– Ну, видел ее? – спрашивал Милло. – Теперь будешь спать или, может, сделаем второй круг, чтоб еще раз взглянуть?
   – Давай подъедем поближе.
   – Знаешь, если она нас заметит, будет скандал – ведь она на работе. Все равно как я у себя в цеху. Ты когда-нибудь слышал, чтобы на «Гали» приходили гости?
   Мы медленно-медленно объезжали площадь. Повсюду мрак и тишина. Откуда-то из-за изгороди, украшенной флагами, доносилась музыка – там шло кино на свежем воздухе.
   – Здесь «Выставка ремесел», – объяснял он мне. – Когда мне было столько же лет. сколько тебе, эту площадь звали площадью Кавур. Мой отец говорил мне, что в его времена она называлась Сан-Галло. Здесь в масленицу бывала ярмарка, гулянье, на прилавках торговали сластями, тогда людям немного было нужно. Потом пришли фашисты. Мы, красные, тогда сидели по тюрьмам, площади дали имя Констанцо Чиано – одного из «черных» Сегодня – это площадь Свободы. Запомни некрепко эти слова, подумай, сколько для этого понадобилось перемен.
   Такая уж у него была манера воспитывать, я как губка впитывал в себя его слова, с такой же жадностью, с какой поглощал разноцветное мороженое в киоске у шоссе («А тебе не повредит на ночь?» – спрашивал он, пытаясь отвлечь себя, да и меня, от собственных мыслей).
   Мы снова садились на велосипед и возвращались к бару «Дженио».
   – Кто из них синьор Лучани? – спрашивал я.
   – Должно быть, тот, что стоит у двери и важничает. Вот он подошел к прилавку и пересчитывает посуду. Вот он у кассы, что-то говорит твоей матери. Теперь пошли. – Милло вел себя совсем как синьора Каппуджи. Только ему не приходилось мне подмигивать, и он не уговаривал меня хранить в тайне эти ночные экспедиции.
   Вернувшись домой, я тотчас же засыпал. Иногда, конечно, не каждый раз, я просыпался среди ночи. Эта мука подстерегала меня и во сне. Милло уже не было. Зажигался свет, посреди комнаты, широко раскрыв глаза, стояла Иванна:
   – Папа вернется. Папа уже на пути к нам. Бруно, что со мной будет, если я ошибаюсь?

12

   Мне теперь пятнадцать, и я обо всем сужу так, как в конце концов судят все люди. Я подрос, и вместе со мной подросла и эта лишенная всякой пошлости мысль, которая обусловила мои представления о морали. Иванна избегает шоферов из траттории, она бросила Лучани вместе с его машиной. Все это для того, чтоб отдаться Милло. Когда мы катались с нею по треку, она грубо прогнала молодого Сильвано. Она и Милло были единственными взрослыми, окружавшими меня, и, естественно, я объединяю их в своих помыслах. Нежность, которую мне так не хотелось выказывать, словно отождествляла их, сливала воедино. Они дополняли друг друга, и мне казалось само собой разумеющимся, что они друг друга любят. Я восхищался сдержанностью, с какою они относились ко мне. Но и эта сдержанность, за которую я был так признателен, в то же время казалась мне комедией, которую они разыгрывали не только перед людьми, но и передо мной. Был вечер. Она опаздывала. Милло закурил вторую половину тосканской сигары, он расхаживал по гостиной, то и дело склоняясь надо мной.
   Я был доволен своими успехами и уже чувствовал себя квалифицированным рабочим, перед которым, словно райские врата, распахивались ворота «Гали».
   – Ну как, получается? – спросил я у него.
   Он, как и все старики, никогда не похвалит без оговорки:
   – Что ж, если будешь так продолжать, авось что-нибудь да выйдет.
   Настала та самая минута… Меня вывел из себя отечески-покровительственный тон. За этими продиктованными любовью словами мне почудился голос начальника цеха, с которым придется иметь дело.
   – Конечно, – ответил я, – уж теперь-то тебе не надо придерживать меня за локоть.
   Он, как обычно, ответил мне подзатыльником.
   – Прекрасно. Ты, видать, совсем обнаглел!
   Я встал и в порыве раздражения опрокинул стул. Случилось нечто непоправимое. Милло вынул изо рта сигару. Меня обезоружило его удивление.
   – Брось руки в ход пускать, – сказал я ему.
   Он обтер губы, улыбнулся и снова закурил свою сигару.
   – Ты и маленький вот так отвечал.
   Это удвоило мой гнев. Мной овладела неудержимая ненависть.
   – Брось, – повторил я. – Брось! Я уже подрос. Да будь ты хоть отцом…
   Я крепко оперся руками о стол, с трудом сдерживая желание наброситься на него, начать драку, которая на этот раз не могла бы кончиться объятиями. Даже подумал, что он хоть выше, сильнее меня, но у него уже лысина, он располнел. Я остерегаюсь, но не боюсь его. Он тем временем поднял стул, расплющил сигару в пепельнице и заглянул мне в глаза. Нас разделял стол. Его серые глаза смотрели в мои пристально, не мигая, в его взгляде не свет разума, а только страх и настороженность. Выдержать такой взгляд уже значит драться. Он заговорил, но его слова лишь сильней подзадорили меня. Я ждал вызова, услышал только самое обычное, простое:
   – Может, объяснишь, что это на тебя нашло?
   Ответ вырвался совершенно неожиданно, слетел с языка и подогрел мою ярость:
   – Ты пользуешься мной для любовных встреч с Иванной!
   Его реакция быстрее моей. Я отскакиваю, но своей широкой, как лопата, ладонью он бьет меня по лицу, а другой, протянутой через стол рукой, хватает за шиворот и продолжает наносить пощечины одну за другой, лишив меня возможности ему ответить. Вот он выпустил меня, и я едва не повалился на стол. Тут уж я схватил его за руку и что есть силы вцепился в нее зубами. Круглый стол не устоял на месте, и нам теперь ничто не служит преградой. Свободной рукой он с силой приподнимает мой подбородок. Гляжу на него вытаращенными, вылезающими из орбит глазами и даю ему подножку. Мы оба валимся в промежуток между диваном и буфетом, мне удается прижать его к полу. Он наносит мне удар по виску, я слышу его ругань. Голова трещит. Он уже встал. На руке у него след укуса – фиолетовый, обрамленный каплями стекающей крови круг. Он протягивает эту руку, чтобы помочь мне встать. Мы оба тяжело дышим.
   – Ты стал сильный. Будем надеяться, что и голова у тебя станет крепкой.
   Лишь теперь мы обнаружили, что в драке опрокинули фарфоровую собаку. Словно глиняная копилка, разлетелась она на мелкие куски. Голова ее закатилась под диван.
   В ту минуту, когда мы пытались ее приладить, вошла Иванна.
   – О боже! Ее подарили моим родителям на свадьбу. Они мне дали ее раньше, чем первую куклу.
   Наконец до нее доходит, что между нами что-то произошло. Она видит, как горят мои щеки, видит, что смертельная бледность выступила на лице Милло, обнаруживает беспорядок в гостиной и умолкает. Садится на диван, кладет на колени голову фарфоровой собаки. Неподвижные глаза разбитой игрушки до странного походят на человечьи.
   – Что случилось? – спрашивает она меня. – Я, кажется, схожу с ума.
   Именно это она сказала, переводя взгляд с меня на Милло. Сама Иванна походит на кошку с большими удивленными, остекленевшими глазами. На ней зеленое платье в черный горошек, перехваченное высоко в талии широким черным поясом. Она как большое пятно посреди голубого дивана, она дышит с трудом, грудь ее тяжело вздымается.
   – Подойди сюда, – говорит она мне, – я не в силах даже встать. Выдался такой тяжелый день. Продала больше двух тысяч билетов.
   Я сажусь рядом с ней. Она проводит рукой по моим волосам, глядит мне в лицо, снова переводит на Милло взгляд, полный подозрительности и злобы; теперь я ее узнаю. Спрашивает:
   – Вы его избили? Как вы осмелились?
   Милло перевязывает руку платком, садится к столу:
   – Послушайте меня, Иванна…
   Они начинают разговор. Беспощадная ясная правда, мрачные объяснения, жалкие алиби, но голоса они не повышают. Даже у Иванны ничего похожего на истерику, у Милло обычный тон, со сдержанной горечью он уточняет все, о чем она поначалу пыталась сказать лишь общими словами. Теперь, призвав меня в свидетели, они уже готовы закрыть эту главу, которая по-разному, но равно важна для них обоих, для всей их жизни. Они ставят точку на долгой лжи. Теперь с ней покончено, и они, должно быть, покажутся себе несчастными. Все выдержано в тоне, который счел уместным Милло, – в тоне дружеской, на вид спокойной беседы. Для них она мучительна, мне же кажется просто ужасной. Под конец я снова, как тогда, в свой первый день в школе, вынужден выбирать между ними. На этот раз я выбираю Иванну.
 
   – Бруно убежден, что вы и я… – из чувства сдержанности он на мгновение умолкает. – Словом, он убежден, что мы живем друг с другом.
   – О! – восклицает она и подносит руки к груди, словно желая защитить себя от правды, которая ее, однако, не застала неподготовленной. Теперь она, конечно, говорит, обращаясь к Милло, а не ко мне: – Кто ему это внушил?
   – Никто, – говорю я. – Сам знаю.
   Я отхожу от нее, сажусь на стул за буфетом. Мы все разместились как бы по кругу: я – в углу, у буфета, она – посреди дивана, по-прежнему у нее в руках голова фарфоровой собаки, а Милло сидит перед ней, опершись локтем о стол.
   – С каких же это пор? – настаивает она с обидой и тревогой, звучащей как-то легкомысленно.
   Милло тотчас же удается все уладить:
   – Поначалу всегда видишь в других зло, которое заложено в тебе самом.
   – Бруно еще мальчик, – пытается она прийти мне на помощь.
   – Он такой, каким мы его воспитали, – говорит Милло. – Он почти мужчина, он уже не может быть совершенством. Впрочем, мы должны ему все это объяснить.
   – Что? – протестует она.
   Я слушаю их и спокойно гляжу, как они исполняют свои роли, я и впрямь спокоен, а они лишь притворяются.
   – Почему вы до сих пор говорите друг другу «вы»? – спрашиваю я.
   – Бруно! Значит, Миллоски сказал правду!
   – Зови его Милло, – говорю я ей. – Зови его Волком, зови как хочешь. Только говори ему «ты», не то я больше не стану вас слушать.
   – Но я всегда обращалась к нему на «вы», – возражает она так упрямо, что я готов и ее возненавидеть. – Я даже позабыла, что вас зовут Альфьеро. Ну, скажите сами, Миллоски, разве не так?
   – Именно это Бруно считает фальшью, – говорит он. – И он не так уж неправ.
   – Что это значит? – говорит она, упрямо стоя на своем.
   Он по-своему прав в одном, очень важном, – говорит Милло. – Ему кажется, будто его могли обманывать те, кто больше всех его любит.
   – Давай, давай! – бормочу я.
   – Вот как, – говорит он. – Ты, может, думаешь, мы продолжаем лгать, ломать перед тобой комедию… Даже если б оказалось правдой, будто я и твоя мать…
   – Любовники… – заканчиваю я.
   – Бруно! – повторяет она. – Боже мой! – и, словно задыхаясь, подносит руку ко рту.
   – Успокойтесь, Иванна, эта минута должна была настать, – прерывает он. – Дайте мне высказаться. Вы уже давно знаете все, что я сейчас скажу, хоть мы об этом ни разу не говорили… – Он глядел на нее с таким состраданием, с такой нежностью, но я лишь сильней презирал его за это. А ее я презирал еще больше за то, как она качала головой, опершись ею о спинку дивана. – Раз уж не миновать этой чаши… – сказал он.
   – Ах, дети, дети, ты отдаешь им все, – лепечет она, – а потом… – Теперь она успокоилась, закурила сигарету, взятую из сумочки на буфете. В воздухе поплыли круги дыма. Она сказала: – Ну что ж, Миллоски, раз так нужно…
   Милло словно нарочно повернулся к ней боком, как бы желая выключить ее из беседы. Теперь он обращался только ко мне.
   – Я люблю твою мать как свет очей моих, – сказал он. – Если б она попросила у меня птичьего молока, я и его достал бы, хоть со дна морского.
   Я не смог удержаться – сжатые губы свела гримаса смеха.
   – Не ухмыляйся, идиот! – сказал он. – Я порой говорю слишком вычурно. Но такой недостаток еще можно простить.
   Меня чуть пугала убежденность, с какой он говорил, но все убивала выспренность, риторичность его слов.
   – Она меня никогда не просила ни о чем. Ни о булавке, ни о стакане воды. Мне подавала, когда нужно. Своим трудом содержала себя и тебя, работала, хоть могла без труда по-другому устроиться. Раз ты говоришь о любовниках – значит понимаешь, что ей было бы нетрудно… Не каждая так поступит.
   Он ходил вокруг да около, стиснув кулаки, так и не приступая к самому главному; видно было, как он мучается. Он медлил, подыскивая нужные слова, и поправлял платок, которым перевязал укушенную руку.
   – Будь я и впрямь любовником твоей матери, – сказал он, – ты бы на меня не накинулся. Мы бы с ней повели себя по-иному – не как отец с матерью. Мы бы только гладили тебя по головке. Ну, она мать, а я, дурак, хотел заменить тебе отца. Считал – это долг перед твоим отцом, долг друга… Скрывать не буду, я твою мать любил и теперь люблю. Хочу и тебе пожелать так полюбить девушку, которую выберешь, только чтоб везло тебе больше, чем мне. Я твою мать полюбил еще прежде, чем мы с ней встретились. Морено писал мне о ней, когда я был в ссылке. Я-то всегда был один – отдал жизнь идее, за которой пошли миллионы. Но в любви не везло, я тут один, как волк. – Словно боясь растрогаться, он то хватался за нить своих рассуждений, то терял ее. – Вернулся из ссылки, а они еще не поженились. Это я нашел им квартиру. Отца не стало, и она поначалу ждала, что я предложу ей руку. Да, руку! – Он покачал головой. – Ты мне все мысли спутал. Я ей сделал предложение, а она решила, что я иду на жертву, чтоб помочь молодой беззащитной вдове с ребенком. Да, она думала, будто я только хотел выполнить долг перед твоим отцом. А потом, когда поняла, что я с ней всем сердцем, преградой стала ее вера в то, что жив Морено. Может, тщетная надежда, как знать, но я уважал эту надежду… Мы-то с тобой на этот счет договорились, когда ты еще совсем маленьким был… Но она вот…
   Он провел рукой по лбу, пригладил волосы, большим пальцем расправил усы и выпрямился, словно хотел показать, какого труда стоили ему эти последние доводы – веские, вполне ясные, единственно важные из всего, что он хотел мне сказать. И все же он продолжал:
   – Знал бы ты, как я себя вел, видя их счастье! Отец у тебя был человек простой, может, чуть легкомысленный… Мне он стал братом. Для иных это лишь слова, у нас так было на деле. Порой дружишь с человеком, который обо всем судит по-иному, хоть людям и свойственно злиться друг на друга, когда их взгляды не сходятся. Из тюрьмы, из ссылки я писал ему чаще, чем матери. Тогда мать была еще жива, в пятьдесят лет ушла в богадельню: работать не могла из-за артрита. Получал я посылку – значит, Морено послал. Выпадает в тюрьме веселый часок – значит, письмо от Морено пришло. Он писал про гонщика Бартоли, про футбольную команду «Фьорентина», да о разных смешных пустяках насчет наших знакомых и в городе и на заводе. Сколько раз пытался я с тобой говорить о твоем отце!
   – Ни разу, – сказал я.
   – Тебе кажется так оттого, что ты сам никогда не хотел о нем слышать, – пригвоздил он меня к месту своим ответом. – Когда тень облекаешь в плоть, она становится мифом. Ты еще в детстве отверг этот миф. Я под конец решил – так и надо. Хотелось, чтобы ты подрастал без всех этих сложностей и мир принимал как есть; хотелось уберечь тебя от сомнений. У нас с тобой все было ясно. Ты звал меня дядей, я заменял тебе отца. Я ошибался, верил – все как надо. Вот отчего я всегда говорил тебе правду о Морено. Не всю… – добавил он, – но почти всю. Отец у тебя был чудесной души человек, жил он счастливо. Вот ему и не хватало времени для раздумий. Мог он в чем-то и ошибаться, – Милло прикусил губу, будто ловя ускользавшую от него мысль. Довольный найденным решением, он закивал головой в подтверждение. – Да, мог и ошибаться.
   Теперь он казался мне беззащитным. Я решил воспользоваться этим.
   – Что это значит?
   – Миллоски, – прошептала Иванна.
   Мы обернулись в ее сторону, словно только сейчас о ней вспомнили. Она сидела, согнувшись, опершись локтями о колени. По щекам до самой шеи текли черные от туши слезы.
   Милло твердо ответил на мой вопрос и на ее мольбу:
   – Тут ничего страшного, Иванна. Морено не был грязным фашистом. Я ему многое пытался объяснить, но он не смог пойти против течения. Он мог бы спокойно оставаться на заводе, когда ему дали броню. В добровольцы записался потому, что его заставили. Я тогда снова очутился в тюрьме, а не то смог бы его разубедить. Он на следующий же день раскаялся. Это видно из письма, которое он написал мне перед отъездом. Вы, Иванна, лучше меня знаете, в каком он был настроении, когда на него напялили мундир, посадили в поезд, а потом на пароход.
   Она закрыла лицо руками, стала всхлипывать.
   – Только не это, это лишнее, – говорила она отрывисто, зло и уже сдаваясь. – Я сделал все, чтобы Бруно поверил в отца. Его отец ни в чем не каялся, у него не было слабостей.
   Милло встал, потом сел рядом с ней, обнял ее за плечи:
   – К чему это? Мальчик все должен знать. Нам от него нечего скрывать. Мы ничем не оскорбим ни мертвых, ни живых.
   Она поддалась безграничному отчаянию и, прижавшись щекой к его плечу, сказала:
   – Миллоски, вы меня огорчили впервые, Морено вернется, Морено должен вернуться, – повторила она, словно в бреду, по-прежнему прижимаясь к нему щекой. В эти минуты она, казалось, забыла обо мне.
   – Значит, – сказал я Милло, повинуясь голосу инстинкта, – значит, ты можешь идти. О маме я позабочусь сам. Чтоб ноги твоей не было в моем доме.
   Милло высвободил руку, которой обнимал плечи Иванны, и пристально посмотрел на нее. Я стоял перед ним, но он избегал моего взгляда. Должно быть, в ту минуту глаза у меня горели, мне трудно было скрыть охватившую меня дрожь.
   Она вздохнула, опустила ресницы и снова откинулась на спинку дивана. В наступившей тишине слышно было наше дыхание. Шум телевизора доносился из окон напротив; когда лягушки переставали квакать, стук будильника в комнате Иванны заглушал пение сверчков. Не было больше слов. Только Милло, увидев, как она сидит, запрокинув голову, прикрыв глаза, бессильно опустив руки, произнес:
   – Все ясно. – Он сделал шаг в мою сторону. Я словно замер на месте и разглядывал его скорее с любопытством, чем с презрением. Он наклонился ко мне, взял мои руки в свои, на мгновение прижал их к груди и, мягко улыбнувшись, взглянул на меня с любовью. – Подчиняюсь, – добавил он. – Прощай!
   Его поведение меня смутило. Хоть я и презирал его, но в ту минуту не мог ненавидеть, как мне бы того хотелось. Все выглядело глупо, жалко. Я продолжал хмуриться.
   – Прощай! – ответил я.
   Он выпрямился, не выпуская моих рук.
   – Еще увидимся. – Его фигура медленно растворилась в полумраке коридора.
   В пепельнице осталась забытая им сигара. Я хотел было позвать его, напомнить, но меня удержала Иванна:
   – Это неправда. Знаешь, он сказал неправду об отце… Вот когда я убедился в ее способности лгать и тотчас понял, что утратил друга.
   – Как сквозь землю провалился, – говорила потом Иванна, – а мы продолжали жить все той же жизнью. Только, не сговариваясь, больше не появлялись у Чезарино. Кто на этом потерял, так это бедная Дора, – Иванна снова вздыхает. – Меня все это еще тогда заставило задуматься над твоим характером. Да и теперь думаю… Ты за шесть месяцев словечка не проронил.
   – Я еще был мальчишкой. У меня были свои друзья. – Теперь к Дино и Армандо прибавились Джо и Бенито. Нас свел случай, но дружба стала долгом. – С Милло мы после этого ссорились и мирились по крайней мере дважды.
   – Да, – сказала она, – но с того вечера наши отношения изменились. Он больше не чувствовал себя у нас как дома. Теперь его подолгу упрашиваешь пообедать у нас в воскресенье.
   – Это тебя очень огорчает?
   – Очень. Если подумать, – говорит она, – то он был груб, но ты тоже перешел все границы. Тебя мог оправдать лишь возраст. А я оказалась меж двух огней. Он мне прежде все говорил глазами, а тут сразу пришлось услышать… Мне больно стало, словно я не все сделала, чтобы убедить его в ненужности любви, на которую я не могла ответить. Твоя грубость дала мне понять, как мучит тебя память об отце. Я и другое поняла: ты лгал, притворялся, что веришь вместе со мной. Сколько кинжалов тогда вонзилось в мое сердце. Вдруг я увидела: ты уже вырезе, а наше время прошло.
   Я ходил в третий класс технического училища. Вдали от нее проводил я долгие часы с друзьями у речки и у мостика возле боен, но и это теперь приобрело иной смысл. Дино еще был «одиночкой, безработным, холостым вдовцом» – так мы его дразнили порой, а мы с Армандо уже обзавелись девочками.

13

   Паола и Розария – девчонки, больше о них, пожалуй, ничего не скажешь. Они столь же привлекательны и столь же ограниченны, как и любая другая, которой можно сказать: «Помолчи, дуреха, все равно ничего не поймешь», да еще так, чтоб это звучало упреком и в то же время походило на ласку. Все, что у ребят приводит к драке, с ними кончается лаской. Ты их отталкиваешь, говоришь им: «Check out, baby. [17]Убирайся!» – зная, что их горести всегда можно исцелить поцелуем. У них нет ни гордости, ни целомудрия. Впрочем, как раз целомудрия хватает. У Паолы, например, даже избыток. Не девушка, а лилия или там фиалка. Но чувство достоинства и целомудрие фатально проявляются лишь на самой низкой ступени. Это целомудрие плоти, а не духа. Они готовы на все, развязны до того, что кажутся распутными, но до конца ничего не доводят. В наше время танцуют рокк, летают на Луну, мы вольны поступать как хотим, а они точь-в-точь как их прабабушки, думают совсем о другом. Им лет шестнадцать, восемнадцать, пусть даже они работают на заводе или в конторе, но и у станка и за пишущей машинкой у них перед глазами только одна свадьба и маячит. А не выйдет – они в двадцать два, двадцать четыре года готовы записаться в старухи и сразу скисают. С такими девочками всегда легко сговориться, если только они не предпочтут тебе кого-нибудь постарше. Добиться их взаимности не трудней, чем услышать музыку, бросив жетон в автомат-проигрыватель. Они ведь работают на заводах, они служат, им рожать людей завтрашнего дня, а сердце их все еще рабски привязано к очагу. До чего же и впрямь буржуазны эти милые болтуньи. Конечно, я имею в виду Паолу; Розария выросла в другой среде и думает по-иному, но обе они друг друга стоят.
   Значит, Армандо с Паолой, я с Розарией. Поначалу было не так. Первым познакомился с Паолой я. Стоял весенний день, разлилась Терцолле, Армандо тряс меня и Дино за плечи, заставлял нас любоваться наводнением. Как всегда, торчал на своем месте рыбак с черной повязкой, теперь уже мы видим в нем не пирата, а одного из тех полоумных, которые, вооружившись удочкой и приманкой, часами ждут, пока клюнет рыбка. Он был нашим лучшим клиентом. Мы продавали ему червей по пять лир за пригоршню, часами рылись в грязи, чтобы накопать их. Иногда он оплачивал наш труд натурой.
   – Хватит вам по две сигареты на брата?
   Что бы там ни было, а его молчаливость исключала доверительные отношения. Если мы настаивали на наличных, он обращался к супруге, сидевшей под зонтом в обществе троих детей:
   – Выдай им пятьдесят лир!
   – Из своего или твоего кошелька? – В зависимости от полученного ответа она прижимала к груди самого младшего, откладывала в сторону вязанье и расплачивалась с нами. Как добродетельная супруга и мать семейства, она считала своим долгом спросить: – Куда вы теперь отправитесь?
   В те дни, зачитав до дыр похождения Нембо, Кида и Луизы Лэйн, мы не находили себе иных занятий и, раздобыв несколько монет, играли друг с другом на деньги, сидя у моста подле бойни, – Армандо владел замусоленной колодой карт. Мы сидели прямо на мостовой, прислонившись к опорам моста, и разыгрывали свой турнир. Я всегда вел рискованную игру и неизменно оставался без гроша после нескольких партий. Пусть теперь они, выдающие скупость за ловкость, по очереди обирают друг друга. Вдобавок, я был уверен, что Дино, при всей своей жадности, вернет мне мой проигрыш. Он готов был кому угодно отказать даже в окурке, но не отказывал, если его о чем-нибудь просил я. Порою я нарочно, в наказание, просил его о чем-нибудь, и тогда он, корчась от жадности, прятал глаза, глотал слюну и все же делал по-моему. Только предупреждал:
   – Смотри не говори, что я возвращаю тебе твое же.
   Тут уж я понимал, что он раскололся:
   – Давай, давай, не надо лишних слов!
   Дино подчинялся. Ну, а если выигрывал Армандо, для меня наступал черный вечер. Армандо мне друг: когда ездим на его машине, он бензин не бережет. Что же до остального, то и теперь и прежде он не умел извлекать радость из щедрости.
   Вот один из таких вечеров. Мне наскучило слушать перебранку ребят. Я обхожу мост, не зная, что предпринять дальше. Этот мост, по которому через реку переезжают поезда, расположен рядом с бойней. В такие часы здесь и на отгороженной забором площадке пусто. Раньше прямо к мосту вела аллея. На скамье меж двумя платанами – старики и влюбленные. Сел и я. Под ноги попался мячик, одним ударом носка я загнал его за забор.