И он продолжал. Он давал мне научное объяснение, которое в конце концов даже заинтересовало меня:
   – Доктор перечислил мне все четыре за рюмкой коньяку, но я припоминаю только два. Один он, кажется, называл гематогенным путем, а дальше не помню. В общем, палочка попадает в легочные сосуды и проникает в легкие. В данном случае речь, кажется, идет о классическом пути. Палочка оседает здесь, – он коснулся огромного живота, – потом приходит в движение и направляется прямо в сердце и легкие, где образуется множество крохотных бугорков, которые притягиваются друг к другу, будто они намагничены, и постепенно наступает удушье. Они крупные, величиной с просяное зерно, вот откуда – милиарный. [62]– Голос его прервался, по пухлым щекам покатились слезы. – Я так люблю Лори, может, еще больше, чем вы, – пробормотал он и повернулся ко мне спиной, чтобы успокоиться: Джудитта позвала его, а я остался один и стал смотреть в окно.
   Кипарисы больничного парка раскачивались над белой стеной, а дальше – восседали на своих высоких постаментах похожие на собак львы, которых я помню с детства. «У них на щитах – герб Флоренции, Брунино. Быстрей, быстрей, здесь воздух заразный, пошли, отсюда», – говорила синьора Каппуджи. К тревоге, к нервному состоянию снова примешивался страх. Сил моих больше не было терпеть. Я направился к ним, они сидели рядом с монахиней и разговаривали. Я отвел в сторону старика Каммеи, чтобы спросить у него, где палата Лори. Он показал мне дверь, и, не дав ему опомниться, я решительно двинулся к ней: тихо повернул ручку, рывком освободившись от Джудитты, которая бросилась ко мне и хотела меня задержать.
   – Вы ее разбудите, почему бы вам не подождать?
   Палата была погружена в полумрак, у дальней стены тускло горела занавешенная лампа, женщина с опущенной головой сидела у баллона с кислородом, между тумбочкой и двумя койками – той, что стояла рядом с дверью, и еще одной, у края стены, в которой угадывалось окно, закрытое шторой. На второй койке лежала Лори. Но прежде чем я различил все это и увидел приподнятое на подушках тело, я услышал ее дыхание. В тихой и темной палате оно, должно быть, звучало громче, чем было на самом деле. Как будто отбойный молоток, который вместо грохота издавал бы звук, до ужаса похожий на человеческий вздох. Та же частота ударов, та же дрожь скалы у нее в груди. То же ощущение жестокости и разрушения. Мачеха подняла голову, узнала меня, хотя и видела впервые, приложила палец к губам. Привыкнув к полумраку, я шагнул вперед. И увидел ее: она спала.
 
   Теперь я знаю, что меня охватил ужас. Знаю, что молчал, хотя в сознании моем раздался самый душераздирающий вопль, на какой только я был способен Наконец-то жалость возобладала над страхом. От ее красивого лица с чуть розоватой кожей буквально ничего не осталось. Оно было синим, с багровыми пятнами на скулах, а лоб даже не синий – фиолетовый, и подбородок тоже, и шея, и веки. Сухие, потрескавшиеся губы были полуоткрыты, в уголках глаз застыли желтоватые капли, похожие на восковые слезы. Потная кожа, вся неухоженность Лори усиливали гнетущее впечатление. Ее светло-рыжие волосы, короткие и беспорядочно вьющиеся, открывали распухшие мочки ушей. На ней была голубая пижама, кружева на часто и тяжело дышавшей груди трепетали, как от ветра. Руки, тоже синюшные, лежали ладонями кверху, казались пятнами на свежем белом одеяле.
   Я смотрел на нее, смотрел бессмысленно. У меня небось тоже был замогильный вид, но во мне клокотала сила, которую я с трудом сдерживал, сжимая кулаки. В то же время я чувствовал предательскую слабость – обыкновенный щелчок свалил бы меня с ног.
   – Видели? – голос Луиджи рядом со мной чуть не оказался этим щелчком. Я схватился за спинку кровати; Джудитта и отец стояли у другого ее края, мачеха опять зашептала молитву.
   Потому ли, что кровать дрогнула от моего движения, а может, из-за того, что в палате прибавилось народу и Лори стало еще труднее дышать, она шевельнулась. Джудитта освободила себе место между мачехой и постелью, взяла кислородную трубку и поднесла ее ко рту Лори. Как будто во сне, она произнесла мое имя.
   Джудитта давала ей кислород и вытирала лоб.
   – Сорок один, не меньше, – пробормотала она, сняла желтоватые сгустки с ее ресниц, смочила ей губы, обмакнув марлю в кувшин с водой. – Лори, он пришел, он здесь.
   Она не слышала, повторяла мое имя, ерзая головой по подушке, не открывая глаз. Наконец приоткрыла их, потом распахнула во всю ширину: золотые капли исчезли, зрачки были черные и влажные, белки сплошь в кровавых прожилках. Она старательно напрягала зрение, но было ясно, что это бесполезно: она ничего не видела. Она снова зашевелилась, потом успокоилась. Взгляд ее упал на меня, остановился на мне.
   – Узнаешь? Это Бруно… Позовите ее, – шепнула мне Джудитта.
   Я тронул ее за руку, она горела жарче, чем в последний раз, когда я к ней прикасался, но сейчас от этого пламени у меня мороз по спине пробежал.
   – Лори, как ты себя чувствуешь? – Вот что я сказал. – Как ты себя чувствуешь, Лори, ты видишь меня?
   Ее ничего не выражавший взгляд скользнул над моей головой, потом по моему лицу, неожиданно оживился, и в нем забрезжил огонек нежности. Она приподнялась на подушках, потянулась к Луиджи, обняла его, шепча:
   – Бруно, любимый, – и поцеловала его в губы. Потом снова безжизненно упала.
   Джудитта безудержно зарыдала:
   – Это с ней творится последние два дня, с тех пор как она не приходит в сознание, какой ужас! Она так надеялась, Луиза, ты видела? Она и не исповедалась. – Захлебываясь от рыданий, она с неподдельным отчаянием кусала платок.
   Мачеха продолжала молиться, старик Каммеи вышел. Луиджи повис у меня на руке и тихо объяснил мне:
   – Она всегда симпатизировала мне. Ей еще и двенадцати лет не было, когда я появился у них в доме, мы были помолвлены с Диттой, а к нашей свадьбе она сама придумала платье для Дитты, бедная девочка.
   Лори неподвижно лежала на подушке, как будто снова уснула, произнося мое имя.
   – Этот поцелуй предназначался вам, в бреду Лори нас перепутала. При менингите больной ничего не видит кроме призраков, разум покидает его…
   Я сделал то же, что и раньше – оттолкнул его руку. Он надеялся, что мне ничего не известно, но ведь все равно существует какой-то предел лжи, лицемерию, двуличию, служащим человеку панцирем, в котором он разгуливает, скрывая наглость под личиной добрячка. Он не должен был лезть ко мне и все-таки снова полез, хотя я его только что оттолкнул.
   – В последние недели, – продолжал он тем же полушепотом, – мы часто виделись, не знаю, говорила ли она вам. Она отпрашивалась на часок с работы и заходила ко мне. Могу сказать, что она очень привязалась к вам, Бруно. Со мной она была откровеннее, чем с сестрой. В это время Дитта обычно гуляла с девочками.
   Как будто тебя пронзают шпагой – избитое выражение, но что сказать, когда холодеешь с головы до пят и чувствуешь себя истуканом, все в тебе онемело, и лишь сердце кажется невредимым, стучит в груди и комом подкатывается к горлу? У меня было такое состояние, откровения Луиджи убивали меня. Чтобы заставить его замолчать, я схватил его за запястье и сжал крепко, как только мог, оставаясь неподвижным. Он не взвыл, только сказал:
   – Я хотел…
   Все четверо, молча, мы окружали Лори. С неровным дыханием больной, чьи лицо и руки в полумраке казались темно-голубыми, сливались рыдания Джудитты и кощунственное в этой обстановке бормотание мачехи, пережевывавшей свои молитвы. Но это о звуках. Образы, нагромождавшиеся в моем сознании, подсказывали мне такие мысли, о которые разбивалась любая возможная истина. Мне казалось, что не накануне вечером, когда я бросился на Дино, не тогда, когда я избавил Иванну от ее мании, не в результате моих столкновений с Милло или раздумий об отъезде Бенито, а только сейчас понял я, что такое жизнь. Мои мечты и восторги, мои идеалы, мои тревоги, колебания и противоречия – все это было преходящим и укрепилось во мне благодаря любви. Теперь же, когда сама любовь оказалась не в силах отринуть прошлое, которое, не принадлежа нашему чувству, убивало его, теперь, когда земное преобладало над неземным – а в своей основе любовь наша была неземной, – всякое иное состояние, кроме оцепенения, было бы просто невозможно… Я начинал сознавать, что сам виноват во всем – ведь это я ничего не хотел знать. Я снова видел выражение ее лица, печать скорби на нем, крупные, как набухшие почки, слезы и ее взгляд, полный отчаяния, в тот вечер, когда за дверью «берлоги» стояли Джермана и Бенито. И потом – ложь, продиктованная любовью и подсказанная мной, потому что истина, в которую нельзя не поверить, внушала мне бессознательный страх. «Да, он погиб в автомобильной катастрофе». И ее постоянное беспокойство, перемены в настроении, которые она не скрывала от меня, как бы протягивая мне руку в надежде, что я помогу ей освободиться от гнетущей тайны, – и так до нашего последнего счастливого дня; но что это было за счастье, что за радость, если теперь от них ничего не осталось? На мосту через Чинкуале, в то время как парнишка сидел на корточках под сетью, где блестела рыба, ее голос рядом со мной должен был прозвучать для меня воплем. «Я ведь тебе не все сказала в тот вечер, когда приходил Бенито». Идя вдоль реки, мы еще могли победить сообща эту живучую манию преследования. Да и неделю назад, когда ее судьба была уже решена, когда она сказала: «Твоя доброта обезоруживает меня», а я, не придумав ничего лучшего, воспользовался ее состоянием… Собственная слабость и моя трусость убивали Лори точно так же, как подлая болезнь, завладевшая ее телом и изуродовавшая его. Этот наглый, уверенный в своей безнаказанности тип, что стоял сейчас бок о бок со мной, растирая руку, этот тип был причиной нашего несчастья.
   Заблуждаются тогда, когда хотят заблуждаться, говорил я себе. И чувствовал, что сам изменил себе, что все предали меня. Даже она! Она первая – со своими недомолвками, которые жгли ее изо дня в день, а она не смогла покончить с ними, ибо не нашла в себе сил заставить меня узнать больше того, что я знал. Выходит, мы действительно играли в придумывание жизни, когда утверждали, что у нас нет прошлого, а есть настоящее – наша любовь, чье будущее зависит от нас самих? После того, как я только что был свидетелем порыва умирающей Лори, после того как Луиджи – то ли из коварства, то ли движимый смутными угрызениями совести – счел необходимым истолковать мне ее поступок, мне было нетрудно догадаться, что эта бочка лицемерия, этот кусок вонючего сала, этот гнусный пошляк снова принялся шантажировать ее, не успела она вернуться во Флоренцию и встретиться со мной. И она не устояла перед ним – жертва собственной нерешительности, смутно завороженная мифом о невинности, которую она принесла ему в жертву. Как же так? Разве я не обладал достаточной физической силой для того, чтобы проучить Луиджи и пресечь его посягательства? И разве вместе мы не положили бы конец ее зависимости от него? Она запуталась, чтобы спасти нашу любовь, разрываясь между мной и им, и в бреду, в агонии отождествляла нас. Но по-прежнему мне и только мне принадлежала ее запятнанная душа, как и ее прекрасное, теперь обезображенное синюхой тело, которое в предсмертном порыве потянулось к Луиджи. И отношения наши подобны многим и многим человеческим отношениям, бесконечно повторяющимся и несущим в себе зло, осаждающее мир, в котором мы мечтали жить свободными, прекрасными, чистыми. Она любила нас обоих, меня и его, величайшая чистота уживалась в ее душе с глубокой порочностью, зло было в ней, и потому я, как это ни ужасно, находил глубоко справедливым то, что она умирала, лишившись самого дорогого из того, что имела: красоты и прелести своего тела. Преследуемый памятью о ней, я буду жить, виновный в собственном недомыслии, навсегда лишенный способности обольщаться, готовый отныне и всегда распознавать зло под всеми его личинами и давать ему решительный отпор. И воздавать за него полной мерой. Буду жить, созревший для того, чтобы снова покорно поверить в простые истины: в повседневный труд, в идеи, пусть еще не общепризнанные, лишь бы они были осознанными и поддерживали нас и мы продолжали бы за них бороться, и, наконец, в чувства, не терпящие никаких компромиссов и защищаемые – в случае необходимости – общими усилиями.
   …Неожиданно наступила полная тишина. Джудитта перестала рыдать, стихли причитания мачехи, мы больше не думали каждый о своем – две женщины, сидевшие по ту сторону кровати, я и Луиджи, стоявшие бок о бок напротив них. Мы поняли, что Лори не дышит.

33

   Оскорбленные в своих чувствах, мы взрослеем. Теперь, когда Лори тоже стала воспоминанием, подобно маленькой Электре и Бенито, вправе ли я считать, что рядом с ней повзрослел? От нашей любви, которой я отдал себя без оглядки, как чему-то самому чистому и самому надежному, и которая в последние минуты оказалась неверной и зыбкой, я унаследовал насущную потребность в ясности, стремление не просто к честности – честным я был от природы, – а к честности предельной. И я начал с того, что стал, как болван, выведывать у матери ее убогие тайны. Но, вступая в мир, мы делаем первые шаги по двору своего дома; если двор запущен, куда бы мы ни ступили потом, мы будем оставлять за собой грязные следы. Я повзрослел, чтобы постареть душой, вот и все. Теперь речь идет о том, как мне жить среди людей – примириться с условностями, от которых теперь и я не свободен, или повести с ними самую решительную борьбу. Кажется, я понимаю, что можно жить и приносить при этом пользу, служа примером для других. И даже, вероятно, превратиться со временем в своего рода Милло, только более просвещенного и потому последовательного во всем, верного и в личной жизни той диалектике, что питает наш внутренний мир. До всего этого я дошел сам, своим умом, а если подумать, то и благодаря Лори, тем нескольким дням, что так быстро промелькнули после нашей поездки к морю. Рисуя ее в своем воображении рядом с собой, я хотел проверить ее способность помочь моей «собачьей душе».
   На крик Джудитты поспешили старик Каммеи и монахиня; четверо или пятеро, сколько их было, отвратительные в своем желании выглядеть сердобольными, они навалились на нее, делая что-то с ее лицом и окликая ее по имени. Прислонившись к стене между столом и окном, я издали наблюдал за ними, забывшими обо мне. Лори больше не было там, эта мысль, эта твердая уверенность позволила мне трезво и спокойно смотреть на случившееся, и я не страдал, прощаясь с ней. Это лицо на белых подушках, эти руки, соединенные на груди, не вызывали во мне глубокой скорби. Разве что соприкосновение со смертью оскорбляло меня. Все они опустились на колени. Луиджи стоял на одном колене, свесив брюхо до самого пола и вцепившись рукой в край кровати, как цеплялся несколько минут назад за меня, другой рукой он закрывал лицо, наблюдая за мной сквозь неплотно сомкнутые пальцы. Появились врач, сестра и священник, в маленькой комнатке вокруг мертвого тела царила суета, к которой я был не причастен. Воспользовавшись этим, я направился к выходу, незаметно, бочком, держась вплотную к стене.
   С тех пор я не видел никого из ее родственников, за исключением отца. Он здоровается со мной, когда мы встречаемся, а встречаемся мы довольно часто, и я начинаю подозревать, что это происходит не случайно. Он предлагает мне выпить и иногда разрешает угостить его. Я помогаю ему заполнять карточки тотализатора, спрашиваю, по-прежнему ли хороши Торнезе и Чудо, на которых он ставил, когда я работал у него в типографии. Он увлекается, погружается в подробности – родословные, время, призы, каждый раз он порывается сказать мне что-то чего я не хочу слышать и всячески стараюсь ему показать это. Лишь однажды, потянувшись рукой к карману, он спросил: «У тебя есть ее фотография?» Я резко остановил его: «Нет, и она мне ни к чему. Я не нуждаюсь в портрете для того, чтобы помнить». Он согласился со мной, вздохнул. Я никогда не справляюсь у него о жене, о Джудитте и о Луиджи, и он знает, что никогда не должен произносить имя Лори.
   То же самое с Милло. Он уважает мое молчание, и я благодарен ему за это.
 
   Но было время, с конца апреля до начала лета, когда я неожиданно срывался – у станка, за чтением или на мотоцикле. Незримый ветер опустошал мой мозг, в превращенном в пустыню сознании возникал, постепенно его заполняя, образ Лори. Я видел ее лицо – и передо мной вехами нашей истории вставали то павильончик в Альтопашо, то «Красная лилия» или «Petit bois», то роща над Чинкуале, вспоминал я и вечер в лесу, там, где крепость и река, вечер, предвозвестивший конец нашей любви; и час ее зарождения: «О, извините, ради бога!» Лори то терлась носом о мой нос, то, больная, повелевала с каменным лицом: «Не смотри на меня!», то, бесконечно счастливая, показывала мне самолеты и стремглав бежала вниз по винтовой лестнице башни, на запущенный газон: «Ты пустишь меня за руль?» Или бежала на фоне морской дали, оглядываясь, спотыкаясь на мокром песке, или лежала под деревом или на диване в «берлоге»… Но все это не было приглашением поговорить на чистоту, скорее, она ждала, что я насильно заставлю ее высказаться. Она доводила меня до исступления, и я, будучи не в состоянии противопоставить ей ничего, кроме нервного напряжения, переживал ужасные минуты. Как в истории, рассказанной мне Мириам, так и в жизни людей, которых, помимо Лори, я когда-нибудь любил, начиная с Электры и кончая Дино, Бенито, Иванной, границу между правдой и ложью определяло что угодно, только не разум, и я бился об эту стену и никак не мог одолеть ее.
   Я нашел в своем жизнелюбии, в своей молодости, конечно, и прежде всего в силе разума способность избежать жестокого соблазна – с головой уйти в воспоминания. Я опять стал бывать в баре на площади Далмации, в Народном доме, в клубе, в молочной на виа Витторио, снова увидев там тех, с кем меня никогда и ничто особенно не связывало, благодаря моей замкнутости, быть может, или тому, что мне было достаточно общества моих друзей. У бильярда, у музыкального автомата или в седле мотоцикла я замечал, что мы могли бы понять друг друга даже с кретином Корради, который устроил судилище над Бенито. По воскресеньям – танцы; появились девушки «очередного призыва»; я как будто пришел с войны и теперь открывал для себя прелести и тоску мирного времени… Армандо пекся о своем заведении, и из старой компании я встречал только Джо. Мы говорили с ним о «Гали», и он рассказывал, что у него, так же как и у меня в мастерской, бывали смены, когда ему доверяли «цинциннати» – но он-то работал на «Гали». Джо раньше, чем Милло, узнал: на «Гали» собираются взять новую порцию молодняка; если и на сей раз я не хотел, чтобы меня прокатили, я должен был действовать. Глядя на него, длинного, худого и смуглого, и слушая, как он говорит дискантом, казалось, что Джо так и остался ребенком. Однажды вечером он спросил меня, когда я отвозил его домой и мы проезжали мимо Сан-Стефано:
   – А почему бы тебе не начать ходить в церковь? Отец Бонифаций не такой священник, как ты думаешь.
   – Миллоски говорит то же самое.
   – Ты побольше липни к своему Миллоски! Если будешь ждать Миллоски и Палату труда, смело покупай бинокль нашего производства и любуйся в него на «Гали».
   – Когда я решу бить земные поклоны, непременно зайду к тебе за рекомендательным письмом.
   – Оно тебе ни к чему: отец Бонифаций давным-давно знает тебя.
   Я замолчал и не стал спрашивать, что и откуда было известно обо мне его доморощенному святому; раньше я пришел бы в бешенство от таких речей, а тут – ничего.
   Мы заехали к Армандо, который на днях должен был жениться…
   Религиозный обряд состоялся в церкви Сан-Стефано, где, правда, не было отца Бонифация – ему «помешали дела». А свадебный обед – в большом зале ресторана со сводчатым потолком, где когда-то разгуливали быки и стояли кормушки. Я сидел рядом с Джо. Дино не было.
   – Не хотелось приглашать его после того вечера, – объяснил мне Армандо. – И потом, в Рифреди его больше никто не видит, он улетучился.
   Иванна и Милло сидели рядом, на них было приятно смотреть: одетые, по словам Милло, «в парадную форму», они ухаживали друг за другом. Милло произнес тост, целую речь – выступать на митингах было для него привычным делом: он припомнил знаменитую лису и то время, когда мы, ребята, были «сорванцами». Вместо Венеции или Парижа молодые собирались ехать в Рим, потом в Неаполь и оттуда, на пароходе в Сиракузы и в Таор-мину, потому что дед и бабка Паолы были сицилийцами.
   – Ну, как Таормина? – спросил я, когда они вернулись.
   – Этого не опишешь, – ответила Паола. – Просто прелесть.
   А Армандо:
   – Очень красиво, и какие гостиницы! Обслуживание – на большой, но там так не поешь, как у нас.
   Мне стало жаль его, и я рассмеялся, и этот смех лег печатью еще на одно воспоминание.
   – Кстати, – сказал он, – «берлога» записана на мое имя. Пока мы пользовались ею вчетвером – я, ты, Дино и Бенито – она меня устраивала. А теперь я женился и должен отказаться от нее. Или ты перепишешь ее на себя?
   Я ответил отрицательно и сказал, что он решил правильно.
   Июнь был ужасный. Я искал компанию не только для развлечений, но чтобы доказать самому себе, что равновесие, которое я обретал, не имело ничего общего со смирением. Так же, как я заставил себя вернуться в клуб или привыкнуть на работе к обществу Форесто, я научился выслушивать с большим терпением ежевечерние жалобы Иванны. Беседуя, мы заново узнавали друг друга, что не часто, я думаю, случается между матерью и сыном. Тем самым мы постепенно оздоровили наши отношения. Наконец-то мы друзья… Быть может, поэтому и чувствуем мы себя, ужиная вместе, спокойными за нашу дружбу и более одинокими каждый в отдельности?
   – Почему ты не решаешься выйти замуж за Милло? – спросил я на следующий день после свадьбы Армандо. – Одного твоего взгляда достаточно для того, чтобы он бросился к твоим ногам со всеми своими торжественными речами.
   – А не слишком ли поздно? – ответила она, как бы размышляя вслух. – Не насмешим ли мы людей, и в первую очередь тебя?
   – Люди наверняка до сих пор думают то же, что думал я, когда был мальчишкой.
   Она покачала головой:
   – Прошло слишком много времени. Если этому суждено было случиться, то в тот раз, у моря.
   – Во всяком случае, неправда, будто ты его только уважаешь.
   – Не знаю. Но иногда я с какой-то грустью смотрю на него.
   – Почему? – я не понимал ее и хотел понять. – Потому, что он полысел, а ты помнишь его с пышными волосами?
   – Может, и так, а ведь мы тоже были молодыми. И потом, кто знает, захочет ли он сейчас жениться на мне, ты действительно в этом уверен?
   – Сколько тебе лет, мама?
   – Тридцать семь. Ну и что? Я часто жалуюсь на это, но в зеркале вижу не только морщины. Я прекрасно знаю, что еще могу нравиться.
   – Значит, это потому, что разница в возрасте стала заметнее, ведь он на десять лет старше тебя, ты верно, считаешь его стариком…
   – Нет, нет, нет… Понимаешь, мне все время казалось бы, что я совершаю святотатство.
   – Будь искренней. В святотатстве ли дело? Уж если ты набралась смелости, чтобы говорить об этом со мной, и сама считаешь, что тем самым освободилась от чего-то, можешь ли ты действительно бояться выходить за него? Разве Милло не знает всего?
   – Жареная курица, салат… – сказала она, как бы желая переменить тему. – В воскресенье он придет обедать… Не так-то все просто. – Необычайная застенчивость сдерживала ее: даже в вечер ее исповеди, я не видел, чтобы она делала над собой такое усилие. – Как это ни глупо, допустим, я и Миллоски, в общем, как ты говоришь… Тебе было бы неудобно жить с нами в этой квартире, где всего две комнаты да твоя бывшая детская, что служит нам теперь кладовкой.
   – Мы найдем квартиру побольше, если я вам буду мешать.
   – Не в помещении дело, Бруно; жизнь есть жизнь, и все может случиться.
   – Послушай, устроившись на «Гали», я смогу снять комнату где-нибудь неподалеку.
   – Ну, конечно, ты бы с удовольствием жил сам по себе! А кому, кстати, ты обязан тем, что станешь скоро рабочим «Гали»? Бедный отец Бонифаций! Перед тем как умереть, он и нам помог.
 
   Всего несколько шагов вдоль фасада церкви под коротким портиком. С той стороны – стадион, который был не для нас с Дино – так мы для себя решили, а вот Армандо, предавая нас, иногда заходил туда поиграть. И там же – огромное здание, воздвигнутое отцом Бонифацием в целях борьбы за торжество христианского милосердия, училище, в котором десятки и сотни сирот, от одной войны до другой, из поколения в поколение, получали образование и профессию. Не только самые нуждающиеся, но и такие «сироты», как Джо, которые родились после войны, являют собой результат последнего боя, выигранного отцом Бонифацием.
   Время – часов семь вечера, июньский закат окрашивает новые стены и древние камни. Вон та старинная двуглавая постройка зачала в своих стенах огромную махину сиротской школы, что высится сбоку от нее. Я вхожу, поднимаюсь на несколько ступенек, и передо мной – дверь топорной работы, как в старых домах или в монастырских кельях. Я слышу голос, чуть-чуть надтреснутый, старческий, но не плаксивый, не монашеский.
   – Проходи, Сантини.
   Комната маленькая, она с трудом вмещает мебель, стоящую вдоль стен: застекленный книжный шкаф и громоздкий ларь. На стене изображение какого-то святого, живопись потемнела. Стол, перед ним небольшой ковер и – под стать картине – пара стульев той же эпохи, когда деды дедов были настоящими краснодеревщиками. За столом – весь скрюченный и потому кажущийся крохотным старикашка в сутане с белым воротничком. Ясные глаза за квадратными стеклами очков, эти глаза – самое существенное из того, что нужно запомнить. Проницательные, молодые, мудрые, свидетельствующие о долгих раздумьях; на висках реденькие волосы, совсем седые, пепельного цвета. Он смотрит на меня сосредоточенно, левая рука лежит на столе, в правой зажат платок, и она все время дрожит, и, чтобы это было не так заметно, локоть прижат к груди. Страдальческое выражение лица, которое подчеркивается почти безгубым, чуть слюнявым ртом и которому не соответствуют ни взгляд, ни огромные, смешно торчащие уши, ни, наконец, голос.