Прощай Бруно!Мне все еще слышался его голос, смех Джерманы, их удаляющиеся шаги на лестнице, и все это сливалось с образом Лори, которая, сцепив пальцы, неподвижно глядела в пустоту… Как в тот вечер, мы были сейчас – Лори и я – одни в «берлоге»: она сидела на диване, а я курил, положив голову ей на колени.
   – Я должен был предвидеть это и поговорить с ним. Быть может, я убедил бы его никуда не ехать.
   – Нет. Если только этот парень был таким, каким ты его описываешь.
   – Насаждать фашизм! Когда я понял это, он сказал мне… Выходит, он был просто фанатиком?
   – Или просто слабым человеком, несмотря на всю свою храбрость.
   У него была благородная душа, и никто не заставит меня думать иначе. Его поступки, над которыми он сам потом смеялся, были достойны подчас внимания карикатуриста. Однажды у Трех камней он поймал за узду несшуюся лошадь, она сбила его с ног, но ему все-таки удалось остановить ее, после чего он хромал несколько месяцев; когда же крестьянин, хозяин лошади, стал его благодарить, он сказал ему в глаза: «Оказывается, ты вон какой уродина! Жалею, что помог тебе». Но если он был слабым, он тем более нуждался во мне. Подобно тому как меня умиляли его великодушие и слепота, мой взгляд на вещи, несколько сумбурный, но при этом не отрывающий меня от земли, удерживал его от необдуманных поступков. Я как бы уравновешивал его. Мы словно тянули канат, каждый к себе, завоевывая метр за метром, и всегда оказывались рядом у середины каната.
   В дни венгерских событий прежние друзья Бенито, с которыми мы когда-то учинили побоище на берегу Терцолле, зашли за ним: «Пойдем, что ли». Их было трое, и смотрели они вызывающе; так же как в тот раз, ими предводительствовал Виньоли, мой товарищ по техническому училищу. И мы устроили свою Венгрию: я и Бенито с одной стороны, а они втроем – с другой. И нам не понадобилась помощь русских: появления Дино в нужный момент оказалось вполне достаточно для того, чтобы уравнять силы, и – трое на трое – мы через несколько минут обратили их в бегство. Этот случай ознаменовал окончательный разрыв Бенито с теми молодчиками. Так же случалось и у меня с Милло: если мы решительно восставали друг против друга, все начиналось с повода, касавшегося лично нас и никого больше.
   Было время, когда коммунизм и Милло отождествлялись в моих глазах, и я выставил из дому обоих. Но в ту пору коммунисты остались одни… Они чувствовали себя виноватыми, хотя были тут ни при чем, а на них смотрели в полном смысле слова как на прокаженных. И, точно волки, они скалили зубы, принимая как должное все: укусы, выстрелы. Партия дрогнула – так говорят теперь, – но ее фундамент остался незыблемым. И тогда мы, ребята, решили вступить в ее ряды.
   Я отправился к Милло и попросил его рекомендовать нас в Федерацию коммунистической молодежи – меня, Дино, и Бенито. Армандо – нет, потому что у Армандо была траттория! А Джо, тот не мог из-за отца Бонифация. Нас поручили – нас, подростков, – двадцатилетним парням, наверняка надежным, но недалеким. Они были из числа тех, для кого пролетарский интернационализм превыше всего. Увидели мы там и смазливые и чистенькие физиономии знакомых с виду парней, с какими можно разговаривать за бильярдом и у музыкального автомата, где они не напускают на себя строгость, если ты ставишь их в затруднительное положение; но и эти были – сама дисциплина, которую они считают сдерживающим началом. Они боялись стать отщепенцами, если их погонят из партии. Но не это главное в моих сегодняшних воспоминаниях. Одним словом, дело не пошло дальше первого заседания…
   – Я здесь потому, что был фашистом, – начал Бенито. – Потому, что я понял.
   Тощий и длинный парень по имени Корради, в то время секретарь молодежной ячейки, а теперь работник аппарата, заявил:
   – Этого мало. – По его мнению, Бенито должен был бить себя кулаком в грудь, признавая свою вину и клятвенно отрекаясь от прошлого. – В рядах коммунистов нег места тому, кто не очистился от скверны. Разве я спросил, кем был твой отец? А ведь я знаю кем, – подчеркнул он. – Для меня важно, кто ты сам. До вчерашнего дня ты был черным. И ты должен покаяться во всем, если не хочешь, чтобы тебя приняли за провокатора.
   В те мрачные дни они чувствовали себя осажденными. В этой комнате в Народном доме нечем было дышать, но казалось, что воздуха не хватало мозгу, а не легким. Допустим, сердце тут ни при чем, ну а разум? Я попытался вставить что-то, но мне не дали – таков порядок.
   – Жди своей очереди, – бросил Корради, – тем более что за тобой ничего плохого не числится.
   Я поблагодарил его, мысленно послав к черту, и посмотрел на Бенито. Он сидел с таким видом, как будто все происходящее доставляло ему удовольствие. А ведь я знал его: если он начинал строить из себя шута, значит, у него чесались руки.
   – Но позвольте, – спросил он, – как же я могу утверждать, будто до вчерашнего дня я был другим? Если так, то вы приняли бы в Федерацию молодых коммунистов новорожденного или, в лучшем случае, робота. А я пришел к вам со своим опытом.
   – Со своей паршой, вот с чем ты пришел! – не выдержал Корради.
   Остальные преспокойно и терпеливо слушали. Дино шепнул мне:
   – Как начнется заваруха, тут же спиной к стене. Если они навалятся на нас со всех сторон, не миновать нам больницы.
   Бенито аккуратно, с ангельской улыбкой зажег сигарету. Что-что, а зуботычины он называл девичьими ласками.
   – Послушай ты, там за столом! – бросил он Корради. – Тебя бы должен был интересовать путь, который я прошел до того, как появился здесь. Я ведь и книжечки читал, и с людьми дело имел.
   – Вот-вот, об этом-то я тебя и спрашиваю. – Корради легко попался на удочку. – Ты должен заверить нас, что полностью отказываешься от своего прошлого, и объяснить, почему ты решил вступить в нашу партию.
   Тут, с видом самым невинным, Бенито изложил ему свою «сельскохозяйственную теорию». Они выслушали все, что он хотел им сказать, – до того он их ошарашил.
   – Итак, – заключил он свою речь, – что же, выходит, делали русские в Будапеште? Они сеяли. Никто не сомневается в том, что семенные фонды революции находятся у них…
   Первым опомнился столяр из Ромито.
   – Товарищи! – завопил он. – Да ведь эти сопляки заявились сюда для того, чтобы издеваться над нами!
   И пошло и пошло…
   Сначала разошлись наши пути с Бенито, а теперь с Дино. Мысль о том, что его любовь, столь грубо мною отвергнутая, носила двойственный характер, омрачала мою душу. В силу каких моих пороков, какого рода заблуждений могли мы понимать друг друга, питать одни и те же надежды, исповедовать одни и те же идеи, делить один окурок на двоих, тузить и обнимать друг друга, просто расти вместе? Выходит, во мне было что-то такое, что делало меня похожим на него? Или я, я один был безгрешным, чистеньким, идиотски наивным, как Джо, и уверенным в себе, как Армандо, самый старший и, конечно, самый взрослый из нас: вскоре он должен был стать полноправным хозяином ресторана и жениться на Паоле. Джо и Армандо были нормальными людьми. Почему же тогда мой разум и мое сердце, если я спрашивал их, влекло к Дино и Бенито? Именно разум и сердце, самая тихая и самая буйная часть моего «я», заставляли меня мысленно плакать. Лори помогла мне залечить и эту рану.
   – В чем ты упрекаешь Дино – в том, что он любил тебя?
   – Но ведь как?
   – Разумеется, только так, как умел. Может быть, я говорю глупости, но во имя какой справедливости ты его осуждаешь? Буржуазной? Или твоей, революционной?
   – Гм… Той, что царит в земном раю, – ответил я: из уважения к ней я постеснялся произнести более точные слова. Она тут же уличила меня в лицемерии:
   – Что нам известно о законах любви? Разве ты любишь, любишь меня не потому, что я женщина и тебе хорошо со мной?
   – Да, – ответил я, – и поэтому.
   – А еще? Может быть, тут есть и что-то таинственное, необъяснимое? Разве то, что ты называешь желанием, не отступает иной раз на второй план? И когда ты говоришь «душа», что именно ты имеешь в виду?
   – Сам не знаю.
   – И я тоже. Зато я знаю другое: если у Дино есть еще что-то, в чем ты не разбираешься, какой же ты судья ему?
   – Так ведь он… он сам не знает, где у него душа.
   – Я стараюсь понять, – сказала она, – не мешай мне, милый. Я не какая-нибудь ученая, и потому не жди, что открою сумочку и преподнесу тебе готовый рецепт. Разумеется, когда я думаю о таких вещах, у меня тоже волосы становятся дыбом. Здесь, во Флоренции, у меня не осталось подруг, но там, в Милане, они у меня были. Одну из них зовут Долорес, но в шутку все называли ее Аддолората – Скорбящая. На самом же деле это очень жизнерадостная девушка. Она порядком наплакалась из-за меня, и, быть может, мы остались с ней в хороших отношениях только благодаря тому, что я сумела оттолкнуть ее решительно и в то же время мягко. Возможно, у женщин это как-то проще… А ты, очевидно, думаешь, что вылечил его, плюнув ему в лицо?
   – Постой, я ведь не врач, да и не священник.
   – Но ты его друг.
   – Бывший. Терпеть не могу половинчатости и теперь я его ненавижу. Единственное, что я мог сделать, это вправить ему мозги.
   – Вот-вот. – Мне показалось, что она вздохнула. – Мне нравится, что ты у меня такой сильный, но ведь ты думаешь, что с помощью силы можно решить абсолютно все! Неужели ты не понимаешь, что вызываешь озлобление? Ты причиняешь людям боль. Вот наследство, которое оставил тебе твой Бенито. А в остальном ты еще ребенок и Дино, по-видимому, тоже.
   – Так, а сейчас ты скажешь, что я вообще сосунок.
   – А почему бы и нет?
   Лори улыбнулась и поцеловала меня. Она уже думала о чем-то другом, прямо противоположном, как всегда: воображение неожиданно как бы уносит ее куда-то, но в этом неизменно есть сокровенный смысл, причина, пусть не сразу понятная мне. Так гусеница медленно прокладывает свой тоннель в мякоти плода и вдруг, неожиданно для самой себя, оказывается на свету. Сейчас Лори пересказывала мне то, что накануне говорила Милло о своей привязанности не к местам, а к людям.
   – Природа – это мы сами, ведь она существует благодаря тому, что существуем мы. Снег красивый, деревья красивые, в нас тоже есть красота, красивы и река и море, но. ведь они способны и ужасать нас в зависимости от нашего настроения и от того, с кем мы. Что значит, по-твоему, быть свободными?
   – Быть молодыми, иметь голову на плечах, пробивать себе дорогу, самим решать, каким должно быть будущее.
   – И, кроме того, придумывать себе жизнь!
   – Придумывать? Для чего?
   – Да нет же, я неправильно выразила свою мысль. Я имела в виду совсем другое – совершенствоваться с каждым днем, стремиться быть лучше всех, помнить о том, что совесть всегда должна оставаться чистой.
   – Ясное дело, мы-то ни в чем не виноваты. Мы страдаем по чужой вине, оттого и бунтуем.
   Потом мы целовались, и не электрическая печка и не коньяк, а наша любовь согревала нас в насквозь отсыревших стенах «берлоги».

27

   – Я привыкла видеть тебя веселым, ты всегда радовался чему-то, – говорит Иванна. – Можно было подумать, что мы с тобой просто соседи по квартире, так мало мы разговаривали, – и от этого у меня разрывалось сердце. Даже то, что ты каждый раз возвращался около часа ночи, стало обычным. Я курила сигарету за сигаретой, я вцеплялась в спинку кровати – только бы не выскочить в кухню и не закатить тебе скандал. Эта девушка – я еще не знала, кто она такая, – завоевала тебя. В твои годы я тоже была влюблена, но ведь я полюбила Морено, взрослого мужчину, а не мальчишку! Свои мысли я топила в этом стакане с водой. Меня сбивали с толку твое молчание, твоя скрытность, безразличный тон, каким ты со мной разговаривал. О других, о твоих продавщицах и школьницах, даже о какой-то Розарии, ты рассказывал мне. Конечно, при этом ты смущался, как и полагается ребенку, поверяющему матери свои тайны, но и по тому, что ты говорил мне, я понимала, как все это было несерьезно. Отчего же ты молчал теперь? Если ты действительно любил ее, почему ты не познакомил меня с ней? Неужели ты видел во мне врага? Прости меня, ко я думала, я была уверена, что она – ведьма. Знаешь, время идет так медленно, когда сидишь в кассе и отрываешь билеты – руки отсчитывают сдачу, а мысли все лезут и лезут в голову. Ведь после того как к нам заходила мать Бенито, я увидела, я поняла, до чего умеют молчать сыновья!
   – Вот-те на! Впервые слышу, что его мать была у нас.
   – А ты, как ты вел себя по отношению ко мне? Даже о письме с «Гали» почти ничего не рассказал. Когда ты вошел, я была в коридоре, помнишь? Я шла на кухню за водой, чтобы принять снотворное. Ты еле-еле выдавил из себя «добрый вечер» и для приличия спросил, как я себя чувствую. Помнишь, что я тебе ответила?
   – «Как всегда, плохо». Что-то в этом роде.
   – Неправда. Я сказала: «А тебе разве не все равно? Ты ведь и без того счастлив». Ты сел за стол и набросился на еду так, как будто переполнявшая тебя радость не могла насытиться… Я стояла в дверях с графином в руке, и меня бил озноб – хотя это был уже конец марта. Ты уткнулся в тарелку, будто меня тут не было или на моем месте стоял бы шкаф. Я приготовила тебе на ужин артишоки. Наконец ты соизволил заговорить со мной. Ты спросил довольно грубо: «Ну, что стоишь, как статуя? Или садись, или ступай спать». И тут же, может быть, сам того не заметив, немного смягчился, как бы прося меня не уходить. У тебя даже выражение лица изменилось, когда ты сказал: «Взяла бы, что ли, грелку, миссис Сантини!» Могла ли я подумать, что через несколько минут ты набросишься на меня с кулаками?
   – Тебе доставляет удовольствие напоминать мне об этом, не так ли?
   – А тебе хотелось бы, чтобы я молчала об этом даже сейчас? Ничего, так лучше, по крайней мере от чего-то освобождаешься. Сколько раз ты говорил мне, что стараешься во всем найти разумное начало?
   Да, это так. И вот я спрашиваю себя, не преобладает ли чувство над разумом в моем отношении к собственной матери? Нескольких светлых минут, вроде тех, когда мы встречаемся с ней по утрам, достаточно, чтобы мне открылось множество новых мелочей, говорящих в ее пользу. При этом я невольно чувствую себя виноватым перед ней, как будто сам по себе факт моего появления на свет помешал ей, сделал ее жизнь не такой полной, какой она могла бы стать. Именно сам факт моего существования навсегда подчинил Иванну с ее природной впечатлительностью, с ее эгоизмом мещанки, с ее умом, способным на удивительные озарения (которых, правда, никогда не хватало надолго по той причине, что у нее было не так уж много душевных сил), самым закоренелым условностям: отсюда ее боязнь чужого мнения и стремление неукоснительно выполнять то, что принято считать элементарным долгом.
   Это было давно. Когда я признавался Милло, что знаю о смерти отца, когда я уже принимал участие в игре Иванны, отчасти из жалости к ней, отчасти потому, что меня умиляла уверенность, с какою Иванна изо дня в день, из месяца в месяц ждала возвращения Морено, ей было двадцать пять лет; ей еще не исполнилось и тридцати, когда умер Лучани и когда я благодаря Электре перестал быть ребенком. За последние годы я вырос, а она сдала. А ведь она была красивой, ничего не скажешь! Блондинка, она красила волосы в рыжий цвет, который подчеркивал белизну ее кожи; на овальном лице, не кукольном, а скорее взятом с миниатюры, сияли глубоко посаженные глаза, и нежная их голубизна излучала спокойный и вместе с тем волнующий свет. По тому, как шоферы смотрели на нее в траттории, я понимал, насколько Иванна была женщиной и какой притягательной силой она обладала. Она подносила сигарету к губам, и парни тянулись к ней из-за соседнего стола, а то и вставали, предлагая ей прикурить. В знак благодарности она опускала ресницы – и только! – пресекая все попытки заговорить с ней. «С меня достаточно того, что я с утра до вечера штампую билеты и расточаю улыбки», – ворчала она.
   У траттории останавливались все машины, некоторые специально сворачивали с виа Болоньеэе, чтобы полакомиться соусами синьоры Доры. Среди шоферов был один парень из Салерно, который вместе со своим напарником, тоже южанином, перевозил на «додже» с прицепом апельсины и лимоны. Это он «разбил лед» однажды вечером, подсев к нашему столу и разложив по нему семейные фотографии. Когда Иванна услыхала, что он побывал в Африке, в Мармарике, она уставилась на него во все глаза. Он сказал, что его фамилия Аренелла. На его огромной волосатой руке были часы со светящимися стрелками и окошечком календаря, на шее, под комбинезоном, блестела цепочка. Это он сказал в тот раз, когда подавали лису: «Как бы от нее не заболеть, а?» Потом начался дождь, незаасфальтированная дорога превратилась в сплошное болото, и Аренелла, усадив нас к себе в кабину, Подбросил до самого дома. В следующий раз он направился прямо к нашему столику, держа в каждой руке по два апельсина, но Иванна как бы с трудом узнала его, едва поздоровалась и отказалась от них.
   Вместо того чтобы вызывать во мне ревность, внимание мужчин к Иванне наполняло меня гордостью за нее, и я воспринимал это как должное. Мне было хорошо и весело, когда я, уверенный в безупречности ее поведения, смотрел на нее влюбленными глазами и хотел, чтобы все знали, что она моя мать, как будто я сам выбрал ее. Я был ее сыном, и вполне естественно, что, обожая Иванну, я понимал ее беспокойство за меня, терпел самые резкие перемены в ее настроении и наконец выставил Милло из нашего дома. Ведь я не сознавал тогда того, что мог ей объяснить сегодня: на пороге молодости она познала несчастье, безжалостно отнявшее у нее радости замужества, которые она едва успела вкусить, а для нее, как и для всякой женщины в ее положении, любовь отождествлялась с физическим удовлетворением. Если бы она позволила себе что-нибудь с Аренеллой и еще раньше – с молодым Сильвано, с которым однажды в воскресенье, еще при жизни синьоры Каппуджи, встретилась в Луна-парке, что было бы в том противоестественного, дурного? Впрочем, эти старики, как правило, придают физической близости огромное значение, видя в ней чуть ли не основной смысл существования. Они говорят о ней намеками или открыто, они позволяют себе любые сальности – одни просто по своей скотской природе, другие похваляясь своей искушенностью в этом деле – и превращают ее в самую настоящую трагедию, так что создается впечатление, будто все человечество состоит из импотентов, из мужчин и женщин, недоступных друг для друга Нет такой силы, которая могла бы отвлечь их от этой темы. В конечном итоге к ней сводятся все мысли, все разговоры. В этом плане они абсолютно ничем не отличаются от своих потенциальных жертв. И если в поведении они подчиняются более строгим правилам, то виной тому не отсутствие желания, а ничтожные возможности для его удовлетворения. В этом-то и кроется их спасение. Ведь известно, да и пишут об этом немало, что чувства властвуют над людьми, и иной раз может показаться, будто человеческая активность у станка, или а политической борьбе, или просто в обыденной жизни есть не что иное, как способ разрядить энергию, предназначенную для другой, низменной цели. Это происходит либо бессознательно, либо оттого, что люди чувствуют себя бессильными обуздать свои желания. И все кончится тем, что мужчины и женщины когда-нибудь навечно забудут об абсолютной любви – о близости, подобной длительному размышлению, в результате которого мы приходим единственно возможным путем к тому, что ищем. Это нечто бесконечно чистое, очень сильное, приходящее само по себе, а не потому, что мы гонимся за ним, подстерегаем его, думаем о нем, стараемся его приблизить. Два тела, два человека соединяются для того, чтобы войти Друг в друга, и один помогает другому лучше разобраться в себе самом: это зеркало, в котором отражаются наши мысли, убеждения, идеалы. Говоря о чувствах, старики имеют в виду плоть, а это все равно, что говорить о чем-то грязном – о поте, о физическом усилии, об «опьянении». Они – животные, и это вполне их устраивает. У того же Милло, несмотря на его привязанность к Иванне, наверняка есть какая-нибудь добрая подружка, которая нужна ему, чтобы время от времени освобождаться от переизбытка жизненных сил. Так после Электры в моей орбите оказалась Розария, и я встречался с ней до тех пор, пока на моем горизонте не возникла Лори.
   Понимая это, разве я осмелился бы упрекнуть мою мать за кратковременную связь с Аренеллой или с Сильвано, за то, что она дала бы «выход чувствам» с кем-нибудь из друзей Беатриче, той самой Беатриче, которой она обязана значительной переменой в жизни – тем, что сменила блузу работницы на блузку кассирши. Достаточно было мне обратиться к более отдаленным временам и вспомнить мои ночные набеги с Милло в кафе «Дженио». связать нервное состояние Милло с тем, как моя мать лелеяла память Лучани, и я догадывался, что Иванна была любовницей своего прежнего хозяина. К трауру вдовы погибшего воина прибавился этот тайный траур, и нет ничего странного в том, что именно после смерти Лучани ее мечты о возвращении Морено превратились в навязчивую идею. Став ее моральным алиби, из-за которого Милло вот уже столько лет не решался подступиться к ней с предложением выйти за него, ожидание мужа начало приобретать характер мании. Ее бедные нервы постепенно погубили бы ее, если бы не мое вмешательство: волею обстоятельств это случилось в тот самый вечер, когда в объятиях Лори я оплакал Дино и Бенито и отрекся от своей дружбы с ними.
 
   Она села и слегка запрокинула голову, коснувшись затылком угла буфета. Она прижимала к груди грелку, на ней был голубой халат, в волосах – лес разноцветных бигуди, на лице – обычный слой крема, блестевшего, как пот. Отставляя тарелку, я вдруг поймал себя на том, что мне хочется спросить о ее делах: «Ну, что слышно? Как там директор твоего кинотеатра господин Сампьеро со своей водянкой? А что киномеханик, все ревнует свою жену?» – но она вдруг посмотрела мне в глаза, какая-то тихая и покорная.
   – Мы по-прежнему друзья? – спросила она.
   Ощущение нежности и скуки, смешанное со вкусом только что проглоченных артишоков. Бедная женщина, я бы сделал для нее все, что угодно, лишь бы она не принуждала меня к этому сама.
   – Мама, я не понимаю тебя. Объясни, пожалуйста…
   – А ты ничего не хочешь мне объяснить? – она положила руку на стол – левую, на которой обручальное кольцо и перстенек с рубином, – и провела указательным пальцем по краю клетчатой скатерти. – У тебя рот всегда на замке. Пожалуйста, не злись, но я сама кое о чем узнала. После такого перерыва я снова заглянула в тратторию Чезарино. Знаешь, там теперь все по-другому, и название новое – «У лисицы», в честь той лисы, которую мы когда-то у них ели. Шикарное заведение. Дора прямо-таки не успевает насаживать на вертел кур и всякую дичь.
   – Ты, кажется, отвлекаешься. Зачем?
   – Чтобы ты понял, чего мне это стоило. Ну, да ладно. От Армандо я ровным счетом ничего не добилась: подумать только, он не видел тебя несколько месяцев! Он дал мне адрес мулата, но ни мулат, ни Дино… Само собой, каждый раз я делала вид, будто случайно оказалась поблизости. Наоборот, все они сами расспрашивали меня о тебе. Дино я нашла под лоджиями, и из всех твоих друзей он один проявил какое-то беспокойство за тебя. Самый добрый и самый хороший мальчик. Он сел со мной в автобус и проводил меня прямо до дома.
   Несмотря на начало весны, в кухне было страшно холодно, но мне казалось, что ее слова, а не холод и ночная сырость, поднимавшаяся из зарослей Камыша и оседавшая на стеклах, пронизывали меня до костей.
   – А что мне оставалось делать? Ведь у меня в целом свете нет никого, с кем я могу быть откровенна, кроме разве…
   – Ага, значит, ты была у Милло.
   – Он сказал, что вы ужинали вместе.
   Так, все ясно: она надеялась, что я не выдержу и начну расспрашивать ее, что у меня лопнет терпение и я рассержусь. Мое молчание сбивало ее с толку.
   – Он сказал, что я могу быть спокойна. Что она хорошая девочка. И к тому же красивая, правда? – И после долгой паузы, снова прижимая грелку к груди: – Положа руку на сердце объясни мне, Бруно, если это у тебя серьезно, ну чего тебе таиться от меня? Ведь я еще не такая старая, чтобы не понять. Я знаю, кто ее родители, знаю, что они порядочные люди.
   – Правильно, – ответил я. – И никто не отрицает, что это серьезно. Так что успокойся. К тому же ни я, ни Лори ничего ни от кого не скрываем.
   – Когда ты приведешь ее? – спросила она. – Завтра я выходная.
   Теперь в трудном положении оказался я: на меня нахлынули самые противоречивые мысли, и я не знал, как мне быть. Мы с Лори никогда не задумывались об этом. Ведь о родителях мы говорили с ней не иначе, как о стариках, которых мы осуждали. Они сами и их комплексы, они сами и их условности были чем-то далеким и не имеющим к нам никакого отношения. И в тот момент, когда Иванна была наиболее искренна (пусть не до конца, как я потом установил), ее поведение и ее намерение показались мне лицемерными и жалкими. И я повел себя не наилучшим образом.
   – Познакомить тебя с ней? А не рано ли? Ведь мужчина – я, и для начала мне следовало бы поговорить с ее отцом. Разве не так поступил Морено?
   – Нет, нет, – испугалась она, – ты не должен этого делать! То есть пока не должен. – Она тяжело и часто дышала, в ее голосе звучала боль. На меня смотрела смехотворная маска самой древней и замшелой из форм ревности, и мне просто не верилось – она, такая живая, вдруг оказалась вне времени. – Может быть, это чисто детская влюбленность и у тебя и у нее, хотя я знаю, что она… ну да, она немного поездила по свету, несколько лет прожила в Милане. А ты еще должен определиться на работу, должен…