Синьора Каппуджи тащит меня за руку, я вырываюсь, вот я уже на улице, подбираю свой альбом, камни жгут мне подошвы.
   – Сюда иди!
   – Святая мадонна!
   – Куда ребенок пошел?
   – Это сынишка синьоры Иванны!
   – Бруно! Бруно!
   Бегу к церкви, за которой укрылся Миллоски со своими солдатами. Едва успеваю свернуть за угол, как снова стреляют. Миллоски прикрывает меня спиной, прижимает к стене. Потом берет на руки, целует в щеки и говорит;
   – Эх, Бруно, ну что ты за мужчина? Хочешь воевать без ружья и без штанов? Почему ты не с мамой? Куда она пошла?
   Мне кажется, я знаю, могу догадаться.
   – Уколы делать. Разве она не сестра?
   Он целует меня, небритый, колючий…, А где же его усы и борода? И на голове – короткий рыжий ежик вместо прежних черных волос… Тут прибегает синьора Каппуджи и портит все на свете.
   – Вышла на минутку, думала, он спит! – Теперь она берет меня на руки, я не боюсь, дергаю волоски у нее на лице. Миллоски обещает меня нашлепать.
   Прошлым летом Миллоски приходил к нам обедать. Теперь он заходит все реже и реже: ему некогда, он просиживает штаны в Палате труда, [3]а по воскресеньям постоянно в разъездах – то в Эмполи, то в Синье или в Дикомано – все разъясняет про XX съезд, высоко держит факел Мира. Но тогда был праздник – пятнадцатилетие Освобождения, и наш мэр возглавил факельное шествие. Как и каждый год, по долгу и праву Милло шагал в первых рядах.
   На этот раз он сам напросился на обед. Она встретила его, когда шла за покупками.
   – Приду, коли не помешаю, как в доброе старое время, давно уже не ел по-человечески.
   – Что вы, ну как вы можете помешать? Для нас это такая честь…
   Теперь я слышу, как она ворчит у плиты, все тот же вечный монолог, который я с детства выслушивал в подобных случаях:
   – Не такие уж они для меня добрые, эти старые времена. Руки портятся, когда столько торчишь на кухне… Да потом еще посуду мыть, от резиновых перчаток гибнет маникюр. Перед тем как выйти, придется заняться ногтями, это в лучшем случае… А сегодня праздник, первый сеанс в три… Но как же отказать, столько лет он ест бог знает что и где… Хорошо еще, он не разборчив. Сперва наваливается на макароны, ну а потом можно подать кусочек цыпленка, пару картошек – и хватит… Вот еще салат любит: «Нравится мне зеленое со стаканом белого!» И думает, что сострил, бедняга.
   Со мной Милло больше не спорит ни о делах на заводе, ни о Сталине, ни даже о моторах, мы и об этом все реже с ним говорим.
   – Больше со мной не водишься? – говорит он мне, когда мы на минутку остаемся одни, но тотчас же слышен ее голос:
   – Миллоски, руки помыли? Бруно, достань ему чистую тряпку.
   Я подаю полотенце:
   – Нет, не вожусь. У меня теперь другие забавы. Жду нового июля. [4]Что ты можешь возразить на это?
   Так у нас начинается разговор, потом он не выдерживает и, поедая вишни, дополняет воспоминаниями свое ежегодное возвращение к милому очагу.
   Я люблю его, конечно. Он меня обучил ремеслу и многому другому. Я вырвал свою руку из крюка синьоры Каппуджи и вложил в его широкую, как лопата, ладонь. Меня трогает до слез, когда я вижу его, такого большого, поседевшего, вижу, как от встречи к встрече все расширяется его плешь, а он готов слушать любые советы, лишь бы сохранить остаток волос.
   – С эдакой маковкой ты в кардиналы выйдешь!
   – Знаешь, когда у меня начали волосы лезть? Это все ерунда, будто они лучше растут, если коротко стричься. По крайней мере, после двадцати это вряд ли помогает. В то время все отращивали и усы и бороду. А у меня – помнишь, Иванна? – такие были кудри, и пришлось обкорнать их под машинку. Чтобы меня не опознали, я вылил тогда на голову целую бутылку перекиси. Должно быть, только больше в глаза бросался, но чувствовал себя как-то спокойней. И немцы и фашисты меня искали по полицейским снимкам, а на них…
   – Хотел их вокруг пальца обвести?
   – Бруно! – обрывает она меня. – Дружба – это хорошо, но нужно немного и уважения.
   Милло и я смеемся, тогда она упрямо, в привычно жалобном тоне, но по-своему агрессивно набрасывается на меня:
   – Как ты можешь об этом помнить? Ведь тебе было всего четыре года. Тебе только кажется, будто ты помнишь, потому что тебе об этом рассказывали. Кстати, не синьора Каппуджи, а я сама догнала тебя и взяла с рук у Миллоски. За минуту до этого все было так спокойно. В доме – ни капли воды. Я вышла: фонтан у Сан-Стефано еще бил. Вот и попала, вместе с десятком других женщин, между двух огней, одна из нас, должно быть, перепугалась больше других, бросилась через улицу – там и свалилась: ее подкосила пулеметная очередь. Мы так и не поняли, откуда "стреляли. Ведра из рук не выпустила, а сама плавает не в воде, а в крови – вот что мы увидели, когда смогли подойти поближе. Никто не знал, кто она, откуда. Не из нашего квартала, и не из Кастелло, и не из Ромито. Может, беженка, кто ее знает. Было ей лет пятьдесят, кольцо на пальце, то ли позолоченное, то ли золотое… Видишь, вот об этом ты ничего не помнишь. Потому что я тебе никогда не рассказывала! Правда, Миллоски?
   Милло расправляет усы, подмигивает мне:
   – Да как сказать, Иванна! Бывает правда историческая, а бывает…
   – Отвечайте. Только попроще, если умеете!
   – Знаете, дать честное слово, что так оно и было, я бы не решился… Впрочем, как сейчас вижу, этот мошенник сидит себе наверху, без штанишек, так перегнулся, что вот-вот головой вниз полетит вместе со своим альбомом.
   – Но кто его взял на руки, я или синьора Каппуджи? И какое у меня при этом было лицо? Вы ему скажите.
   – Лицо было такое, что по сравнению с ним даже эта белая скатерть могла бы быка раздразнить.
   – Вам хорошо, умеете говорить кудряво – точно кружево плетете!
   Ох, и осточертели же они мне оба! Встаю, говорю: «Счастливо оставаться, несчастные старцы!» – и удаляюсь; моя «неучтивость» заставляет ее измениться в лице, а его – покачать головой и закурить неизменную тосканскую сигару.

3

   Вот до чего довели воспоминания, связанные с синьорой Каппуджи, – Иванна в них ни разу не появилась, за исключением случая с жаровней.
   – Я тогда работала на «Манетти и Роберте», в цехе борных кислот. По утрам будила тебя, чтоб поздороваться. Возвращалась после сверхурочных не раньше восьми вечера – ты уж спал. Нужда заставляла – что поделаешь!
   Первое время нам помогали ее старики, но оба они умерли зимой сорок четвертого. Грипп настиг истощенных, обессиленных недоеданием деда и бабушку.
   – Как и все честные люди, – говорит она, – мы в эти времена лишений больше походили на призраки. Горе убивало вернее голода. Они почти в одно время закрыли глаза, лежа в своей кровати и держась за руки. Она умерла на час позже его. И вот мы остались одни. На гроши, вырученные за мебель с виа Бокаччо, где я родилась, дотянули до конца войны. Потом пришлось идти на фабрику. Так, видно, мне, жене фрезеровщика, на роду было написано.
   В этом решении Милло, должно быть, усмотрел бы классовую солидарность «в первозданном виде», дух самопожертвования, моральную чистоту. Однако она была молода, работа ей была под силу, хоть и могла со временем подорвать здоровье. Вдыхать осадки кислот – все равно что сурьму: страдают не только легкие – отравленная кровь разносит яд по всему организму… Ей не пришлось подвергнуться этой опасности.
   – Хотелось мне в контору, – призналась она наконец. – Но возможностей не было. То есть могли бы и быть… Словом… ты уже большой, ты меня не заставишь краснеть! Что тебе за дело до моего прошлого… Он был вдовец, даже жениться предлагал. Знаешь, начальник отдела кадров. Мне скрывать нечего, даже от самой себя. Жила как монахиня.
   – Ты из-за этого и ушла с «Манетти и Роберте»?
   – Вот именно. И устроилась кассиршей в бар «Дженио». Жалованье прибавилось, зато работа отнимала все больше и больше времени. Так и пошла я по этому делу, и определилось мое место в жизни. Вот когда поступила в кассу кино – где мне, видно, и сидеть до седых волос, хоть их из-за краски и незаметно, – тут у меня полдня высвободилось, и я смогла немного заняться тобой. Думаешь, мало я пережила, зная, что ты с утра до вечера на руках у синьоры Каппуджи? Старуха была вздорная, и до чего глупа! – Это все из-за склероза; голова у нее стала совсем дырявая: в ней отлично удерживалось все происходившее много лет назад, а случившееся час назад испарялось бесследно. Синьора Эльвира была единственной, кому Иванна могла довериться, других знакомых у нее просто не было. – Она к тебе по-своему привязалась, да и ты к ней тоже, и еще как!
   И все же я не могу понять, почему не удержалось в моей памяти хоть что-нибудь, связанное с мамой. Может, дело в том, что я никогда не рассказывал ей об «издевательствах» синьоры Каппуджи. Обычно дети любят жаловаться матери. Неужто я и тогда вел себя, как теперь: после обиды меньше всего искал утешения? Низость задевает меня больше обиды. Низость, и злоба, и все мерзкое, все, грязнящее при малейшем прикосновении. Мне кажется, обиду, нанесенную тебе из низких побуждений, надо хранить в тайне, если станешь о ней болтать – даже во имя дружбы или солидарности, – низость пойдет гулять по свету, замарает каждого встречного. Я, только я один, должен померяться силами с врагом, должен так его встретить, чтобы он не мог уже вредить ни мне, ни другим… должен обрушить на него свою ярость. Но месть превращает жертву в преследователя. Наши тревоги не нужны никому, даже нам самим. От страданий трезвеешь, но эта трезвость – во вред рассудку, она скидывает со счетов радость бытия. Даже если и вернется утраченное равновесие, шрамы на душе все равно останутся, «это все твой индивидуализм», – говорит мне Милло, когда мы с ним принимаемся толковать о чем-нибудь подобном.
   А Лори – та заявляет: «Наверно, милый, ты на свои лад христианин. На полпути от ангела до подлеца». Что до Иванны, то она вообще не рассуждает: если заставить ее шевелить мозгами, она, чего доброго, свихнется. Вот почему У нее нервы дерганые: она никогда не доискивалась до причин – ни до причины своих чувств, ни до причины собственных страданий. После того как она перестала считать себя Пенелопой, она снова стала нормальным человеком. Словно прошедшие годы, за которые мне с четырех стало девятнадцать, а ей с двадцати трех – тридцать восемь, годы, которые я с ней прожил в дружбе и согласии, как примерный сын с матерью, миновали для нее бесследно. Сегодня для нее враг Лори, вчера врагом была синьора Каппуджи. В этом ее страсть – убаюкивать себя самыми что ни на есть пошлыми и сомнительными чувствами. Притом у нее нет ни малейшего самолюбия и всегда наготове улыбка и слезы, ласка и кинжал. Пытаться ее изменить – утопия. Но как истребишь, как сотрешь с лица земли лицемерие, расслабленность чувств, жалость вперемежку со злобой, даже откровенность, даже утешительную ложь и, в конце концов, саму невинность, если все они олицетворены в Иванне, и, уничтожая их, ты должен будешь уничтожить и ее… Вот она сидит рядом с моей постелью и говорит что-то, словно во сне; вижу, как она оживлена, улыбается, как румянец выступает на ее щеках. По тому, как она вскидывает голову, все больше убеждаюсь, что слышу неправду.
   – Но по воскресеньям, когда я освобождалась от работы, ты всецело принадлежал мне. Бывало, только соскочу с кровати – и уже тащу тебя в ванну, чтоб отмыть хорошенько. Потом ты завтракаешь, а я стираю белье, собравшееся за неделю. Развешу его и займусь собой, ну почти как теперь. Сушилки для волос у нас не было, я сушила их на солнце и учила тебя читать по букварю. Тогда я обходилась без парикмахера, волосы были как шелк, сами укладывались. Смотришь – уже и полдень. Я спрашиваю: «Хочешь, пойдем в тратторию?» И ты бросаешь альбом, кубики, букварь: «Хочу! Хочу! Пойдем к Чезарино!»
   – Разве мы уже тогда стали обедать у Чезарино, а не позже, когда я начал ходить в школу, а ты из-за первого сеанса не успевала заниматься готовкой и мыть посуду?
   – Нет, мы и до этого там бывали. Ну, вот видишь, ты ничего и не помнишь. Неужели забыл, как мы катались по треку на маленькой машине? К нам еще привязался один парень, такой рыжий, страшно неприятный. Я не знала, в какую сторону руль вертеть, чтоб от него увильнуть; он на нас нарочно наскакивал, и при одном толчке ты чуть не вывалился.
   Все у нее «страшно» и все «чуть». Ее сознание колеблется между этой вечной приблизительностью и потребностью применить пантограф.
   – Я завопила не своим голосом. Выключили ток, подошли к нам, я совсем голову потеряла, такую сцену закатила, что до сих пор стыдно. Впрочем, тут уж было не до стыда. А как взглянула на тебя, сразу успокоилась. Ты был, правда, белый, как полотно, растерянный, но все повторял: «Мама, мне было так весело!» Дело кончилось смехом. Парень угостил меня аперитивом, а тебе подарил плитку шоколада, так нам и не удалось от него отвязаться! Теперь я вспомнила, звали его Сильвано. Вот эдакий здоровяк! Я ему от злости щеку расцарапала. И знаешь, что он заявил? «Расцениваю это как комплимент». Тогда я с ним распрощалась… А помнишь, как мы с тобой пошли на праздник к Беатриче, той, что работала в кондитерской? Это она устроила меня в бар «Дженио», и мы с ней стали коллегами. Ей я, собственно, и обязана своей работой. Муж ее вернулся с войны, сперва шатался без дела, потом стал регулировщиком – и вдруг выиграл в лотерее «Сизал» три или четыре миллиона. Тогда они открыли кафе у Порта Романа, переехали в другой район, и мы перестали встречаться. Он играл на саксофоне, даже по радио выступал в «Час самодеятельности». Так вот в тот вечер там было с десяток гостей, кажется, и Миллоски был. За танцами и не заметили, как ты улизнул. Знаешь, где ты оказался? На улице, а вокруг люди, слушают, как ты поешь, и суют тебе монетки. Ты меня увидел и сказал: «Дверь захлопнулась, я не мог обратно войти», – да так спокойно, будто ничего и не натворил. Тогда я в первый и в последний раз влепила тебе пощечину, это ты должен был запомнить.
   Нет, не помню. Могу восстановить без напряжения лишь то, что было гораздо позднее – после того заката на взморье. Но до той поры ни один из рассказанных ею случаев (как бы они ни были банальны, но все же могли запомниться ребенку!) не удержался в моей памяти.
   – Как правило, мы обедали дома или у Чезарино, потом шли к берегу, или на карусель, или в центр на витрины поглядеть и тогда садились за столик у Пашковского или у Доннини. Я каждый раз робела перед входом. Но обычно все сходило хорошо. Ты был всегда такой нарядный, благовоспитанный, да и я выглядела совсем не плохо в шерстяной кофточке с короткими рукавами и нейлоновых чулках – они тогда только появились – и чувствовала себя настоящей дамой. О господи, конечно же, ничего такого не было в моем наряде. Просто мне было двадцать три года, понимаешь? Двадцатитрехлетняя мама гуляла со своим ребенком.
   Она вздыхает печально и вместе с тем удовлетворенно: за ее нынешней тоской и пустотой – прожитая жизнь, заполненная людьми, о которых она никогда мне не расскажет, как бы я ее ни просил.
   – Как ни странно, но я не теряла надежды, и это меня поддерживало. Забывала я и о синьоре Каппуджи, и о баре, где работала, и о белье, которое нужно гладить, едва придешь домой. Только ты все донимал меня вопросами: где да где синьора Эльвира? И я немножко ревновала тебя к ней, теперь могу в этом признаться. По воскресным дням она уходила по своим делам – бывала на кладбище, обедала у бывшей невесты сына (которая так и не вышла замуж) или навещала сестру – старуху – еще более древнюю, старую и скрюченную, чем она сама, да возилась там у нее с целым выводком внуков; уж не знаю, где она бывала после двух или трех, должно быть, объедалась пирожными в какой-нибудь кондитерской. Вернувшись, она обычно кричала из окна: «Вот я и дома! Я нужна вам?… Привет, Брунино!» – и ты сразу начинал волноваться и капризничать, приходилось звать ее к нам, иначе ты не засыпал. Так кончался наш праздничный День, и наступала новая страстная неделя.
   Эти давно минувшие однообразные дни со временем превратились в моем сознании в один сплошной бесконечный день.

4

   Небо в окне всегда серо-голубое деревья всегда зеленые, краснеют фабричные трубы, пакгаузы крыты листовым железом, сверкает на солнце тростник, и шумит в камышах ветер.
   Я рос податливым, послушным. «Если его не дергать, – говорила она, – золото, а не ребенок». Альбом и карандаши, разноцветные кубики (из которых, если сложить их, получается то лужайка, полная диковинных зверей, то замок с башенками, то изображение Минни и Тополино), кран, который может поднять три шарика, магнит да ячменный сахар – все это могло меня занимать долгие часы. Синьора Каппуджи прибиралась в доме, ставила кастрюлю на огонь, и мы шли гулять. Обычно по утрам мы ходили на площадь Далмации, там был садик с фонтаном.
   – …Всего двести метров от дома, и мы совсем в другом районе. Если попросишь как полагается, дам тебе леденец.
   На конечной остановке собирались трамваи, вагоновожатый переводил дугу, сверкали искры; в конце улицы за шлагбаумом мелькали поезда. («Этот наверняка идет в Болонью, а этот, длинный, конечно, в Венецию и в Милан».)
   – Вон товарный, синьора Эльвира! Там в вагонах быки.
   Она незаметно совала в рот кусочек ячменного сахару и отвечала:
   – Это их последний путь: теперь их выгрузят и от-. ведут на бойню. Да вон она виднеется! – Прислушиваясь к заводским гудкам, она замечала: – Так, так, так! Понятно! Нынче первым начал «Гали», должно быть, сегодня на «Манетти и Роберте» спешка, а у «Муцци» словно и забыли про гудок… Гляди, все, кто не обедает в столовке, уже на улице, Ну, пошли.
   Мы шли к лавкам, пробираясь сквозь толпы рабочих в комбинезонах и кепках. Не сходя с велосипедов и жестикулируя, они переговаривались друг с другом. Часто мы встречали Миллоски:
   – Бруно, хочешь мороженого?
   Синьора Эльвира не разрешала:
   – Нет, нет, нет, ему скоро надо обедать, это отобьет у него аппетит. Подарите ему лучше лиру, он себе вечером сам купит.
   Милло ерошил мне волосы и подгонял шлепком:
   – Давай беги.
   Я обижался, пыхтел, лез драться, но он брал меня на руки, целовал, и мы мирились:
   – Молодец, давай беги!
   У бакалейщика, да и у мясника всегда были пустые полки – одни запахи.
   – Хочешь, куплю пакетик и приготовлю тебе пудинг с заварным кремом? – обращалась ко мне синьора Эльвира. – Только чтоб обед был съеден без фокусов. Ты знаешь, что я капризов не терплю.
   Она усаживала меня на стул с двумя подушками за наш кухонный столик, на котором между графином с водой и стаканом красовалось приготовленное лакомство. Пудинг сверкал и переливался, будто дразня: «Погляди на меня, Бруно!» Голос моей телохранительницы, у которой кожа на щеках выцвела сильнее, чем ее платье, а из бородавок торчали волосы, звучал подбадривающе:
   – Ну, глотай веселей, паршивец. Что я, нянька у барчука? Ты что словно жвачку жуешь? Знаешь, что делают в таких случаях?
   И она хватала тарелку со сладким, держа ее на весу, наклонялась над ней и, вонзая ложку в пудинг, как мотыгу в землю, отхватывала первый кусок. Она прищелкивала языком, громко глотала, крякая от удовольствия. Не проходило и минуты, как пудинг исчезал.
   – А уж до чего вкусный! Поверь мне, просто объеденье! – И она облизывала губы, над которыми, как приклеенные, чернели усики. – Вот как воспитывают капризных детей, – говорила она, придвигая ко мне пустую тарелку. – Если хочешь, можешь вылизать остаток крема…
   Не знаю, как передать, что я при этом испытывал… Конечно, плакать мне не хотелось…Я весь наливался гневом, порывался схватить тарелку и швырнуть наземь, но синьора Эльвира вовремя подхватывала ее, чудом удерживала в скрюченных пальцах.
   – Так ты мне назло? Да? А вот вышло, что я тебе сделала назло. – И она смеялась, обнажая темные десны. – Что, не нравится? Если доешь второе, так и быть, сделаю тебе сюрприз, когда пойдем гулять. Ну, собирай крошки в кулек!
   Мы идем вдоль берега, пересекаем луг и добираемся до Кареджи; там, над виллой со львами, на холме, расположилась больница.
   – Я бы тебя сводила в Монтеривекки, мы бы с тобой ежевики набрали, да надо идти мимо больницы, а там даже стены заразные. Нет, уж лучше свернем.
   Луг у реки широкий, поросший густой травой. У излучины в камышах стоят рыболовы. Вот один со спиннингом, рядом корзинка для рыбы, в картонной коробке наживка. Мы молча останавливаемся у него за спиной. Его толстый живот выпирает из рубашки, шея повязана платком, на голове шляпа с изодранными полями. Удочку он забрасывает, точно ковбой лассо, и вытаскивает ее из воды бог знает через сколько времени.
   – Напрасно старались? А? Как я рада! – не выдерживает синьора Эльвира. – Здорово это у вас получается!
   – Что значит «здорово»? – возмущается рыболов. Он оборачивается к нам, на жирном лице – повязка, скрывающая левый глаз: настоящий пират. – А, опять старуху нелегкая принесла! – Он открывает коробку, где в земле копошится целая куча дождевых червей, они свиваются в клубок, гладкие, безголовые.
   – Да, это я, я, – говорит синьора Эльвира. – Вам бы гранатой глушить! Бруно, стой, не смей трогать!
   Она нагибается, чтобы заглянуть в корзинку, но пират замахивается на нее своей огромной ручищей, как на девочку из сказки.
   – О господи, сколько на свете дорог, так ее сюда принесло!
   – О господи, сколько на свете способов время убить, кому делать нечего, так вы рыбу ловите! Разве не знаете – это запрещено. Вода в Терцолле загрязнена, вся рыба отравлена! Давай, Бруно, живей… Идем за полицейским!
   Она сует мне свою искореженную руку, и, поддерживая друг друга, мы скатываемся с берега на луг.
   – Видал, как я его напугала? – говорит она мне теперь. – Знаешь, кто это? Он раньше на бойне работал. Глаз ему бык рогом выбил. Теперь ему с быками не справиться… Видишь, женщина кормит малыша… А ведь вытащить рыбу из воды – все равно что оторвать от груди новорожденного…
   Женщина сидит у самой воды под цветным зонтиком, она без чулок, у нее золотые кудри; пристроив ребенка к открытой груди, она здоровается с нами, но мы ей не отвечаем.
   – Она жена слепого и сама бродяжничает. Знаешь сказку про дочь лавочника? Жила-была красавица с золотыми волосами… Гляди – не наглядишься… А ради зеркала и розы… Чего ты насупился? Какой же ты мальчик, если тебе такие истории не нравятся? Моего Родольфо в твои годы хлебом не корми – только дай послушать. Думал, большего счастья нет, чем иметь такую мать. Ну, ну, пошевеливайся! Помни, упадешь – не реви и сам подымайся. Я нагибаться не могу, понял?
   Я пускаюсь бежать, подбрасывая ногой пустые жестянки, которыми усеян луг. Порой останавливаюсь, чтоб подкараулить ящерицу, но на нее никак не наступишь. она исчезает, как тень. Складываю несколько прутиков – вот и преграда на пути у муравьев; а еще можно построить настоящую крепость из камней; из консервных банок получаются отличные башни, которые обрушиваются после пятого или шестого этажа. Порой наблюдаю, как сливается с небом дым фабричных труб, только никак не могу уловить, когда это происходит. Высоко-высоко, выше самой горы Морелло, летят самолеты-истребители «харрикейны», трехмоторные машины, различать их научил меня дядя Милло. Пониже ласточки летают стаями, я угадываю, в какую сторону они свернут. Потом собираю маргаритки, травы, мак, с трудом наберу букетик и несу его старухе, которая с важным видом восседает на каком-то заржавленном листе жести.
   – Держите, синьора Эльвира!
   – Молодец, что вспомнил обо мне.
   – А сюрприз? – спрашиваю у нее.
   – Какой сюрприз?
   – Вы же обещали…
   – Что? Отвести тебя к воротам виллы «Кареджи», чтоб взглянуть на мертвых львов и живых собак?
   Я бросаю цветы на землю, топчу их, в ярости замахиваюсь на нее.
   – Ну прямо как отец. Ну прямо фашист!
   Это слово часто можно было слышать и у крепости, и в скверах. Фразы «Ну и дерьмо! Ну и фашист!» или «Эй, фашист, эй, красавчик!» звучали как ругань или насмешка. Связывая это слово с именем моего отца, «который далеко и скоро должен вернуться…», синьора Эльвира произносила его вежливо, по-семейному тепло. Совсем не как упрек – это означало, что синьора Эльвира пошла на мировую. Я окончательно убеждаюсь в этом, когда она ласково гладит меня по голове и успокаивает:
   – Иди сюда! Давай по-хорошему! Будет тебе сюрприз – мороженое, а потом еще лепешка с изюмом. Когда на двадцать восьмом поедем, если захочешь, разрешу тебе стоять рядом с вожатым.
   Кондуктор переводит дугу, вожатый бросает окурок, дает звонок, включает рубильник, берется за ключ… И пошел! Впоследствии, проделывая пешком этот путь – от виа Кареджи к Нижней крепости, – я убедился, что он совсем не так уж долог, да и не так интересен. Сейчас я на мотоцикле добираюсь туда меньше чем за пять минут, несмотря на сильное движение и рытвины на Виа-дель-Ромито. Эти места – единственные во всем нашем квартале, которые почти не претерпели изменений, разве что расширилась площадь у моста, а у Муньоне заправочная станция «Шелл» словно загородила стеклодувные мастерские Вески и церковь. Трамвай на спуске бежит вдоль речки – если оторвать глаза от щита управления и выглянуть в окошко, кажется, плывешь, не едешь.