, кроме голода. Они будут счастливы, переваривая пищу. А избранные патриции – это уже полубожества. Хотя я презираю, вообще-то говоря, людей, но приятнее находиться в хорошем обществе… Уверяю вас, это и будет самый настоящий золотой век, о котором мечтали поэты. Впечатление ужасов очистки земли от лишнего населения сгладится очень скоро».
   «Я пользуюсь всяким материалом, – признавался Алексей Толстой, – от специальных книг (физика, астрономия, геохимия) до анекдотов. Когда писал „Гиперболоид инженера Гарина“ (старый знакомый, Оленин, рассказал мне действительную историю постройки такого двойного гиперболоида; инженер, сделавший это открытие, погиб в 1918 году в Сибири), пришлось ознакомиться с новейшими теориями молекулярной физики. Много помог мне академик П. П. Лазарев»
   Раздраженный нападками на свои фантастические романы, Алексей Толстой, к сожалению, отказался от написания еще одной фантастической книги. «Война и уничтожение городов, – значилось в уже набросанном плане. – Роллинг во главе американских капиталистов разрушает и грабит Европу, как некогда Лукулл и Помпей ограбили Малую Азию. Гибель Роллинга. Победа европейской революции. Картины мирной роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства».
   «Вопрос о начальном импульсе к работе – крайне любопытный, – („Как мы пишем“, 1930) – но, мне кажется, не имеющий практического (научного) значения. Для каждого произведения различный импульс. Нужно сознаться, – будь я матерьяльно обеспеченным человеком (а я таким никогда не был), – я написал бы, наверно, значительно меньше и продукция моя была бы, наверно, хуже. Начало почти всегда происходит под матерьяльным давлением (авансы, контракты, обещания и пр.). Лишь начав – увлекаешься. „Детство Никиты“ написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал – и будто открылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве. Первый том „Хождения по мукам“ начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать свое бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе „Восемнадцатый год“ мною руководил инстинкт художника, – оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, еще дымящееся прошлое». (При этом Виктор Шкловский вспоминал, как однажды Алексей Толстой явился на заседание к Горькому – по поводу «Истории фабрик и заводов» – вместе с Шишковым, пьяный-распьяный. И все повторял, что самое главное в этой «Истории фабрик и заводов» – это пейзаж. «Да, пейзаж, – повторял он»).
   Действительный член Академии наук СССР.
   Трижды лауреат Сталинских премий (1941, 1943, 1946 – посмертно).
   «Передо мной выступал всем известный писатель А. Н. Толстой, – сказал на 8-м Всероссийском съезде Советов В. М. Молотов. – Кто не знает, что это бывший графА. Толстой? А теперь? Один из лучших и один из самых популярных писателей земли советской – товарищАлексей Николаевич Толстой».
   Казалось бы, сибарит, счастливец. Но в 1937 году, попав в Париж, А. Н. Толстой совсем по-другому вдруг выговорился перед художником Юрием Анненковым, давним своим приятелем.
   «Я направил машину на Монпарнасс, – вспоминал Анненков, – и остановил ее перед ночным кабаре „Жокей“. Так как там не было водки, мы пили коньяк. Толстой становился все более весел, у него никогда не было „грустного вина“. – „Я циник, – смеялся он, – мне на все наплевать! Я – простой смертный, который хочет жить, хорошо жить, и все тут. Мое литературное творчество? Мне и на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы? Черт с ним, я их напишу! Но только – это не так легко, как можно подумать. Нужно склеивать столько различных нюансов! Я написал моего „Азефа“, и он провалился в дыру. Я написал „Петра Первого“, и он тоже попал в ту же западню. Пока я писал его, видишь ли, „отец народов“ пересмотрел историю России. Петр Великий стал, без моего ведома, „пролетарским царем“ и прототипом нашего Иосифа! Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь я готовлю третью, и, надеюсь, последнюю вариацию этой вещи, так как вторая вариация тоже не удовлетворила нашего Иосифа. Я уже вижу передо мной всех Иванов Грозных и прочих Распутиных реабилитированными, ставшими марксистами и прославленными. Мне наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки – все они акробаты. Но они – не графы. А я – граф, черт подери! И наша знать (чтоб ей лопнуть!) сумела дать слишком мало акробатов! Понял? Моя доля очень трудна“. – „Что это? Исповедь или болтовня?“ – спросил я. – „Понимай, как хочешь“, – ответил Толстой».
   Не без юмора он в 1939 году наставлял сына Никиту.
   «Вот кончил читать второй том Истории СССР и теперь мне скучно, т. к. я все знаю, а дальше – еще не вышло. Хорошо бы тебе, свинья, заняться историей. Над этим можно вдоволь поразмыслить и даже сделаться крайне рассеянным. Напрашивается один очень любопытный вывод, а именно: Земля истощила свои силы, свою ярость, создавая формы природы. Чудовища, потрясавшие воздух и землю криками похоти и жадности, – погребены на глубине тысячи метров, природа успокоилась, стала добропорядочной, серенькой, увядшей, как потаскушка под старость лет, устроившаяся при церковной свечной лавке. В это время появился Человек. Он с непостижимой торопливостью пробежал пространство, отделяющее животный мир от Homo sapiensэпохи авиационных моторов в 1200 НР(лошадиных сил). В наши дни он торопливо, – не без участия самовредительства, – ликвидирует все те формы, которые остались от прохождения по историческому кроссу до момента ликвидации частной собственности на средства производства. Это основное. Дальнейшие исторические события пройдут очень бурно и очень быстро. Человечество в некотором смысле начнет обратный путь. Вместо того, чтобы довольствоваться тем, чтобы сеять чахлую пшеничку на чахлых морщинах земли, оно начнет вскрывать и вызывать к жизни все, все силы, погребенные в земле, оно пробудит к жизни, – своей, человеческой, всю ярость, все чувственное плодородие, накопленное за мириады веков в виде угля, нефти, соли, фосфатов, азотных соединений, металлов, минералов, и прочее, и прочее. Духовные, умственные и чувственные силы будут чудовищно расти. И какой-нибудь кривоногий скиф, три тысячи лет тому назад мотавшийся на лошаденке по степи, в грязных штанах, с куском червивой кобылятины под седлом, или даже богоравный Одиссей, мировой хвастун, враль, пустившийся со своей каменистой Итаки за мелкой торговлишкой и вернувшийся домой без штанов, – будут казаться непригодными для детских сказок. Люди будут потрясать небо и землю чудовищностью своих вымыслов, идей и ощущений. Запасов хватит на много, много миллионов столетий».
   «В 1939 году, – писал А. Н. Толстой, – встала передо мной проблема: какую из двух неоконченных трилогий закончить – „Петра“ или „Хождение по мукам“? В это время уже с совершенной ясностью представлялось, что неизбежна мировая война. И так же ясно было, что после мировой войны я уже, разумеется, не смогу вернуться к эпохе гражданской войны – она отодвинется слишком далеко. Третью же часть романа „Петр I“ возможно было бы написать и после мировой войны, что я сейчас и делаю: я приступаю к ней этим летом, чтобы закончить трилогию…»
   «Уже незадолго до его последней болезни, – вспоминал Чуковский, – чуть ли не в 1944 году, я пришел к нему в московскую квартиру и увидел, что он в полумраке целует какую-то женщину. При моем появлении он изобразил на лице чрезвычайный испуг, будто я в самом деле настиг его за каким-нибудь греховным поступком, он стал умолять меня всеми святыми, чтобы я никому не выдавал его тайны. „Я люблю эту женщину, – говорил он, дрожа, – что делать? что делать? пожалейте меня, пощадите меня!“ И лишь потом, когда зажгли электричество, мне удалось разглядеть, что то была его дочь Марьяна, которая пришла попрощаться с отцом… Вообще перед смертью, – вспоминал Чуковский, – он как-то возвысился сердцем и весь просветлел, и талант его раскрылся во всей своей мощи. Оттого-то и третья книга его „Петра“ (незаконченная) сильнее и значительнее двух предыдущих. Его воображение дошло до ясновидения. Это поразило меня еще за год до того, как он окончательно свалился в постель. Я был у него, на его московской квартире, и он, не зажигая огней, импровизировал диалог между царицей Елизаветой Петровной и кем-то из ее приближенных – такой страстный, такой психологически тонкий, с таким глубоким проникновением в историю, что мне стало ясно: как художник, как ведатель души человеческой, как воскреситель умерших эпох, он поднялся на новую ступень. Это ощущал и он сам и, счастливый этим ощущением своего духовного взлета, строил грандиозные планы, куда входили и роман из эпохи послепетровской России, и эпопея Отечественной войны, и еще одна драма из эпохи Ивана IV. „Мне часто снятся целые сцены то из одной, то из другой моей будущей вещи, – говорил он, радостно смеясь, – бери перо и записывай! Прежде со мной этого никогда не случалось“. И вот вместо творческих радостей – удушье, тошнота, изнеможение, боль».
   Умер 23 февраля 1945 года.

АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ ГРИН
(ГРИНЕВСКИЙ)

   Родился 11 (23) августа 1880 года в городе Слободский (Витебская губерния).
   «Не потому ли, что первая прочитанная мной еще пятилетним мальчиком книга была „Путешествия Гулливера в страну лилипутов“, или стремление в далекие страны было врожденным, – писал Грин в „Автобиографической повести“, – но только я начал мечтать о жизни приключений с восьми лет. В книгах „для взрослых“ я с пренебрежением пропускал „разговоры“, стремясь видеть действие. Майн Рид, Густав Эмар, Жюль Верн, Луи Жаколио были моим необходимым насущным чтением. Довольно большая библиотека Вятского земского реального училища, куда отдали меня девяти лет, была причиной моих плохих успехов. Вместо учения уроков я при первой возможности валился в кровать с книгой и куском хлеба; грыз краюху и упивался героической живописной жизнью в тропических странах».