«Роман Нины Петровской с Брюсовым, – вспоминала Лидия Рындина, приятельница и соперница Петровской, – становился с каждым днем трагичнее. На сцене появился алкоголь, морфий. Нина грозила самоубийством, просила ей достать револьвер. И, как ни странно, Брюсов ей его подарил. Но она не застрелилась, а, поспорив о чем-то с Брюсовым в передней Литературного кружка, выхватила револьвер из муфты, направила его на Брюсова и нажала курок. В спешке она не отодвинула предохранитель, и выстрела не последовало». Что же касается «Огненного ангела», то роман заканчивался словами торжественными, но, несомненно, отражающими внутреннее состояние В. Я. Брюсова: «Не желая лгать в последних строках своего рассказа, скажу, что если бы жизнь моя вернулась на полтора года назад и вновь на Дюссельдорфской дороге ждала меня встреча со странной женщиной, – может быть, вновь совершил бы я все те же безумства и вновь перед троном дьявола отрекся бы от вечного спасения, потому что и поныне, когда Ренаты уже нет, в душе моей, как обжигающий уголь, живет непобедимая любовь к ней, и воспоминание о неделях нашего счастия в Кельне». Правда, еще один невольный свидетель всех этих страстей – замечательный, но желчный поэт Владислав Ходасевич, писал гораздо жестче: «Его (Брюсова – Г.П.) роман с Ниной Петровской был мучителен для обоих, но стороною, в особенности страдающей, была Нина. Закончив «Огненного Ангела», он посвятил книгу Нине и в посвящении назвал ее «много любившей и от любви погибшей». Сам он, однако же, погибать не хотел. Исчерпав сюжет и в житейском, и в литературном смысле, он хотел отстраниться, вернувшись к домашнему уюту, к пухлым, румяным, заботливой рукою приготовленным пирогам с морковью, до которых был великий охотник».
   «На первые вопросы она – (Рената, – Г.П.) – отвечала с промедлением, отрывочно и кратко, голосом обессиленным, словно бы ей было чересчур тяжело выговаривать слова, но постепенно она как-то оживилась, даже увереннее стояла на ногах, а голос ее окреп и приобрел всю его обычную звучность. На последние вопросы она отвечала с каким-то увлечением, покорно разъясняя все, что только у нее ни спрашивали, охотно и пространно говоря даже о многом постороннем, входя в ненужные подробности, не стыдясь, по своему обыкновению, касаться вещей позорных и словно намеренно выискивая все более и более страшные обвинения против себя. Вспоминая примеры из нашей совместной жизни с Ренатою, склонен я думать, что далеко не все было правдой в ее исповеди, но что многое она тут же измыслила, беспощадно клевеща на себя с непонятной для меня целью, если только некий враждебный демон в то время не владел ее душой и не говорил ее устами, чтобы вернее погубить ее».
   Я привел эту длинную цитату затем, чтобы вспомнить ее позже, когда речь коснется советских фантастов, по которым прошлось красное колесо террора. На сталинских процессах самые, казалось бы, мужественные люди с такой же вот странной страстью торопливо и без меры оговаривали себя…
   «Гора звезды», другой фантастический роман В. Я. Брюсова, к сожалению, остался незавершенным. Написанный в конце XIX века он напоминает какую-то подробно расписанную компьютерную игру наших дней. В романе, как в игре, существует несколько уровней, которые надо пройти читателю – от раба до высших жрецов. И следует признать, что ощущение загадочности и интереса ни на минуту не покидает читателя. «Мне начинало казаться, что жизнь моя тесно связана с этой Горой, что я должен, должен и против воли идти к ней. И я шел. Временами бежал. Сбивался с пути. Опять находил его, падал, вставал и шел снова».
   Игра начинается с самого нижнего уровня.
   «По узким спиралям спустились мы куда-то вниз, и на меня повеяло сыростью погреба или могилы. Наконец меня бросили на каменный пол во мраке подземной темницы, и я остался один». «Гора звезды», может быть, первый настоящий русский научно-фантастический роман. Ну что с того, что главный герой не вызывает симпатии? Мало ли каким может быть герой романа? Вот только врет герой действительно много, ужасно много, это надо признать. Он врет всегда и по любому поводу. Врет изощренно. Он всех других героев (и читателей, конечно) ставит в тупик этим своим бесконечным, а иногда нелогичным враньем. Только в конце романа он несколько раскаивается. Но поздно. Гора звезды гибнет. Гибнут с нею и высшие жрецы, и восставшие рабы.
   «Наш царь Гуаро, – объясняет будущее один из победивших рабов, – возьмет себе в жены царицу, мы все выберем себе жен среди всех этих женщин, и затем начнется на Горе новая жизнь. Так решил народ».
   К сожалению, подобные решения народа редко приводят к добру.
   Среди ужасной выжженной палящим Солнцем пустыни таинственный город гибнет от потопа. Только в самый последний момент в верхнем уровне таинственного лабиринта герой успевает увидеть останки непонятного существа, может быть, пришельца со звезд, с которого, собственно, и началась когда-то Гора. «Что было самым дивным в этой комнате – это левая, восточная стена ее. У этой стены во всю ее вышину стояла мумия. Она не была одета. К выпирающим костям плотно прилегали иссохшие мускулы, обтянутые пожелтевшей кожей. Но это не была человеческая мумия. Я не знаю, что это было за существо. Голова его была небольшая, с двумя совершенно рядом поставленными глазами. Они сохраняли свой цвет и свою форму, словно глядели пристально. Костянистое тело было широко, напоминало несколько строением колокол. И кончалось целым рядом конечностей, руки были скорее крыльями, потому что на них я заметил перепонки. Наконец, все это кончалось как бы рыбьим хвостом, а может быть, рулем, чтобы забирать воздух во время полета».
   В 1907 году появилась фантастическая повесть «Республика Южного креста».
   У нее был подзаголовок «Статья в специальном № „Северо-Европейского Вечернего Вестника“. А из текста следовало, что Бич Божий поразил целую республику. Ни много ни мало, два с половиной миллиона человек в самое короткое время заболели странным нервным расстройством. Правда, предпосылки к тому были. „При кажущейся свободе жизнь граждан Республики была нормирована до мельчайших подробностей. Здания всех городов строились по одному и тому же образцу, определенному законом. Убранство всех помещений, предоставляемых работникам, при всей его роскоши, было строго единообразным. Все получали одинаковую пищу в одни и те же часы. Платье, выдававшееся из государственных складов, было неизменно в течение десятков лет, одного и того же покроя. После определенного часа, возвещавшегося сигналом с ратуши, воспрещалось выходить из дома. Вся печать страны подчинена была зоркой цензуре. Никакие статьи, направленные против диктатуры совета, не пропускались. Впрочем, вся страна настолько была убеждена в благодетельности этой диктатуры, что наборщики сами отказывались набирать строки, критикующие совет…“
   Тут занервничаешь.
   Вот и пришла страшная болезнь.
   Болезнь, к тому же, непонятная. Человек хочет сказать – да, а говорит – нет, хочет ступить влево, а ступает вправо. Речь людей становится невнятной, поступки бессмысленными. «Заболевший кондуктор метрополитена вместо того, чтобы получать деньги с пассажиров, сам платил им. Уличный стражник, обязанностью которого было регулировать уличное движение, путал его в течение всего дня. Посетитель музея, ходя по залам, снимал все картины и поворачивал их к стене…»
   И все такое прочее.
   Дурная бесконечность этих поступков приводит к катастрофе.
   «С поразительной быстротой обнаружилось во всех падение нравственного чувства. Культурность, словно тонкая кора, наросшая за тысячелетия, спала с этих людей, и в них обнажился дикий человек, человек-зверь, каким он, бывало, рыскал по девственной земле. Утратилось всякое понятие о праве, признавалась только сила. Для женщин единственным законом стала жажда наслаждений. Самые скромные матери семейства вели себя как проститутки, по доброй воле переходя из рук в руки и говоря непристойным языком домов терпимости. Девушки бегали по улицам, вызывая, кто желает воспользоваться их невинностью, уводили своего избранника в ближайшую дверь и отдавались ему на неизвестно чьей постели. Пьяницы устраивали пиры в разоренных погребах, не стесняясь тем, что среди них валялись неубранные трупы…»
   В архиве В. Я. Брюсова сохранились рукописи и других начатых, но незаконченных им фантастических рассказов и повестей: «Восстание машин», «Мятеж машин» – тема, по-настоящему разработанная русскими писателями гораздо позже; «Первая междупланетная экспедиция» – первый опыт русской космической одиссеи; «Путеводитель по Марсу». К дореволюционным годам (судя по орфографии) относится и листок с математическими расчетами перелета с Земли на Марс.
   В 1920 году Брюсов познакомился с работами К. Э. Циолковского.
   При встрече с известным ученым-гелиобиологом А. Л. Чижевским он сказал: «Я интересуюсь не только поэзией, но и наукой, вплоть до четвертого измерения, идеями Эйнштейна, открытием Резерфорда и Бора. Материя таит в себе неразгаданные чудеса. Что такое душа, как не материальный субстрат в особом состоянии! Циолковский занимается вопросами космоса, возможностью полета не только к планетам, но и к звездам. Это несказанно увлекательно и, по-видимому, будет осуществлено… Меня интересует личность Циолковского… Ведь он только учитель городской школы, а как далеко продвинул свои идеи! Многие его не признают, но это ровно ничего не значит – великих людей часто признают только после их смерти. Не в этом, конечно, дело, а в том, что он является носителем сказочной идеи о возможном полете в другие миры на ракетных кораблях. Эти идеи вдохновили меня на создание нескольких стихотворений. Читали ли вы их? По этому вопросу я говорил с некоторыми нашими физиками – они смеются над Циолковским, но принципа ракеты не отрицают. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. К Циолковскому отношение несерьезное, но я бы написал о нем книгу, я думаю об этом…»
   Особый интерес представляет глубокое исследование Брюсова об Атлантиде «Учители учителей», напечатанное М. Горьким в своей «Летописи». «Ранняя древность, – утверждал в своей работе поэт, – опирается, как на свою базу, на древность Атлантиды, которая, как мудрый учитель, наставила все народы земли, дав им зачатки наук и художеств. Мы учились у античности, античность – у ранней древности, ранняя древность – у Атлантиды. Таинственные, поныне полумифические, атланты были учителем наших учителей».
   Атлантида действительно не раз появлялась в стихах Брюсова. Он посвятил ей большую поэму, затем трагедию. В рушащемся, колеблющемся в пожарах революции мире тема гибнущего материка казалась поэту чрезвычайно важной. Предание, сохраненное Платоном, восхищало его. Он не раз утверждал, что затонувший материк будет найден.
   «Брюсов любил литературу, – желчно и далеко не справедливо писал Владислав Ходасевич, – только ее. Самого себя – тоже только во имя ее. Воистину он свято исполнял заветы, данные самому себе в годы юношества: „не люби, не сочувствуй, сам лишь себя обожай беспредельно“ и „поклоняйся искусству, только ему, безраздельно, бесцельно“. Это бесцельное искусство было его идолом, в жертву которому он принес нескольких живых людей и, надо это признать, – самого себя. Литература ему представлялась безжалостным божеством, вечно требующим крови. Она для него олицетворялась в учебнике истории литературы. Такому научному кирпичу он способен был поклоняться, как священному камню, олицетворению Митры. В декабре 1903 года, в тот самый день, когда ему исполнилось тридцать лет, он сказал мне буквально так: „Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне были две строки. И они будут“. Однажды покойная поэтесса Надежда Львова сказала ему о каких-то его стихах, что они ей не нравятся. Брюсов оскалился своей, столь памятной многим, ласковой улыбкой и ответил: „А вот их будут учить наизусть в гимназиях, а таких девочек, как вы, будут наказывать. Если плохо выучат…“
   «В чем я считаю себя специалистом? – задумывался Брюсов. – В наши дни нельзя быть энциклопедистом, но я готов жалеть, когда думаю о том, чего не знаю. По образованию я историк. В университете работал специально над Ливием, над Великой французской революцией, над Салической правдой, над русскими начальными летописями, частью над эпохой царя Алексея Михайловича. Еще занимался я в университете историей философии, специально изучал Спинозу, Лейбница и Канта. Сейчас я чувствую себя сведущим, как никто, в вопросах русской метрики и метрики вообще. Прекрасно знаю историю русской поэзии, особенно XVIII век, эпоху Пушкина и современность. Я специалист по биографии Пушкина и Тютчева и никому не уступлю в этой области. Я хорошо знаю также историю французской поэзии, особенно эпоху романтизма и движение символическое. Работая над „Огненным ангелом“, я изучил XVI век, а также то, что именуется „тайными науками“, знаю магию, знаю оккультизм, знаю спиритизм, осведомлен в алхимии, астрологии, теософии. Последнее время исключительно занимаюсь Древним Римом и римской литературой, специально изучил Вергилия и его время и всю эпоху IV века – от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них я прочел целую библиотеку. В разные периоды жизни я занимался еще, более или менее усердно, Шекспиром, Байроном, Баратынским, VI веком в Италии, Данте (которого мечтал перевести); новыми итальянскими поэтами. Блуждая по Западной Европе, посещал музеи, кое-что узнал из истории живописи, разбираюсь в школах… Но Боже мой! Боже мой! Как жалок этот горделивый перечень сравнительно с тем, чего я не знаю. Весь мир политических наук, все очарование наук естественных, физика и химия с их новыми поразительными горизонтами, все изучение жизни на земле, зоология, ботаника, соблазны прикладной механики, тайны сравнительного языкознания, к которому я едва прикоснулся, истинное знание истории искусств, целые миры, о которых я едва наслышан, – древний Египет, Индия, загадочное государство майев, мифическая Атлантида, современный Восток с его удивительной жизнью, затем медицина, познание самого себя и умозрения новых философов, о которых я узнаю из вторых, из третьих рук… Боже мой! Боже мой! Если бы мне иметь сто жизней, даже они не насытили бы всей жажды познания, которая сжигает меня…»
   «Он не любил людей, – вспоминал Владислав Ходасевич, – потому что прежде всего не уважал их. Это, во всяком случае, было так в его зрелые годы. В юности, кажется, он любил Коневского. Неплохо относился к З. Н. Гиппиус. Больше назвать некого. Его неоднократно подчеркнутая любовь к Бальмонту вряд ли может быть названа любовью. В лучшем случае это было удивление Сальери перед Моцартом. Он любил называть Бальмонта братом. М. Волошин однажды сказал, что традиция этих братских чувств восходит к глубокой древности: к самому Каину». И дальше: «В стихии расчета он (Брюсов, – Г.П.) умел быть вдохновенным. Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В шестнадцатом году он мне признался, что «ради развлечения» решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому учебнику. Он любилтаблицу логарифмов. Он произнес целое «похвальное слово» той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях. В поэзии он любил те же «перестановки и сочетания». С замечательным упорством и трудолюбием он работал годами над книгой, которая не была – да и вряд ли могла быть закончена: он хотел дать ряд стихотворных поделок, стилизаций, содержащих образчики «поэзии всех времен и народов»! В книге должно было быть несколько тысяч стихотворений. Он хотел несколько тысяч раз задушить себя на алтаре возлюбленной Литературы – во имя «исчерпания всех возможностей», из благоговения перед перестановками и сочетаниями. Написав для книги «Все напевы» (построенной по тому же плану) цикл стихотворений о разных способах самоубийства, он старательно расспрашивал знакомых, не известны ли им еще какие-нибудь способы, «упущенные» в его каталоге…»
   «В первые годы революции дом Брюсовых опустел, – вспоминала Б. Погорелова, свояченица Брюсова. – Изредка забегал кое-кто из старых знакомых – с недобрыми, мрачными вестями. Брюсов почти не выходил из дома. Да куда было идти? Литературно-художественный кружок был занят красноармейцами, редакции закрылись, типографии и бумага были реквизированы большевиками. А дамы, жаждавшие когда-то бурных встреч, поисчезали – кто на юг, кто за границу. Как-то, в мрачное осеннее утро, в квартире Брюсовых раздался резкий звонок и в переднюю ввалилась группа: немолодая решительная баба и несколько рабочих. Сразу тычут ордер из местного Совета рабочих депутатов – на реквизицию. „Тут у вас кабинет имеется. Покажите“. Ввалившуюся компанию провели в кабинет. Баба безостановочно тараторила: „Подумайте – столько книг! И это – у одного старика! А у нас – школы без книг. Как тут детей учить?“ Компания переходила от полки к полке. Время от времени кто-нибудь из „товарищей“ вытаскивал наугад какой-нибудь том. То выпуск энциклопедического словаря, то что-нибудь из древних классиков. Одного из незваных посетителей заинтересовало редкое издание „Дон-Кихота“ на испанском языке. Все принялись рассматривать художественно исполненные иллюстрации. Потом баба захлопнула книгу и с укоризненным пафосом произнесла: „Одна контрреволюция и отсталость! Кому теперь нужны такие мельницы? Советская власть даст народу паровые, а то и электрические. Но все равно: эту книгу тоже заберем. Пущай детишки хоть картинками потешатся. Вот что, гражданка (это сестре). Завтра пришлем грузовик за всеми книгами. А пока… чтоб ни одного листочка здесь не пропало. Иначе придется вам отвечать перед революционным трибуналом!“ Потрясенный происшедшим, очень бледный, стоял Брюсов у своих книг и машинально раскладывал все по прежним местам. Он так любил свои книги! Годами собиралась его библиотека. Были в ней редкостные дорогие издания; их не сразу удавалось приобрести, и ими он так дорожил… После обеда он позвонил Луначарскому. На следующий день – ни жуткой бабы, ни страшного грузовика. А вечером В. Я. посетил сам нарком. На той же неделе В. Я. получил приглашение к Троцкому. Вероятно, оба коммуниста звали его работать с ними. Причем у Троцкого, по-видимому, было „чисто дипломатическое“ соображение: привлечением в их стан крупного писателя доказать Европе, что коммунисты не такие варвары, как их изображают. А Луначарский пустил в ход более хитрый маневр. Он прямо явился с предложением – основать кафедру поэзии и стихосложения при пролетарском университете. А ведь это было заветной мечтой Брюсова, и он, без долгих колебаний, ухватился за предложение. Вскоре после этого захожу к Брюсовым и застаю всю семью на кухне. Сестра и Аннушка раскладывают на столе только что полученный „паек“. Огромная бутыль подсолнечного масла, мешок муки, всевозможная крупа. Сахар, чай, кофе, большой кусок мяса. Аннушка сияет и любуется по тому голодному времени невероятным богатством. „Ну, поживем за этим царем“, – одобрительно говорит она. Брюсов нахмурился. Нечего вздор молоть! Лучше разберите все это. А то всякий народ тут к вам ходит…»
   «Все поэты были придворными: при Августе, Меценате, при Людовиках, при Фридрихе, Екатерине, Николае I, и т. д., – писал Владислав Ходасевич. – Это была одна из его (Брюсова, – Г.П.) любимых мыслей. Поэтому он был монархистом при Николае II. Поэтому, пока надеялся, что Временное правительство «обуздает низы» и покажет себя «твердою властью», – он стремился заседать в каких-то комиссиях и, стараясь поддержать принципы оборончества, написал и издал летом 1917 года небольшую брошюру в розовой обложке, под заглавием «Как кончить войну». Идеей брошюры была война до победного конца…»
   В 1919 году Брюсов вступил в ВКП(б). Работал с А. В. Луначарским в Наркомпроссе. Читал лекции в университете. В 1921 году организовал Высший литературно-художественный институт (впоследствии ВЛХИ им. В. Я. Брюсова). Выступал в печати с работами теоретическими, литературоведческими, издал еще несколько книг стихов. Глубоко изучил историю и литературу Армении, перевел многих армянских поэтов. За эту поистине гигантскую работу Совнарком республики присвоил Брюсову звание народного поэта. В 1923 году, в связи с пятидесятилетием поэта, Президиум ВЦИКа обратился к нему с грамотой, в которой отметил выдающиеся заслуги Брюсова перед Российской литературой и выразил ему благодарность рабоче-крестьянского правительства.
   «Несмотря на все усердие, большевики не ценили его, – вспоминал Владислав Ходасевич. – При случае попрекали былой принадлежностью к „буржуазной“ литературе. Его стихи, написанные в полном соответствии с видами начальства, все-таки были не нужны, потому что не годились для прямой агитации. Дело в том, что, пишучи на заказные темы и очередные лозунги, в области формы Брюсов оставался свободным. Я думаю, что тщательное формальное исследование коммунистических стихов Брюсова показало бы в них напряженную внутреннюю работу, клонящуюся к попытке сломать старую гармонию, „обрести звуки новые“. К этой цели Брюсов шел через сознательную какофонию. Был ли он прав, удалось ли ему чего-нибудь достигнуть – вопрос другой. Но именно наличие этой работы сделало его стихи переутонченными до одеревенения, трудно усвояемыми, недоступными для примитивного понимания. Как агитационный материал они не годятся – и потому Брюсов-поэт оказался по существу ненужным. Оставался Брюсов-служака, которого и гоняли с „поста“ на „пост“, порой доходя до вольного или невольного издевательства. Так, например, в 1921 году Брюсов совмещал какое-то высокое назначение по Наркомпросу с не менее важной должностью в Гуконе, т. е…в Главном управлении по коннозаводству!»
   Умер Брюсов 9 октября 1924 года в Москве.
   Очень жестко на смерть поэта отозвался Саша Черный.
   «О грехопадении Брюсова писали за последнее время немало, – так выступил он в „Русской газете“ (Париж). – В самом деле странно: индивидуалист, изысканный эстет, парнасский сноб, так умело имитировавший поэта, парящего над чернью, и вдруг такая бесславная карьера, достойная расторопного Ивана Васильевского или какого-нибудь Оль Д’Ора. Красный цензор, вырывающий у своих собратьев последний кусок хлеба, вбивающий осиновый кол в книги, не заслужившие в его глазах штемпеля советской благонадежности. Это была, увы, не тютчевская цензура, не „почетный“ караул у дверей литературы, а караул подлинно арестантский, тяжкое и низкое ремесло угнетателя духа. Свой бил своих. Приблизительно такое же дикое и незабываемое зрелище, как еврей, организующий еврейские погромы».
   Суждение злое. И вызвано оно известными обстоятельствами. Как слова Ю. Айхенвальда о том, что если Брюсову и не чуждо некоторое своеобразное величие, то это всего лишь «величие преодоленной бездарности». Разумеется, это не так. Стихи В. Я. Брюсова помнят, они переиздаются; исторические его исследования уважительно цитируют; прозу выпускают большими томами. И в русской фантастике В. Я. Брюсов оставил заметный след.

АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ БОГДАНОВ
(МАЛИНОВСКИЙ)

   Родился 10(22) августа 1873 года в городе Соколка Гродненской губернии.
   С золотой медалью окончил тульскую классическую гимназию. Поступил на естественное отделение Московского университета, откуда, впрочем, скоро был изгнан за активное участие в народовольческом Союзном Совете землячеств. В Туле (место ссылки) сблизился с оружейником Иваном Савельевым, который привлек талантливого молодого человека к занятиям в рабочих кружках. Опыт пропагандистской и образовательной работы помог Богданову создать очень простой, понятный даже необразованному человеку «Курс экономической науки», высоко оцененный лидером большевиков В. И. Лениным, а так же «Основные элементы исторического взгляда на природу» – философское сочинение, написанное опять же специально в помощь рабочим агитаторам и организаторам.
   В ссылке близко общался с А. В. Луначарским, Н. Бердяевым, Б. Савинковым, дружил с писателем А. Ремизовым, историком П. Щеголевым. С известным арктическим исследователем В. Русановым ездил по глухим уголкам Коми-Зырянского края. Одновременно начал учиться, а в 1899 году окончил медицинский факультет Харьковского университета.
   «Богдановская натурфилософия того времени, далекая еще от уклона в сторону идеализма, – вспоминал позже П. Лепешинский, – пришлась в высшей степени по вкусу Владимиру Ильичу (Ленину, – Г.П.), а он на все лады рекламировал ее нам, своим единомышленникам и товарищам по ссылке. Да и впоследствии, когда Владимиру Ильичу пришлось выдерживать за границей неравный бой с Плехановым и прочими новоискровцами, он с радостью встретил ту подмогу, которую предложил ему Богданов».
   На самом деле все было, конечно, сложней, и философия Богданова отнюдь не во всем устраивала Ленина. «Летом и осенью 1904 года, – писал он, – мы окончательно сошлись с Богдановым… и заключили тот молчаливый и молчаливо устраняющий философию, как нейтральную область, блок, который просуществовал все время революции и дал нам возможность совместно провести в революцию ту тактику революционной социал-демократии (=большевизма), которая, по моему глубочайшему убеждению, была единственно правильной».