Великий провокатор Хулио Хуренито постоянно окружен легендами и учениками.
   «Обедая с мистером Кулем, который под влиянием старого бургундского расчувствовался и заявил Хуренито, что больше всего на свете, даже больше долларов, любит красоту, Учитель чистосердечно ему признался: „А я предпочитаю эти свиные котлеты с горошком“. – „Какой же неостроумной шуткой, каким жалким харакири является гордый разрыв искусства с жизнью! – утверждает Учитель. – Искусство торжественно меняет свое назначение: одна лошадь выпрягается из колесницы и пробует нелепыми прыжками замедлить ее ход. Искусство больше не хочет организовывать жизнь, наоборот, оно якобы стремится человека из жизни увести. Но так как выше положенного, будь ты хоть гений, все равно не подпрыгнешь, то все эти судорожные прыжки остаются в пределах самой жизни, являясь лишь ее посильной дезорганизацией. А искусство? Искусство обращается в бирюльки, в спорт немногих посвященных, в различные фазы душевного заболевания, в послеобеденную прихоть мистера Куля, менее необходимую, нежели рюмка кордиаль-медока или мягкая подушка. Искусство, трижды презренное, издыхает, по профессиональному навыку изображая победителя жизни, издыхает с романтическим кинжалом в руке, издыхает в отдельном кабинете, где хозяин для наиболее просвещенных Кулей повесил „Танцоров“ Матисса, куда он пригласил актеров, завывающих стихи Дюамеля, и музыкантов, исполняющих Стравинского. А так как я верен давней мудрости, гласящей, что живая собака лучше дохлого льва, то я не плачу, а честно восхваляю свиные котлеты с горошком или даже без оного…“
   Утверждая свои взгляды, Хуренито, например, организовал в Мексике «Кружок проституток для оказания помощи дамам общества». – «Если мы страдаем от разнообразия, – заявили проститутки указанным дамам, – то вы, отданные в вечное пользование зачастую отвратительным вам мужьям, выполняете не менее тяжелую работу. Поэтому мы решили придти вам на помощь. Тем из вас, которым нравятся ласки мужа, мы предлагаем подать соответствующие заявления в нашу „секцию охраны брака“. Мы ограничим право посещения наших заведений такими мужчинами одним разом в месяц, обязав их, кроме того, формальной распиской отдавать женам не менее тридцати шести вечеров в год…»
   Алексей Спиридонович, ищущий человека, еще один ученик Хулио Хуренито, тоже пытается решать вечные вопросы. На митинге тех же проституток он «вдоволь наговорился. Он вспоминал Сонечку Мармеладову и Марию Египетскую, просил прощения, сам прощал всех, рассказывал свою жизнь и, наконец, предложил собравшимся „омыться“ в водах революционного Иордана и заняться шитьем кальсон „для доблестных защитников родины и свободы“. Многие плакали. Затем различные гражданки требовали повышения тарифов. Алексей Спиридонович снова пытался говорить, от умиления расплакался и был уведен некоей сердобольной Марией Египетской, шептавшей: „Товарищ кавалер, вы ужасный душка!“
   «Война – это ненависть народа к народу, – говорит Учитель ученикам, – а, между прочим, никакие проповедники братства, никакие книжки писателей, никакие путешествия, никакие переселения народов не могли их так сблизить, спаять, срыть рубежи, как годы в окопах. Опять шутки войны, все вышло шиворот-навыворот. Оказалось, что ненавидят, восторгаются, трусят, колют, терпят в окопах, хрипят, помирая, гниют все – и французы, и немцы, и русские, и англичане – до удивительности одинаково. Посидели рядышком – заметили. Пока один играл на мандолине, а другой ходил на медведя с рогатиной, казалось что-то разное; может, и правда, медведь ближе, роднее, нежели тренькающий мандолинщик. А послали делать одно дело – сразу ясно стало, даже не близнецы, а двойники, разве что у одного бородавка под лопаткой, а другой часто икает…»
   Главный двигатель прогресса по Учителю, обожающему парадоксы, – ненависть к настоящему, пораженному всеми представимыми и непредставимыми пороками. Следует незамедлительно разрушить настоящее, потому что построить истинное прекрасное будущее на сегодняшнем материале попросту невозможно. «Не колеблясь, надо запретить искусство, как запрещено изготовление спиртных напитков или ввоз опиума. Это тем легче сделать, что искусство, одряхлев, само порывается покончить свою бесславную старость самоубийством. Новое искусство тщится раствориться в жизни, и это является для нас лучшим способом ликвидировать опасную эпидемию. Взгляните на современную живопись, – она пренебрегает образом, преследует задания исключительно конструктивные, преображается в лабораторию форм, вполне осуществимых в повседневной жизни. Преступление Греко, Джотто, Рембрандта в том, что их образы были неосуществимы, единственны, а посему бесполезны и опасны. Картины кубистов или супрематистов могут быть использованы для самых различных целей – чертежи киосков на бульварах, орнамент набойки, модели новых ботинок. Надо лишь суметь направить эту тягу, запретить заниматься живописью как таковой, чтобы рама картины не соблазнила живописца вновь на сумасбродство образа, прикрепить художников к различным отраслям производства. Пластические искусства перестанут жить самостоятельно и угрожать обществу, помогут создать коммунистический быт, дома, тарелки, брюки. Вместо всяких скрипок Пикассо – хороший конструктивный стул. То же самое относится и к другим видам искусств. Поэзия переходит к языку газет, телеграмм, деловых разговоров, сбрасывает рубашку за рубашкой – рифмы, размеры, образы, пафос, условность, наконец ритм, она остается голой, ничем не примечательной, и нужен большой профессиональный опыт, чтобы понять, почему некоторые современные стихи – это поэзия, а не передовица и не реклама „Спермина“. Таким образом, дело обстоит очень просто, надо лишь запретить печатать книги с неэкономным распределением строк, по традиции былых поэм, и вычеркнуть из словаря слово „Поэт“, способное ввести в искушение…»
   Человек, несущий миру подобные истины, обречен.
   В конце концов, и Учителя зарезали. В Конотопе. Из-за обыкновенных сапог.
   Сейчас, пишет Эренбург, «кругом меня жизнь, тихая, ровная, как бы тысячелетняя. По утрам кто-то внизу играет гаммы. Потом звонят к обеду. Я иду и ем суп, мясо с картошкой, компот. Дамы, живущие в пансионе, показывают на меня – „странный тип“. Я молчу, курю трубку, немного гуляю, немного читаю адюльтерные рассказы Рони или „Теорию относительности“ Эйнштейна в популярном изложении. Наконец завожу часы, кладу на ночной столик трубку и ложусь спать. – Так живу я, нехорошо живу, но не стыжусь и не отчаиваюсь. Конечно, я умру, никогда не увидев диких полей, с плясками, рыком и младенчески бессмысленным смехом наконец-то свободных людей. Но ныне я бросаю семена далекой полыни, мяты и зверобоя. Неминуемое придет, я верю в это, и всем, кто ждет его, всем братьям без бога, без программы, без идей, голым и презираемым, любящим только ветер и скандал, я шлю мой последний поцелуй. Ура просто! гип-гип ура! вив! живио! гох! эввива! банзай!»
   «После „Хулио Хуренио“, – писал Д. П. Святополк-Мирский, – Эренбург с необыкновенной быстротой стал экспериментировать в различных стилях, неизменно оставаясь поверхностно-интересным и по сути дешевым. Он постепенно стал автором русских бестселлеров. В особенности это подтвердилось его книгой „Любовь Жанны Ней“ – западной и откровенно рассчитанной на сенсацию. Она написана в стиле французских „бульварных“ романов сороковых годов прошлого века и поздних романов Диккенса. Как все, что пишет Эренбург, она вторична и оставляет нерешенной задачу создания литературного русского романа по западному образцу…»
   «Соединение небрежности и внимания – вот первое впечатление, которое произвел на меня Эренбург, – писал Вениамин Каверин, – когда в марте 1924 года он приехал в Ленинград из Парижа и был приглашен на обсуждение его романа „Любовь Жанны Ней“. Небрежность была видна в манере держаться, в изрядно поношенном костюме, а внимание, взвешивающее, все замечающее, – в терпеливости, с которой он выслушивал более чем сдержанные отзывы о своем романе. Ему было интересно все – и способные на дерзость молодые люди, и их учителя, выступавшие скупо и сложно. Он много курил, пепел сыпался на колени. Немного горбясь, изредка отмечая что-то в блокноте, он, казалось, не без удовольствия следил за все возрастающей температурой обсуждения…»
   «Трест Д. Е.» (1923), другой фантастический роман Эренбурга, – это невероятная история гибели Европы в результате деятельности специально для того созданного американского треста. Как всегда, крушение мира предопределено было вполне тривиальным событием: некоему Енсу Бооту, незаконнорожденному сыну князя Монако, авантюристу чистой воды, отчаянному и сильному человеку однажды на танцах отказала некая Люси Фламенго – семнадцатилетняя дочь владельца тридцати устричных парков и шести шелкопрядильных фабрик. Это привело Енса к мысли уничтожить Европу. «Да, рыжая челка была прекрасна на матовом лице похищенной финикиянки! И когда ночь покрывала мир, когда в коробке купе, пролетавшей от моря до моря, одиноко бился электрический месяц, Енс Боот, бывший гастролер цирка Медрано, бывший красноармеец армии Буденного, ныне миллиардер в лиловой пижаме, любил страстно и дико Европу. Но не родину, не вселенную, но часть света, нежную беглянку, вожделенную мадемуазель Люси Фламенго»… Финикиянка, да! А Европа пусть «утопает в пороках, лени и смутах. Если мы обратим ее в пустыню, это будет актом высокого человеколюбия. Триста миллионов, читая в последний раз „Отче наш“, поблагодарят вас. А потом… Потом мы заново откроем Европу! Заселим ее колонистами, хотя бы из той же Африки, и начнем выводить новые полезные породы людей, используя благоприятный, умеренный климат… Если мы не сделаем этого, Европа заразит Америку. Восемнадцать и одна треть процента станут через пять лет восьмьюдесятью процентами. Вспомните Россию, Германию, Австрию. Представьте себе нечто вроде СССША…»
   Апокалиптические сцены погибающей Европы перемежаются в романе с едкой насмешкой. «Многие решились уйти из Берлина пешком. Шли главным образом на восток и на юг. Иные идти не могли и, задыхаясь, падали. Какая-то старушка ехала в детской коляске, запряженной козой. Коза упиралась, прыгала во все стороны и под конец забодала хозяйку».
   Начав с Германии, всесильные партнеры Енса Боота планомерно уничтожают все европейские государства, включая Францию, с которой, собственно, все и началось. Сам же Енс ищет украденную любовь. И однажды, наконец, получает записку: «Енс, приди! Сделай меня финикиянкой!»
   Енс Боот достиг цели.
   Он проводит божественную ночь в объятиях своей мечты.
   «Мой пти Жан. Я так тебя люблю, – шепчет Люси. – Я буду всегда танцевать с тобой чой. Только с тобой. Я так ждала тебя – в душе, я сама этого не знала. О тебе говорят необыкновенные вещи: будто ты вроде короля Европы. Я тебя хочу просить об одном: устрой повышение лиры (о чем божественную финикиянку в свою очередь просил ее законный муж, – Г.П.) Ну хоть на неделю. Нам это очень нужно. Устрой мне маленький сюрприз, мой пти Жан! Устрой, я тебя поцелую!»
   «Енс в раздумье открыл глаза. То, что он увидел, было поистине страшным. Енс Боот, видевший мертвых возлюбленных на балконе Нюрнберга, припудренное лицо Чуга и оскал зубов председателя „Английского географического общества“ от ужаса снова закрыл глаза. Он обнаружил величайший в истории подлог: мадам Люси Бланкафар, урожденная Фламенго, оказалась не финикиянской царевной, но старой толстой бабой, похожей на дешевую потаскуху Марселя или Генуи. На простыню стекали полужидкие груди и мякоть живота. Пудра с лица местами слезла, и проталины выдавали изрытую бороздами, угреватую кожу. Маленькие глазки терялись среди лавы жира».
   Европа обречена.
   Предполагаемое уничтожение становится явью.
   «Начнем в двадцать восьмом, – решает Енс Бооот, – закончим к сороковому».
   «Из всех операций, проведенных „Трестом Д. Е“, для нас наиболее загадочной остается уничтожение народов, заселявших некогда Скандинавский полуостров. До нашего времени ни одному историку не удалось осветить этот хотя и второстепенный, но достаточно любопытный вопрос. Объясняется это не какой-либо особой сложностью скандинавской операции, а исключительно печальной случайностью. Когда в 2004 году был найден секретный архив „Треста Д.Е“, в нем не оказалось папки № 18621, заключавший все документы, связанные с событиями 1938 года…»
   Весной 1940 года аисты не улетели из Египта.
   Лететь им было некуда – на месте Европы лежала мертвая пустыня.
   «Так настал вечер, когда силы наконец изменили Енсу Бооту. Он находился среди развалин какого-то города. Перед порталом бывшей биржи сидел большой медведь и, глядя вдаль лазоревыми бездумными глазами, тщательно облизывал свои мозолистые, трудовые лапы. Шатаясь, Енс Бооот подошел к нему и протянул жалкую, уже тронутую утренниками травку. Медведь благосклонно принял этот странный дар и положил травинку рядом с собой на замшелую плиту. Тогда Енс Боот понял, что для него наступает торжественный час. Перед ним лежала поломанная, заржавленная вывеска. Дрожа от волнения, Енс Боот прочел: „ЕВРОПА“. Вероятно, так называлось некогда какое-нибудь страховое общество или второразрядная гостиница. Но Енс Боот знал одно: это имя его возлюбленной. Он бежал и кричал: „Европа! Европа!“ Над ним был дикий рыжий закат. Вокруг него была великая пустыня».
   К сожалению, Эренбург больше к фантастике не обращался.
   Времена изменились. Писатель снова жил в основном в Париже.
   В годы испанской войны работал военным корреспондентом. В Париже оказался и в тот день, когда в столицу Франции вошли гитлеровские солдаты. «Немцы покупали в мелких лавчонках сувениры, непристойные открытки, карманные словарики. В ресторанах появились надписи: „Здесь говорят по-немецки“. Проститутки щебетали: „Майн зюссер…“ Начали выходить газеты. „Матэн“ сообщала, что в Париже остался знаменитый префект Кьяпп с его друзьями и что немцы „оценили прелести французской кухни“. Густав Эрве, в далеком прошлом анархист, а потом шовинист, возобновил издание „Виктуар“ („Победа“). Продавцы газет выкрикивали: „Виктуар“! – и редкие прохожие вздрагивали. „Пари суар“ подрядила писателя Пьера Ампа. Та же газета печатала объявления на немецком языке – „для оживления торговли“. Объявлений было мало: „Ариец, ищу работы, согласен на все“; „Кончил два факультета, ищу место официанта или переводчика, в совершенстве говорю по-немецки“; „Составляю генеалогическое дерево, разыскиваю соответствующие документы“. Я зашел в булочную на бульваре Сен-Жермен. Почтенная дама громко рассуждала: „Немцы научат наших рабочих работать, а не устраивать дурацкие забастовки“. У магазинов появились хвосты. Новая газета „Ля Франс о травай“ учила читателей: „В каждом из нас есть крупица еврейского духа, поэтому необходимо учинить внутренний душевный погром“. Часы переставили на час вперед; солнце еще не заходило, когда громкоговорители предупреждали: „Возвращайтесь домой!“ Некоторые рестораны и кафе украсились объявлениями: „Арийская фирма. Вход евреям запрещен“. В квартале, где жили евреи, выходцы из Восточной Европы, – на улице Розьер, метались в ужасе бородатые старики; немцы, забавляясь, их попугивали. Комендатура оберегала немецких солдат от возможного общения с „подозрительными элементами“. При входе в кафе „Дом“ на бульваре Монпарнас, куда до войны приходили художники, красовалось предупреждение: „Посещение этого кафе немецким военнослужащим воспрещается“. Зато на дверях публичного дома „Сфинкс“ я увидел другое объявление: „Открыто для отечественной и иностранной клиентуры“. В большом мюзик-холле шло обозрение „Иммер Парис“ – это было переводом на немецкий язык старой присказки „Париж остается Парижем“.
   Эренбург вернулся в СССР. Роман «Падение Парижа» (1941) был отмечен Сталинской премией. Всю Отечественную войну писатель провел на фронтах, в разъездах, в редакциях. Выступал в «Правде», в «Известиях», в «Красной звезде». Номера газет со статьями Эренбурга солдаты крайне редко пускали на самокрутки. «Геббельсу нужно было пугало, – вспоминал позже писатель, – и он распространил легенду о еврее Илье Эренбурге, который жаждет уничтожить немецкий народ. У меня сохранились вырезки из немецких газет, радиоперехваты, листовки. Гитлеровцы часто писали обо мне, говорили, что я толстый, косой, с кривым носом, что я очень кровожаден, что в Испании я похитил музейные ценности на пятнадцать миллионов марок и продал их в Швейцарии, что меня обслуживает тот же биржевой маклер, что и голландскую королеву Вильгельмину, что мои капиталы размещены в бразильских банках, что я каждый день бываю у Сталина и составил для него план уничтожения Европы, назвав его „Трест „Д. Е.“, что я хочу превратить в пустыни земли, лежащие между Одером и Рейном, что я призываю насиловать немок и убивать немецких детей. В приказе от 1 января 1945 года меня удостоил внимания сам Гитлер: „Сталинский придворный лакей Илья Эренбург заявляет, что немецкий народ должен быть уничтожен“…“
   «На окнах, на столе, на полу, на диване лежали рукописи, – вспоминал Вениамин Каверин гостиницу „Москва“ (квартира Эренбурга в Лаврушинском переулке была разрушена бомбой). – Эренбург был как бы „вписан“ в этот своеобразный пейзаж. Он похудел, был бледен, очень утомлен. В середине разговора, не допив свой чай, он расстелил на столе большую грязную карту и стал рассматривать ее с карандашом в руках, что-то прикидывая, соображая. Впечатление человека потрясенного, отдалившегося от всего случайного, неотступно думающего о том, что происходит там, на линии фронта, еще усилилось, когда оказалось, что он не помнит о своей статье, которую я слышал утром по радио. Он стал уверять меня, что я ошибаюсь. Потом вспомнил и рассмеялся. В этот день он написал шесть статей».
   В эпоху Н. С. Хрущева впечатление взрыва вызвала повесть Ильи Эренбурга «Оттепель» (1954), обозванная, впрочем, Михаилом Шолоховым «слякотью».
   «Всю жизнь Эренбурга преследовали необычайные, причудливые слухи, – вспоминал Вениамин Каверин. – В самой его личности, в его неутомимых странствиях по всему свету, в атмосфере „громкости“, в которой он жил и работал, было нечто вызывавшее ответное, почти всегда острое эхо. У него был острый политический ум, редкая способность к предвиденью, меткость в схватывании алгебраических формул истории. Мне случалось встречать людей, которые считали его человеком желчным, эгоистическим, колючим. Между тем сохранились тысячи – без преувеличения – свидетельств, говорящих о том, что он был удивительно добр, внимателен, отзывчив. Эти свидетельства – огромная сохранившаяся переписка, охватывающая необъятный круг вопросов – от личных просьб до обсуждения событий мирового размаха…»
   В 60-х годах прошлого века невероятный интерес вызвали воспоминания Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Сам он называл свою книгу не летописью, а исповедью. «Приподнимая занавеску исповедальни, – писал он, – скажу, что книга „Люди, годы, жизнь“ родилась только потому, что я сумел в старости осуществить сказанные мною давно слова – победить то, что сделала со мной жизнь, и если не родиться заново, то найти достаточно сил, чтобы идти в ногу с молодостью».
   Неоднократно избирался депутатом Верховного Совета СССР. С Ивом Фаржем и Александром Фадеевым организовал Всемирный Совета Мира. В 1952 году эта его деятельность была отмечена международной Ленинской премией «За укрепление мира между народами». – «Движение за мир организовывало многолюдные конгрессы и митинги. В Риме двести тысяч человек проходили по улицам с зажженными факелами. Нас торжественно принимал президент Польши Берут, а в Дели Неру говорил нам о традиционном миролюбии Индии. Мы относили венки на могилу Ганди и в пещеры, где гестаповцы расстреливали итальянских патриотов. На варшавском конгрессе мы увидели окровавленную рубашку парагвайского студента Алонсо, замученного полицейскими за то, что он отстаивал мир. Прилетев в Вену, один из делегатов Бразилии умер от инфаркта: не выдержал длинного перелета. На одном из конгрессов мы услышали стихи Назыма Хикмета, на другом пел Робсон, на третьем получитал-полунапевал поэму, прославляющую братство, старый индийский сказитель. Мы слышали речи опытных парламентских ораторов – Пьера Кота и Ненни, блистательные эссе Сартра, молитвы буддийских монахов. Порой наши собрания бывали бурными. В декабре 1956 года в Хельсинки бюро начало работать в девять часов утра, и только на следующий день в восемь часов утра мы пришли к соглашению – проспорили двадцать три часа подряд в душном, накуренном зале. Пять лет спустя мы обсуждали созыв Конгресса за разоружение; это вывело из себя китайских делегатов, и зал шведских кооператоров, привыкший к чинным обсуждениям годового оборота, превратился в поле боя…»
   В переводах Ильи Эренбупга мы знаем теперь стихи Франсуа Вийона, Иоахима Дю Белле, Артюра Рембо, Поля Верлена, Франсиса Жамма, Пабло Неруду, Николаса Гильена.
   Умер 31 августа 1967 года в Москве.

ВЛАДИМИР АФАНАСЬЕВИЧ ОБРУЧЕВ

   Выдающийся географ и геолог.
   Действительный член Академии наук СССР.
   Родился 10 октября 1863 года в селе Клепенино Тверской губернии.
   Окончил Виленское реальное училище, затем Горный институт в Петербурге.
   Работал в Средней Азии вдоль трассы Закаспийской железной дороги (Кизил-Арват, Чарджоу, Теджен, Мургаб). В 1887 году вел научные разыскания на Амударье, на Узбое. В 1988 году перебрался в Иркутск – в Горное управление. Работал в Прибайкалье, на Лене, в Олекмо-Витимском золотоносном районе. Принимал участие в экспедиции Григория Потанина на Кяхту и Кульджу. За исследования в Центральной Азии был удостоен премии имени Пржевальского (от Русского географического общества), а позже (1898) – премии имени Чихачева (от Парижской академии). С ранних лет обращался к литературе. Семья вообще была «литературная»: дядя Обручева дружил с Чернышевским, а тетка (по отцу) Мария Александровна – одна из первых получила в России высшее образование. Прообразом Веры Павловны Лопухиной в знаменитом романе Чернышевского «Что делать?» была именно она.
   Почти одиннадцать лет Обручев читал лекции в Томском политехническом институте, но в 1912 году по требованию министра народного просвещения (за поддержку студенческого движения) вынужден был выйти в отставку, переехал в Москву. Повесть «Тепловая шахта», над которой он в то время работал, возможно, встала бы рядом с его знаменитыми романами «Плутония» и «Земля Санникова», но, к сожалению, так и осталась незаконченной.
   Гражданская война захватила Обручева в Харькове.
   До 1921 года состоял штатным профессором Таврического университета.
   Вернувшись в Москву, читал лекции в Московской горной академии, вел экспертные работы по золотоносным районам. «Впервые я увидел Владимира Афанасьевича на большом пустынном дворе Московской горной академии, окаймленном скучными желтыми зданиями бывшего мещанского училища, – вспоминал ученик Обручева геолог Е. В. Павловский. – Энергичными шагами двор пересекал суровый с виду старик в форменной фуражке горного инженера, одетый в парусиновую толстовку, серые брюки, заправленные в сапоги. Бросались в глаза маленький рост, желтоватая прокуренная седая борода, стекла очков, за которыми молодо блестели небольшие светлые глаза, прямая спина, военная выправка всей фигуры, от которой веяло совсем иным, чем жил наш студенческий, несколько бесшабашный мирок в эти первые послереволюционные годы, годы нэпа. Стукая тростью в такт каждому шагу, профессор пересек двор и вышел через ворота на Калужскую улицу…»
   «Весной 1922 г., – вспоминал сам Обручев, – на годичном собрании Московской горной академии по поводу трехлетия ее существования я сделал доклад об ископаемых богатствах России и их утилизации для войны, иллюстрированный выполненными мною цветными диапозитивами. Доклад подводил краткий итог состоянию горного дела при старом режиме. Цветные диапозитивы хорошо показывали то небольшое значение, которое имела до революции наша огромная территория по сравнению с другими государствами в отношении добычи большой части минерального сырья. На этом собрании присутствовал М. И. Калинин, которому И.М. Губкин (академик, – Г.П.) представил меня. Всесоюзный староста сделал небольшой доклад, в котором отметил значение полезных ископаемых для социалистического строительства и индустриализации страны. Он убеждал студентов увеличивать и укреплять свои знания по горному делу и геологии и очень картинно пояснял, как нужно беседовать с крестьянами и охотниками, чтобы побудить их собирать сведения о месторождениях, необходимых для развития и укрепления советского строя. Это первое знакомство с крупнейшим представителем советского правительства оставило во мне самое приятное впечатление…» – «Тогда же, – вспоминал Обручев, – редакция „Горного журнала“ предложила мне написать популярную книжку о процессах горообразования для серии „Библиотека горнорабочего“. Эта задача вовлекла меня опять в популяризаторскую работу, которая прекратилась во время пребывания в Крыму. Я вспомнил о своем романе „Плутония“, написанном на даче под Харьковом в 1915 году, и о другом – „Тепловая шахта“, писавшемся в тревожные дни Октябрьской революции, и начал искать возможность издать их…»