Васко Пратолини
Постоянство разума
И тогда я вспоминал… все по порядку, сердце мое мучительно раскаивалось в желании, которому оно на время трусливо покорилось, наперекор постоянству разума
Данте «Новая жизнь» ХХХІХ
Часть первая
1
Тут я и родился, теперь это моя комната – прежде была гостиная. С потолка над круглым столом свисала люстра – гроздь сверкающих капель; фарфоровый пес стоял на страже буфета с выдвижными ящиками и стеклянными дверцами; стены были украшены фаянсовыми тарелками.
Как меж створок раковины, жила здесь моя мать… Камыши тогда – не то, что нынче – тянулись от берега обмелевшей за лето Терцолле до самого дома… «В этот день мыла полы. А духота была…» – внезапная боль пронзила ей поясницу… Еле дотащившись до дивана, мама свалилась.
– Солнце тогда затопило всю комнату, – вспоминает она. – По лазурной обивке дивана расползлось кровавое пятно… – Она было поднялась, но снова упала, родила меня в обмороке. Много часов мы с ней пробыли одни. Лишь свет, бивший прямо в глаза, привел ее в себя. Теперь она заливается краской от неловкости, если ей напомнить, что в ту пору дверь была только прикрыта и на стон тотчас прибежала синьора Каппуджи.
– Кто?! Эта растяпа? У нее и тогда уже мозги были не на месте. Склероз. Одна дурь в голове. И вовсе не она, а бабушка твоя, зайдя, как обычно, утром, чудом застала нас с тобой в живых… – Мать и не знала, что роды на носу, не то не занялась бы уборкой. Но откуда было ей знать обо всем в свои девятнадцать лет, ей, женщине другого поколения… Тогда ей было столько, сколько мне теперь… – К обеду отец нашел нас обоих в полном порядке. А уж растроган был…
– И плакал и смеялся – знаю… – говорю я ей.
– Ты, глупенький, спал. Как родился, так и уснул. Даю тебе грудь, а ты знай посапываешь. Лишь на другой день разглядели, какого цвета у тебя глазки… Отец на радостях и на завод не пошел. Выскочил из дому, потом примчался вот с таким букетом жасмина и бирюзовым халатиком, сердце его привело прямо к витрине магазина у заставы Санта-Мария. Ну, подошел ко мне и спрашивает: «Угодил? (Бирюзовый всегда был ее цветом, тогда она была блондинкой и теперь бы ею осталась, если б не вмешался парикмахер. „Разве ты не заметил, какие у меня волосы, когда я долго не крашусь? Черный да голубой – нет лучше цвета для блондинки“…) Как раз то, что надо!» – сказал он и сел на краешек кровати. Глядел – наглядеться не мог. А я ему: «Ты с ума сошел, Морено!» Помог мне надеть обновку, в лоб поцеловал, как больную, а сам – такой уж был шутник! – заявляет: «Снимай! Раз говоришь, с ума я сошел, давай обратно снесу». И хохочет себе, заливается. Весь он в этом смехе…
– Теперь, наверно, про квартиру расскажешь?
– И ты надо мной смеешься? Что делать? Память у меня – будто по шатким мосткам над пропастью идешь, вот-вот сорвешься.
Сюда они приехали на велосипеде воскресным утром. Он был в куртке на молнии, в мокасинах.
– Тогда мокасины были в новинку. Вообще-то он, как и ты, за собой не слишком следил, на первый взгляд мог показаться неряхой.
На ней был бирюзовый костюм – еще, помнит, чуть не измазала его о свежевыкрашенную дверь ванной. Дом был совсем новехонький – лучшего не сыскать во всей округе, до завода – рукой подать, и, подумайте, всего в пять этажей! «Не то что огромные коробки, которые начали в моду входить». Адрес им дал Миллоски. Плата тоже оказалась подходящей. «И солнечного света не занимать – уж он-то никуда не денется», разве что надумают осушить Терцолле и построить на ее месте дома, как на бывших понтийских болотах. Кухня оказалась крохотной, с перекошенными стенами, но этого она сгоряча и не приметила… Осмотрев помещение, они тотчас же решили снять его. Квартирка, правда, кукольных размеров, всего в три комнатки, но зато как все продумано! Они, должно быть, вошли в нее, словно в волшебный грот со сталактитами, и бродили по ней, как завороженные, держась за руки. Маме хотелось, чтобы я их видел такими. Такими они, должно быть, и были.
«Здесь будет спальня… – А тут – только не спорь! – гостиная! – Гляди, гляди – розетка для утюга! – И ванна, а вот душ, совсем как в городской купальне… – Подумай, даже стенной шкаф! – Сэкономим на гардеробе…»
А войдя в самую маленькую клетушку, должно быть, предназначенную для кладовой, решили: «Здесь будет комната малыша. Окно большое, много воздуха. Мы его скоро приучим спать одного. Правда, Морено? – Конечно, вырастим спартанцем. – А квартирку обставим по моему вкусу. И эту комнату, а главное, гостиную. Я много не потрачу, ты уж мне разреши, пожалуйста!»
Несмотря на побелку, круглый след так и остался посреди потолка; лишь в ее воспоминаниях люстра по-прежнему висела на месте.
– Мы поженились, когда я еще была на учительских курсах, – говорит она. – Занятия, конечно, пришлось бросить, так и осталась без диплома… Разве замужней женщине пристало сидеть за партой? Отец твой зарабатывал сто двадцать девять лир в неделю, а настоящего приданого за мной не было. Так, из вещей кое-что да тысяча лир, которые родители скопили, откладывая пятую часть заработка. Деда с бабкой ты, верно, хоть немного помнишь. Они тоже учительствовали, как и я собиралась, и настоящих сбережений у них и быть не могло. И все же свадьбу сыграли на диво… – Сыграли, да еще как! Всем очень понравилось, а ей самой – больше всех! Еще бы, ковровая дорожка от входа в церковь до главного алтаря, обед у Распанти во Фьезоле, тридцать человек за столом. – Неужели Миллоски тебе не рассказывал? – Потом поездка в Рим во втором классе, там, когда на третий день рассчитались в гостинице, на руках оказалось всего две лиры, едва хватило, чтоб перекусить у стойки перед обратной дорогой. Война уже началась, но они твердо верили, что Морено не призовут и он останется на заводе у своего большого фрезерного станка, который он тогда освоил. – Обрабатывал какие-то трубки, помнится, он мне как-то сказал, что делает гильзы для пулеметных лент, весь «Гали» [1]был тогда военизирован. Я тебя уже носила под сердцем, но была, представь, такая крепкая, здоровая, даже стирала его комбинезоны, хоть он мне и запрещал. – Однажды ей захотелось какого-то особого меда, такой она когда-то в детстве пробовала на даче в Бивильно, и он, словно волшебник, поставил ей на стол в гостиной две полные банки. А на другой день в магазине Маньелли, что на Виа-деи-Кальцайоли, она купила ему самый красивый за всю его жизнь галстук, синий с красным, бабочкой. Все их радовало. Как бы они ни экономили каждый грош, но субботним вечером непременно ходили в кино или на танцы. По воскресеньям, возвращаясь с футбола, он подавал ей сигнал, свистел под самым окном, и не успевал оглянуться, а она уже тут как тут: собралась на прогулку. – Жили одним воздухом, а казалось нам, что мы богаче всех!
– Еще бы, раз вы любили друг друга…
– И не такие уж, поверь, были ужасные времена. Словом, не все еще было так страшно. К примеру, женится рабочий, так ему в конторе выдают листок, по которому можно со скидкой купить все необходимое для обза-веденья. Выберешь себе магазин по списку – хоть в центре, хоть на окраине… Так мы и люстру купили – почти за полцены. Помню, отправились за ней вечером – в любую минуту могла завыть сирена.
То был сигнал страха, они тогда прятались в погреба и подвалы, которые прозвали убежищами.
– Нам приходилось бежать через всю улицу, из конца в конец, а сердце колотилось, можешь себе представить… – Попади бомба в дом – их раздавило бы в лепешку, вместе с мышами. Миллоски рассказывал мне, что многие на заводе были травмированы бомбежками. Даже через год или два после войны стоило заслышать сирену – и люди подскакивали у станка, рискуя остаться без руки. Но тогда все только еще начиналось; она недавно забеременела, он шел рядом с ней в галстуке бабочкой, да и тревога оказывалась чаще всего не настоящей, учебной.
– Но откуда нам было знать, какая ложная, какая нет… – вспоминает она. – В тот вечер холод пощипывал щеки. Мы одну лишь зиму вместе прожили, ошибиться я не могу. Поженились в декабре, а ты родился в июле. Мне еще цыганка за несколько недель до родов нагадала: «Львенком родится!»… Но Морено беды она не напророчила. Его взяли через три месяца… – И всего-то длилась их любовь от зимы до зимы. – Зима сорок первого, разве тебе это понять!
– Славное было времечко, а?
– Ну уж нет! Все словно встало с ног на голову. Пайки по карточкам урезали, по радио только и толковали что о бомбежках – то Турин, то Неаполь. – И один за другим исчезали друзья, новобранцы, призывники. Сын синьоры Каппуджи думал, что его тоже отправят в пустыню, а первое письмо от него пришло из Сталино.
– Ты говорила про люстру.
– Да, так как же это случилось?
– Не знаю. Просто из рук выскользнула.
– Конечно… Если б ты не менял комнаты… Не спорю, это твое право. В маленькой тебе стало тесно…
– Это, мама, верно. Там в самом деле слишком тесно. Я только коридор пересек – вот и вся моя победа…
– И разорил гостиную. Хоть бы люстра уцелела! Висела бы здесь, посреди комнаты, красивая, темно-голубая светящаяся груша, вдоль нее – три нити крупных, с грецкий орех, подвесок. По вечерам свет падал так мягко, после ужина мы усаживались на диване, он рассказывал мне про завод, делился мыслями… А вот ты уже взрослый, однако от тебя и словечка не услышишь. Приходится ждать, чтоб повстречался Миллоски, рассказал о твоих планах, похвалился твоими успехами. Ну, а прочее? Ты что, думаешь, не пойму?
Мы глядим друг другу в глаза. Сейчас она похожа на старуху, которая свернула с пешеходной дорожки навстречу ревущему потоку машин и словно стремится попасть под колеса.
– Да нет. И в этом вся сложность, – говорю ей.
– Отстаю от времени?
– Ах, мама, при чем тут твои взгляды? Они меня не касаются, и устраивать агитпроп на дому я не собираюсь. Сколько раз мы об этом толковали…
– С меня бы и раза хватило.
– Ты все носишься со своими фантазиями, по ночам мне спать не даешь с этой дурацкой люстрой…
– Это мое самое светлое воспоминание…
– Все для тебя самое светлое, и ты сама сплошное воспоминание!
– Много ты понимаешь!
– Благодари бога, что еще твои стекляшки с грецкий орех уцелели! Были бы хоть хрустальные…
– Да… Когда я укладывала их в комод, ты вдруг решил поинтересоваться, что я с ними стану делать – на шею нацеплю вместо бус или в четки превращу…
Порой с ней бывает так тяжело! Она словно играет выдуманную себе в утешение роль вдовы, живущей одним сожалением о прошлом. Иной раз я, честное слово, готов наброситься на нее с кулаками, чаще же хочется защитить ее от призраков. Уж не больна ли она? Я беру ее за руки, вынимаю у нее изо рта сигарету.
– Я говорю так только затем, – продолжаю я, – чтоб выбить у тебя эту дурь из головы. Именно дурь, и не дрожи ты, пожалуйста, а лучше покури. Хочу, чтоб ты правде в глаза взглянула: у тебя это здорово получается, было бы только желание! Ты по семь часов просиживаешь в кассе кино, а к вечеру счет всегда сходится, тебе еще ни разу даже фальшивой монеты не подсунули; разве ты сама не бываешь довольна?!
– Но зато как устаешь, хоть на первый взгляд, может, и не заметно.
– Это твоя работа, тебе ведь нравится сидеть как в витрине, ты только для виду жалеешь, что не стала учительницей!
– Кроме всего, я бы и зарабатывала меньше, – улыбается она. – Да и голос надорвешь.
– Вот именно. Везешь тебя на мотоцикле – ты веселей, ты легче любой девчонки. Зачем же растравлять свои раны? Как бы там ни было, самое тяжелое позади…
– Это тебе так кажется, – прерывает она меня. – Живу, а сама как осколок от люстры. Вокруг мрак один, а прежде был свет, помогавший мне держаться…
Я обнимаю ее, целую в лоб. Год назад наш разговор оборвался бы на букете жасмина и бирюзовом халатике. Вдруг меняется ее голос, измученный, как и нервы: не слова – сплошная боль.
– Африка… Раскаленная пустыня… Ад кромешный…
И огонь… пламя! Хуже, чем в России, хуже снегов… В Африке не было отступления! Никто толком ничего не мог рассказать! Завяз в песках… («А что если я увязну? Возвращаться после перемирия? Или там и оставаться 5» – шутил я перед сном, желая ее напугать.)
Вот тюрьма, в которой она жила. Ей нравилось жить замурованной. Пока я не восстал против этого.
Теперь она меня спрашивает:
– Ну как, делаю я успехи? Если мне порой бывает страшно, ты меня должен выслушать. Разве я не шла к тебе, не брала к себе в постель, когда тебе в детстве что-то мерещилось? Если я делаю успехи, если я спокойна, то могу лишь сказать тебе, как мать: забудь и ты про эту девочку, отвлекись чем-нибудь, прошу тебя…
– Нет, – рычу я. – Тут уж лей слезы, сколько хочешь, тут уж я как кремень, поверь.
Вот какие мы ведем с ней разговоры. Она почти всегда возвращается раньше меня, сидит одна в своей комнате («…сколько вздохов слышали эти стены за восемнадцать лет…»), нарочно передвигает стулья, показывая, что не спит, ждет, чтоб ее позвали.
– Ты дома?
Она открывает дверь, она в халате, голова в бигудях, в руках иллюстрированный журнал, на раскрытой странице похождения Армстронга Джонса, принцессы Маргарет или весенние моды. Лицо намазано так, что глядеть тошно, полные тревоги глаза словно плывут над слоем крема и кажутся еще светлей. Я с нежностью гляжу на нее, а говорю с нарочитой грубостью:
– Что? Все сначала?
– Не могу уснуть.
– Прими снотворное. Почему до сих пор не приняла?
– Приняла. Только еще сильней разволновалась.
– Еще скажешь, что тревожилась обо мне.
– Только хотела знать, где ты был.
– Попробуй отгадать.
– Бруно!
Она крепко прижимает журнал к груди, как зубрила-школьница – учебник. Глаза прикрыты, она вздыхает, глотает слюну, тут уж у меня ком подкатывает к горлу.
– Ну, мама, скажи, ты это всерьез?
Я раздеваюсь, она, как всегда, садится на край постели, скрестив руки, потом поправляет халат на коленях, закуривает сигарету, шепчет:
– Разве среди дня выберешь минуту, чтоб с тобой поговорить?…
Вскоре я слышу только, как жужжат слова:
– Вечера мы чаще всего проводили дома: раскрывали окно, с горы Морелло тянуло прохладой, стулья, бывало, пододвигали к самому подоконнику, свет из-за комаров гасили – в то время они целыми тучами налетали с реки, – а люстра все равно поблескивала в лунном свете. Я ведь не из тех женщин с устаревшими взглядами… Если спрашиваю, где ты был, значит…
Гул в ушах превращается в вой сирены, который когда-то так страшил их всех. Но у меня это не от страха: это ярость, это отчаяние. Я вскакиваю с постели.
– Я на ногах с семи утра. Чего тебе еще надо? Сейчас все расскажу. Отработал смену, пришел сюда, суп разогрел, нет, холодный съел, потом отправился в Народный дом, потом катал девчонку на мотоцикле. Нет, не Розарию, нет, не кого-нибудь из этих гречанок. Я был с ней! Был с Лори, с Лори, с Лори! С тенью ее, если хочешь! Мы отправились… Да никуда мы не отправились, мы с ней были везде, потому что любим друг друга, так друг друга любим, как тебе с твоим Морено двадцать, нет, сто тысяч лет назад и не снилось, когда вы здесь устраивали свое представление под люстрой… Конечно, он мне был отцом, не хочу говорить о нем плохо. Отвяжись!
Я глядел на ее лицо, освещенное сигаретой, оно было как мерцающий пористый камень.
Тишине нет конца. Потом вздох… – «Год назад ты не посмел бы так говорить…»
Свет погас, теперь стук будильника громче ее слов. Вышло так, «то я и в самом деле уснул. Теперь уже утро, пора вставать, а она словно и с места не сдвинулась – одной рукой придерживает будильник, чтоб не трезвонил, другой слегка трясет меня за плечо, пока я не промычу что-нибудь невнятное. И глядит на меня весело, и посвежела, и кожа гладкая, и на лице ни морщинки.
– Вставай! Я газ зажгла, если хочешь принять душ.
Дождь ли, снег или туман застилает корпуса и трубы «Кареджи» – дома по утрам всегда солнце. В старой чашке с розовыми цветочками всегда кофе с молоком, и всегда поджарен хлеб. Живо присаживаюсь к кухонному столу, набрасываюсь на еду, транзистор, настроенный на Монте-Карло, передает легкую музыку. С улицы уже доносится рев гудков, гул моторов. Возвращаюсь в комнату – она уже раздвинула шторы, перетряхнула постель, разложила в ряд, от рубахи до носков, мою одежду.
– Ну и неряха же ты, всегда был таким. Помнишь, как я тебя в детстве звала?
– Растеряхой.
– И теперь не лучше. Даже в большой комнате не следишь за порядком. Вся твоя аккуратность у станка остается.
– Может, это я так реагирую.
– На что?
Она переворачивает матрас, закуривает, а я тем временем надеваю чистую майку.
– Жизнь не ждет, мама, – декламирую уже в свитере и куртке. – Мог бы тебе целую речь произнести, как на митинге, только сегодня я слишком сердит.
Она глядит на меня, улыбается:
– Ты меня не целуй, всю косметику погубишь. Ну, иди.
– Ладно-ладно, Иванна Ивановна, – говорю ей. – Пусть это вам послужит уроком.
– Повтори мне все по-английски, а я послушаю.
– Good bye, so long, missis Santini. [2]
– И ты посмеешь уйти, не поцеловав мать? Сюда, негодник, исполняй свой долг.
Она совсем как девчонка, нас словно ничто не разделяет: ни все случившееся за этот год, ни даже Лори. Мы подставляем друг другу лоб для поцелуя.
– Всего!
– Всего! Счастливо поработать!
Когда мы прощаемся, глаза у нее как звезды. А ночью все начинается сначала.
– Ты теперь уже знаешь, я была в положении, когда мы поженились. Для нынешней молодежи это пустяки, верно? Думаете, вы стали лучше?
– Мама! Мама!
– Я тебе противна, так и скажи! Мы-то хоть отдавали себе отчет, когда поступали скверно. Ты ведь знаешь, мы и людям сказали, что ты родился на седьмом месяце, будто из-за того, что я поскользнулась и упала, когда мыла полы. Только моя мать знала, да еще незадолго до родов я открылась синьоре Каппуджи, я была молода, неопытна. Она поначалу казалась такой хорошей соседкой! Знали только мать и синьора Каппуджи.
– И Миллоски.
– Морено сам ему рассказал, я была против. Но они так дружили!
Наступает мучительная тишина, обычное, извечное молчание, лишь там внизу, у Терцолле, кажется, громче заквакали лягушки. Она намеренно отводит глаза в сторону, осматривается, бросает взгляд на стол, на стулья.
– Это не комната, а прямо джунгли, – говорит она.
– Но мне так нравится, – бормочу я и поворачиваюсь к ней спиной, чтоб натянуть пижаму. – Я тут во всем отлично разбираюсь…
Впрочем, как и в себе самом: стоит только расчистить заросли.
Как меж створок раковины, жила здесь моя мать… Камыши тогда – не то, что нынче – тянулись от берега обмелевшей за лето Терцолле до самого дома… «В этот день мыла полы. А духота была…» – внезапная боль пронзила ей поясницу… Еле дотащившись до дивана, мама свалилась.
– Солнце тогда затопило всю комнату, – вспоминает она. – По лазурной обивке дивана расползлось кровавое пятно… – Она было поднялась, но снова упала, родила меня в обмороке. Много часов мы с ней пробыли одни. Лишь свет, бивший прямо в глаза, привел ее в себя. Теперь она заливается краской от неловкости, если ей напомнить, что в ту пору дверь была только прикрыта и на стон тотчас прибежала синьора Каппуджи.
– Кто?! Эта растяпа? У нее и тогда уже мозги были не на месте. Склероз. Одна дурь в голове. И вовсе не она, а бабушка твоя, зайдя, как обычно, утром, чудом застала нас с тобой в живых… – Мать и не знала, что роды на носу, не то не занялась бы уборкой. Но откуда было ей знать обо всем в свои девятнадцать лет, ей, женщине другого поколения… Тогда ей было столько, сколько мне теперь… – К обеду отец нашел нас обоих в полном порядке. А уж растроган был…
– И плакал и смеялся – знаю… – говорю я ей.
– Ты, глупенький, спал. Как родился, так и уснул. Даю тебе грудь, а ты знай посапываешь. Лишь на другой день разглядели, какого цвета у тебя глазки… Отец на радостях и на завод не пошел. Выскочил из дому, потом примчался вот с таким букетом жасмина и бирюзовым халатиком, сердце его привело прямо к витрине магазина у заставы Санта-Мария. Ну, подошел ко мне и спрашивает: «Угодил? (Бирюзовый всегда был ее цветом, тогда она была блондинкой и теперь бы ею осталась, если б не вмешался парикмахер. „Разве ты не заметил, какие у меня волосы, когда я долго не крашусь? Черный да голубой – нет лучше цвета для блондинки“…) Как раз то, что надо!» – сказал он и сел на краешек кровати. Глядел – наглядеться не мог. А я ему: «Ты с ума сошел, Морено!» Помог мне надеть обновку, в лоб поцеловал, как больную, а сам – такой уж был шутник! – заявляет: «Снимай! Раз говоришь, с ума я сошел, давай обратно снесу». И хохочет себе, заливается. Весь он в этом смехе…
– Теперь, наверно, про квартиру расскажешь?
– И ты надо мной смеешься? Что делать? Память у меня – будто по шатким мосткам над пропастью идешь, вот-вот сорвешься.
Сюда они приехали на велосипеде воскресным утром. Он был в куртке на молнии, в мокасинах.
– Тогда мокасины были в новинку. Вообще-то он, как и ты, за собой не слишком следил, на первый взгляд мог показаться неряхой.
На ней был бирюзовый костюм – еще, помнит, чуть не измазала его о свежевыкрашенную дверь ванной. Дом был совсем новехонький – лучшего не сыскать во всей округе, до завода – рукой подать, и, подумайте, всего в пять этажей! «Не то что огромные коробки, которые начали в моду входить». Адрес им дал Миллоски. Плата тоже оказалась подходящей. «И солнечного света не занимать – уж он-то никуда не денется», разве что надумают осушить Терцолле и построить на ее месте дома, как на бывших понтийских болотах. Кухня оказалась крохотной, с перекошенными стенами, но этого она сгоряча и не приметила… Осмотрев помещение, они тотчас же решили снять его. Квартирка, правда, кукольных размеров, всего в три комнатки, но зато как все продумано! Они, должно быть, вошли в нее, словно в волшебный грот со сталактитами, и бродили по ней, как завороженные, держась за руки. Маме хотелось, чтобы я их видел такими. Такими они, должно быть, и были.
«Здесь будет спальня… – А тут – только не спорь! – гостиная! – Гляди, гляди – розетка для утюга! – И ванна, а вот душ, совсем как в городской купальне… – Подумай, даже стенной шкаф! – Сэкономим на гардеробе…»
А войдя в самую маленькую клетушку, должно быть, предназначенную для кладовой, решили: «Здесь будет комната малыша. Окно большое, много воздуха. Мы его скоро приучим спать одного. Правда, Морено? – Конечно, вырастим спартанцем. – А квартирку обставим по моему вкусу. И эту комнату, а главное, гостиную. Я много не потрачу, ты уж мне разреши, пожалуйста!»
Несмотря на побелку, круглый след так и остался посреди потолка; лишь в ее воспоминаниях люстра по-прежнему висела на месте.
– Мы поженились, когда я еще была на учительских курсах, – говорит она. – Занятия, конечно, пришлось бросить, так и осталась без диплома… Разве замужней женщине пристало сидеть за партой? Отец твой зарабатывал сто двадцать девять лир в неделю, а настоящего приданого за мной не было. Так, из вещей кое-что да тысяча лир, которые родители скопили, откладывая пятую часть заработка. Деда с бабкой ты, верно, хоть немного помнишь. Они тоже учительствовали, как и я собиралась, и настоящих сбережений у них и быть не могло. И все же свадьбу сыграли на диво… – Сыграли, да еще как! Всем очень понравилось, а ей самой – больше всех! Еще бы, ковровая дорожка от входа в церковь до главного алтаря, обед у Распанти во Фьезоле, тридцать человек за столом. – Неужели Миллоски тебе не рассказывал? – Потом поездка в Рим во втором классе, там, когда на третий день рассчитались в гостинице, на руках оказалось всего две лиры, едва хватило, чтоб перекусить у стойки перед обратной дорогой. Война уже началась, но они твердо верили, что Морено не призовут и он останется на заводе у своего большого фрезерного станка, который он тогда освоил. – Обрабатывал какие-то трубки, помнится, он мне как-то сказал, что делает гильзы для пулеметных лент, весь «Гали» [1]был тогда военизирован. Я тебя уже носила под сердцем, но была, представь, такая крепкая, здоровая, даже стирала его комбинезоны, хоть он мне и запрещал. – Однажды ей захотелось какого-то особого меда, такой она когда-то в детстве пробовала на даче в Бивильно, и он, словно волшебник, поставил ей на стол в гостиной две полные банки. А на другой день в магазине Маньелли, что на Виа-деи-Кальцайоли, она купила ему самый красивый за всю его жизнь галстук, синий с красным, бабочкой. Все их радовало. Как бы они ни экономили каждый грош, но субботним вечером непременно ходили в кино или на танцы. По воскресеньям, возвращаясь с футбола, он подавал ей сигнал, свистел под самым окном, и не успевал оглянуться, а она уже тут как тут: собралась на прогулку. – Жили одним воздухом, а казалось нам, что мы богаче всех!
– Еще бы, раз вы любили друг друга…
– И не такие уж, поверь, были ужасные времена. Словом, не все еще было так страшно. К примеру, женится рабочий, так ему в конторе выдают листок, по которому можно со скидкой купить все необходимое для обза-веденья. Выберешь себе магазин по списку – хоть в центре, хоть на окраине… Так мы и люстру купили – почти за полцены. Помню, отправились за ней вечером – в любую минуту могла завыть сирена.
То был сигнал страха, они тогда прятались в погреба и подвалы, которые прозвали убежищами.
– Нам приходилось бежать через всю улицу, из конца в конец, а сердце колотилось, можешь себе представить… – Попади бомба в дом – их раздавило бы в лепешку, вместе с мышами. Миллоски рассказывал мне, что многие на заводе были травмированы бомбежками. Даже через год или два после войны стоило заслышать сирену – и люди подскакивали у станка, рискуя остаться без руки. Но тогда все только еще начиналось; она недавно забеременела, он шел рядом с ней в галстуке бабочкой, да и тревога оказывалась чаще всего не настоящей, учебной.
– Но откуда нам было знать, какая ложная, какая нет… – вспоминает она. – В тот вечер холод пощипывал щеки. Мы одну лишь зиму вместе прожили, ошибиться я не могу. Поженились в декабре, а ты родился в июле. Мне еще цыганка за несколько недель до родов нагадала: «Львенком родится!»… Но Морено беды она не напророчила. Его взяли через три месяца… – И всего-то длилась их любовь от зимы до зимы. – Зима сорок первого, разве тебе это понять!
– Славное было времечко, а?
– Ну уж нет! Все словно встало с ног на голову. Пайки по карточкам урезали, по радио только и толковали что о бомбежках – то Турин, то Неаполь. – И один за другим исчезали друзья, новобранцы, призывники. Сын синьоры Каппуджи думал, что его тоже отправят в пустыню, а первое письмо от него пришло из Сталино.
– Ты говорила про люстру.
– Да, так как же это случилось?
– Не знаю. Просто из рук выскользнула.
– Конечно… Если б ты не менял комнаты… Не спорю, это твое право. В маленькой тебе стало тесно…
– Это, мама, верно. Там в самом деле слишком тесно. Я только коридор пересек – вот и вся моя победа…
– И разорил гостиную. Хоть бы люстра уцелела! Висела бы здесь, посреди комнаты, красивая, темно-голубая светящаяся груша, вдоль нее – три нити крупных, с грецкий орех, подвесок. По вечерам свет падал так мягко, после ужина мы усаживались на диване, он рассказывал мне про завод, делился мыслями… А вот ты уже взрослый, однако от тебя и словечка не услышишь. Приходится ждать, чтоб повстречался Миллоски, рассказал о твоих планах, похвалился твоими успехами. Ну, а прочее? Ты что, думаешь, не пойму?
Мы глядим друг другу в глаза. Сейчас она похожа на старуху, которая свернула с пешеходной дорожки навстречу ревущему потоку машин и словно стремится попасть под колеса.
– Да нет. И в этом вся сложность, – говорю ей.
– Отстаю от времени?
– Ах, мама, при чем тут твои взгляды? Они меня не касаются, и устраивать агитпроп на дому я не собираюсь. Сколько раз мы об этом толковали…
– С меня бы и раза хватило.
– Ты все носишься со своими фантазиями, по ночам мне спать не даешь с этой дурацкой люстрой…
– Это мое самое светлое воспоминание…
– Все для тебя самое светлое, и ты сама сплошное воспоминание!
– Много ты понимаешь!
– Благодари бога, что еще твои стекляшки с грецкий орех уцелели! Были бы хоть хрустальные…
– Да… Когда я укладывала их в комод, ты вдруг решил поинтересоваться, что я с ними стану делать – на шею нацеплю вместо бус или в четки превращу…
Порой с ней бывает так тяжело! Она словно играет выдуманную себе в утешение роль вдовы, живущей одним сожалением о прошлом. Иной раз я, честное слово, готов наброситься на нее с кулаками, чаще же хочется защитить ее от призраков. Уж не больна ли она? Я беру ее за руки, вынимаю у нее изо рта сигарету.
– Я говорю так только затем, – продолжаю я, – чтоб выбить у тебя эту дурь из головы. Именно дурь, и не дрожи ты, пожалуйста, а лучше покури. Хочу, чтоб ты правде в глаза взглянула: у тебя это здорово получается, было бы только желание! Ты по семь часов просиживаешь в кассе кино, а к вечеру счет всегда сходится, тебе еще ни разу даже фальшивой монеты не подсунули; разве ты сама не бываешь довольна?!
– Но зато как устаешь, хоть на первый взгляд, может, и не заметно.
– Это твоя работа, тебе ведь нравится сидеть как в витрине, ты только для виду жалеешь, что не стала учительницей!
– Кроме всего, я бы и зарабатывала меньше, – улыбается она. – Да и голос надорвешь.
– Вот именно. Везешь тебя на мотоцикле – ты веселей, ты легче любой девчонки. Зачем же растравлять свои раны? Как бы там ни было, самое тяжелое позади…
– Это тебе так кажется, – прерывает она меня. – Живу, а сама как осколок от люстры. Вокруг мрак один, а прежде был свет, помогавший мне держаться…
Я обнимаю ее, целую в лоб. Год назад наш разговор оборвался бы на букете жасмина и бирюзовом халатике. Вдруг меняется ее голос, измученный, как и нервы: не слова – сплошная боль.
– Африка… Раскаленная пустыня… Ад кромешный…
И огонь… пламя! Хуже, чем в России, хуже снегов… В Африке не было отступления! Никто толком ничего не мог рассказать! Завяз в песках… («А что если я увязну? Возвращаться после перемирия? Или там и оставаться 5» – шутил я перед сном, желая ее напугать.)
Вот тюрьма, в которой она жила. Ей нравилось жить замурованной. Пока я не восстал против этого.
Теперь она меня спрашивает:
– Ну как, делаю я успехи? Если мне порой бывает страшно, ты меня должен выслушать. Разве я не шла к тебе, не брала к себе в постель, когда тебе в детстве что-то мерещилось? Если я делаю успехи, если я спокойна, то могу лишь сказать тебе, как мать: забудь и ты про эту девочку, отвлекись чем-нибудь, прошу тебя…
– Нет, – рычу я. – Тут уж лей слезы, сколько хочешь, тут уж я как кремень, поверь.
Вот какие мы ведем с ней разговоры. Она почти всегда возвращается раньше меня, сидит одна в своей комнате («…сколько вздохов слышали эти стены за восемнадцать лет…»), нарочно передвигает стулья, показывая, что не спит, ждет, чтоб ее позвали.
– Ты дома?
Она открывает дверь, она в халате, голова в бигудях, в руках иллюстрированный журнал, на раскрытой странице похождения Армстронга Джонса, принцессы Маргарет или весенние моды. Лицо намазано так, что глядеть тошно, полные тревоги глаза словно плывут над слоем крема и кажутся еще светлей. Я с нежностью гляжу на нее, а говорю с нарочитой грубостью:
– Что? Все сначала?
– Не могу уснуть.
– Прими снотворное. Почему до сих пор не приняла?
– Приняла. Только еще сильней разволновалась.
– Еще скажешь, что тревожилась обо мне.
– Только хотела знать, где ты был.
– Попробуй отгадать.
– Бруно!
Она крепко прижимает журнал к груди, как зубрила-школьница – учебник. Глаза прикрыты, она вздыхает, глотает слюну, тут уж у меня ком подкатывает к горлу.
– Ну, мама, скажи, ты это всерьез?
Я раздеваюсь, она, как всегда, садится на край постели, скрестив руки, потом поправляет халат на коленях, закуривает сигарету, шепчет:
– Разве среди дня выберешь минуту, чтоб с тобой поговорить?…
Вскоре я слышу только, как жужжат слова:
– Вечера мы чаще всего проводили дома: раскрывали окно, с горы Морелло тянуло прохладой, стулья, бывало, пододвигали к самому подоконнику, свет из-за комаров гасили – в то время они целыми тучами налетали с реки, – а люстра все равно поблескивала в лунном свете. Я ведь не из тех женщин с устаревшими взглядами… Если спрашиваю, где ты был, значит…
Гул в ушах превращается в вой сирены, который когда-то так страшил их всех. Но у меня это не от страха: это ярость, это отчаяние. Я вскакиваю с постели.
– Я на ногах с семи утра. Чего тебе еще надо? Сейчас все расскажу. Отработал смену, пришел сюда, суп разогрел, нет, холодный съел, потом отправился в Народный дом, потом катал девчонку на мотоцикле. Нет, не Розарию, нет, не кого-нибудь из этих гречанок. Я был с ней! Был с Лори, с Лори, с Лори! С тенью ее, если хочешь! Мы отправились… Да никуда мы не отправились, мы с ней были везде, потому что любим друг друга, так друг друга любим, как тебе с твоим Морено двадцать, нет, сто тысяч лет назад и не снилось, когда вы здесь устраивали свое представление под люстрой… Конечно, он мне был отцом, не хочу говорить о нем плохо. Отвяжись!
Я глядел на ее лицо, освещенное сигаретой, оно было как мерцающий пористый камень.
Тишине нет конца. Потом вздох… – «Год назад ты не посмел бы так говорить…»
Свет погас, теперь стук будильника громче ее слов. Вышло так, «то я и в самом деле уснул. Теперь уже утро, пора вставать, а она словно и с места не сдвинулась – одной рукой придерживает будильник, чтоб не трезвонил, другой слегка трясет меня за плечо, пока я не промычу что-нибудь невнятное. И глядит на меня весело, и посвежела, и кожа гладкая, и на лице ни морщинки.
– Вставай! Я газ зажгла, если хочешь принять душ.
Дождь ли, снег или туман застилает корпуса и трубы «Кареджи» – дома по утрам всегда солнце. В старой чашке с розовыми цветочками всегда кофе с молоком, и всегда поджарен хлеб. Живо присаживаюсь к кухонному столу, набрасываюсь на еду, транзистор, настроенный на Монте-Карло, передает легкую музыку. С улицы уже доносится рев гудков, гул моторов. Возвращаюсь в комнату – она уже раздвинула шторы, перетряхнула постель, разложила в ряд, от рубахи до носков, мою одежду.
– Ну и неряха же ты, всегда был таким. Помнишь, как я тебя в детстве звала?
– Растеряхой.
– И теперь не лучше. Даже в большой комнате не следишь за порядком. Вся твоя аккуратность у станка остается.
– Может, это я так реагирую.
– На что?
Она переворачивает матрас, закуривает, а я тем временем надеваю чистую майку.
– Жизнь не ждет, мама, – декламирую уже в свитере и куртке. – Мог бы тебе целую речь произнести, как на митинге, только сегодня я слишком сердит.
Она глядит на меня, улыбается:
– Ты меня не целуй, всю косметику погубишь. Ну, иди.
– Ладно-ладно, Иванна Ивановна, – говорю ей. – Пусть это вам послужит уроком.
– Повтори мне все по-английски, а я послушаю.
– Good bye, so long, missis Santini. [2]
– И ты посмеешь уйти, не поцеловав мать? Сюда, негодник, исполняй свой долг.
Она совсем как девчонка, нас словно ничто не разделяет: ни все случившееся за этот год, ни даже Лори. Мы подставляем друг другу лоб для поцелуя.
– Всего!
– Всего! Счастливо поработать!
Когда мы прощаемся, глаза у нее как звезды. А ночью все начинается сначала.
– Ты теперь уже знаешь, я была в положении, когда мы поженились. Для нынешней молодежи это пустяки, верно? Думаете, вы стали лучше?
– Мама! Мама!
– Я тебе противна, так и скажи! Мы-то хоть отдавали себе отчет, когда поступали скверно. Ты ведь знаешь, мы и людям сказали, что ты родился на седьмом месяце, будто из-за того, что я поскользнулась и упала, когда мыла полы. Только моя мать знала, да еще незадолго до родов я открылась синьоре Каппуджи, я была молода, неопытна. Она поначалу казалась такой хорошей соседкой! Знали только мать и синьора Каппуджи.
– И Миллоски.
– Морено сам ему рассказал, я была против. Но они так дружили!
Наступает мучительная тишина, обычное, извечное молчание, лишь там внизу, у Терцолле, кажется, громче заквакали лягушки. Она намеренно отводит глаза в сторону, осматривается, бросает взгляд на стол, на стулья.
– Это не комната, а прямо джунгли, – говорит она.
– Но мне так нравится, – бормочу я и поворачиваюсь к ней спиной, чтоб натянуть пижаму. – Я тут во всем отлично разбираюсь…
Впрочем, как и в себе самом: стоит только расчистить заросли.
2
Значит, и у меня есть воспоминания; значит, я тоже начинаю не жить, а прозябать. Год назад я еще спал в комнатушке, где меня укладывали в колыбель, сменившуюся кроватью и потом – диваном, в каморке, из которой я вырастал, как из собственной одежды.
Теперь мне доходит до пояса подоконник, о который я в детстве стукался головой; я на него забирался, когда бывал один. Вокруг, словно впитанные стенами, запахи, которые мне по душе. Бывает, взглянешь в зеркало – и тошно на себя смотреть, но чаще глядишься и остаешься доволен. Запахи – твое отражение, отражение твоего характера. Здесь, в бывшей гостиной, где я уже целый год прожил, стены, может, из-за побелки к ним не восприимчивы. А там преобладает запах табака, оставшийся с тех времен, когда сигареты были приключением, словно я курил их тайком, под простыней, а не на берегу реки или у моста Мачелли. Возвращаясь в маленькую комнату, я втягивал в себя даже запах леденцов из ячменного сахара, завалявшихся в карманах синьоры Каппуджи. Я сгребал их, как орехи. «Ты пососи их, не жуй».
Она была из тех болтливых и слюнявых старушек, которых показывают по телевизору, когда им стукнет сто лет. Такими стали поныне здравствующие дочери Гарибальди и Кардуччи. Глядя на них, думаешь: «Господи! Во что способно превратиться человеческое существо, особенно женщина, у которой, конечно же, когда-то были губы, и зубы, и глаза, как звезды, и грудь; она вызывала желания, из-за нее бушевали страсти; может, она вдохновляла поэтов, звала к подвигам, вошедшим в историю; теперь ее старость лишь свидетельствует о прошлых временах и нравах, показывает даль, отделяющую нас от них». «Бабушка квартала Рифреди» – так можно было назвать эту никогда не горбившуюся, всегда легкую на подъем старуху.
«Я от себя отрываю, а ты хоть бы спасибо сказал!» Помню голос ее, помню седые, с желтизной, космы, волосатые бородавки на щеке и подбородке, изуродованные артритом пальцы, притиснутые друг к другу так, что кисти рук походили на крючья, помню ее чистосердечие и коварство, помню ее постоянное «Будь умником, слушай внимательно, а потом проваливай!»
Две самые отдаленные сценки длятся не дольше вспышки молнии; не знаю, что им предшествовало и что было потом. Все залито искусственным светом, память будто скрыта за маской для автогенной сварки. Не могу вспомнить, чем закончилась первая, должно быть, самая давняя из этих историй, вдруг возникшая перед глазами во время одной из наших тягостных бесед, после маминых слов:
– Кто? Эта растяпа! Ее совсем доконали склероз и артрит.
– Да… – прервал я ее и сам удивился неожиданной вспышке памяти. – Это, кажется, было в тот раз, когда сломалась жаровня с углем.
Какая жаровня? Ты, кажется, уже спишь и сны видишь? – Но воскресшие образы четки, хоть и застыли без движения: их динамика от меня скрыта, как и смысл слов, пусть голоса и звучат так ясно, будто сейчас слышишь… Должно быть, применяясь к новому для меня упражнению памяти, я прежде совершаю нечто вроде отбоpa, располагая воспоминания по различным рядам, и уже затем собираю воедино. Сколько таких вечеров прошло в ожидании часа, когда мне дадут поужинать и уложат в постель! Из них я выбрал один, но он включает в себя все остальные.
Синьора Каппуджи держала жаровню в руках, а Иванна была в теплом халате, голубом, с черными отворотами. Значит, дело происходило зимой, и мы все собрались здесь, в этой комнате, в то время гостиной, и, может, даже вечер был такой, как сегодня, безлунный, и гору Морелло словно поглотил туман. В комнату просачивался неясный свет горевшего на мосту фонаря, камыш напоминал о себе, шумя под порывами ветра. В гостиной нас трое, я сижу на полу, уткнувшись носом в морду фарфорового пса: двигаю его по полу, Еерчу на месте, зажимаю пальцами глаза и пасть – мне бы хотелось ее приоткрыть, вот только не знаю, как за это взяться. Странно, что Иванна разрешает мне играть с собакой. Все предметы, украшающие гостиную, неприкосновенны, но самый священный из них – пес, хотя бы потому, что он в пределах моей досягаемости. Пес больше меня ростом, он весь белый, глаза у него зеленые, он, как часовой, на страже нашего буфета. Пес меня заворожил, я прозвал его Буби. Он брат тех псов, что стали львами, он и сидит, обернувшись хвостом, как тот лев, что охраняет ворота виллы «Кареджи», за которыми живые огромные львы рычат, стоит только подойти поближе. Обычно я вбегаю в гостиную и сразу к нему бросаюсь, меня тотчас же от него отрывают, разрешается только погладить пса по морде, поздороваться. «Надо же, он у нас с тех пор, как я была девочкой». А сегодня вечером я могу вволю наиграться. Они здесь, но не велят мне бросить игрушки, не дергают за руку, не тащат за ворот на кухню, не заставляют пить молоко с хлебом. Синьора Каппуджи держит жаровню в руках, вот она шпилькой мешает горящие угли. Иванна стоит у стола, засунув руки в карманы халата; волосы у нее распущены, как после мытья… Они говорят, говорят… Вздрогнув, я поворачиваю голову, не выпуская из объятий собаку, и вижу: жаровня разлетелась на куски. Огонь и пепел протянулись по полу длинной дорожкой до самых моих ног.
– Не подходи, Бруно! – кричат они мне.
– Не двигайся, обожжешься!
А вот еще одно воспоминание, в котором полным-полно стрельбы и солнца. Просыпаюсь весь мокрый от пота, в одной короткой рубашонке. Слезаю с постели.
– Синьора Эльвира! Мама! Синьора! Иванна!
Я уже привык оставаться один дома и не боюсь; вот я подтаскиваю стул к подоконнику и карабкаюсь на него. Улица сегодня, как никогда, широкая. Поперек нее опрокинута повозка, колеса блестят на солнце, как зеркальце, которым я забавляюсь, пуская зайчиков в глаза прохожим. Но сейчас на улице ни души. Тишина такая, будто все еще спят. Вдруг захотелось пить, на ночном столике мне нарочно оставляют бутылку с водой, стакан. Но что-то изменилось, покуда я пил… За повозкой появились люди, одни присели на корточки, другие встали на колени. Чуть подальше кто-то лежит, уткнувшись лицом в землю, раскинув руки и ноги. У всех на шее красные платки, у всех патронные сумки и ружья. Не в мундирах, а солдаты. Стреляют! Встали во весь рост и стреляют! Легли – стреляют! Враг скрылся за углом, пули оттуда летят со свистом, будто кто-то ногтем проводит по стеклу. Вот люди добрались до самой повозки, тащат за ноги и прислоняют к ней спиной того, что лежал на земле. И снова стреляют. Я и сам сижу не как положено – не на стуле, а на подоконнике, здесь не так жарко и все хорошо видно. За окном палит солнце, но оно мне не мешает. Вот один из тех, кто в красных платках, повернул в мою сторону ружье, не целится, а приветствует меня, я тоже машу рукой. Он кричит:
– Бруно! Слезь сейчас же с подоконника! Иванна!
Это Миллоски, я узнаю его голос. Он всегда пугал меня своей гривой, и усами, и голосом, который громыхает, даже когда он просто спрашивает: «Как дела, непоседа?» Но он мой друг. Я зову его дядей. Однажды он мне принес конфет, в другой раз – пряников, а еще в другой раз – коробку карандашей и альбом с домами, лужайками, деревьями, зверями, все это уже нарисовано, остается только раскрасить. (Альбом у меня еще уцелел, наверно.) Сползаю с подоконника, роюсь в ящике для игрушек и снова лезу наверх. Повозку теперь оттащили в сторону, по мостовой растеклись красные пятна. Женщины выходят из домов и уносят раненого. И тут я заплакал, альбом у меня в руках – назло кидаю его из окна, вижу, как он летит вниз, и мне тотчас же становится его жалко.
Теперь мне доходит до пояса подоконник, о который я в детстве стукался головой; я на него забирался, когда бывал один. Вокруг, словно впитанные стенами, запахи, которые мне по душе. Бывает, взглянешь в зеркало – и тошно на себя смотреть, но чаще глядишься и остаешься доволен. Запахи – твое отражение, отражение твоего характера. Здесь, в бывшей гостиной, где я уже целый год прожил, стены, может, из-за побелки к ним не восприимчивы. А там преобладает запах табака, оставшийся с тех времен, когда сигареты были приключением, словно я курил их тайком, под простыней, а не на берегу реки или у моста Мачелли. Возвращаясь в маленькую комнату, я втягивал в себя даже запах леденцов из ячменного сахара, завалявшихся в карманах синьоры Каппуджи. Я сгребал их, как орехи. «Ты пососи их, не жуй».
Она была из тех болтливых и слюнявых старушек, которых показывают по телевизору, когда им стукнет сто лет. Такими стали поныне здравствующие дочери Гарибальди и Кардуччи. Глядя на них, думаешь: «Господи! Во что способно превратиться человеческое существо, особенно женщина, у которой, конечно же, когда-то были губы, и зубы, и глаза, как звезды, и грудь; она вызывала желания, из-за нее бушевали страсти; может, она вдохновляла поэтов, звала к подвигам, вошедшим в историю; теперь ее старость лишь свидетельствует о прошлых временах и нравах, показывает даль, отделяющую нас от них». «Бабушка квартала Рифреди» – так можно было назвать эту никогда не горбившуюся, всегда легкую на подъем старуху.
«Я от себя отрываю, а ты хоть бы спасибо сказал!» Помню голос ее, помню седые, с желтизной, космы, волосатые бородавки на щеке и подбородке, изуродованные артритом пальцы, притиснутые друг к другу так, что кисти рук походили на крючья, помню ее чистосердечие и коварство, помню ее постоянное «Будь умником, слушай внимательно, а потом проваливай!»
Две самые отдаленные сценки длятся не дольше вспышки молнии; не знаю, что им предшествовало и что было потом. Все залито искусственным светом, память будто скрыта за маской для автогенной сварки. Не могу вспомнить, чем закончилась первая, должно быть, самая давняя из этих историй, вдруг возникшая перед глазами во время одной из наших тягостных бесед, после маминых слов:
– Кто? Эта растяпа! Ее совсем доконали склероз и артрит.
– Да… – прервал я ее и сам удивился неожиданной вспышке памяти. – Это, кажется, было в тот раз, когда сломалась жаровня с углем.
Какая жаровня? Ты, кажется, уже спишь и сны видишь? – Но воскресшие образы четки, хоть и застыли без движения: их динамика от меня скрыта, как и смысл слов, пусть голоса и звучат так ясно, будто сейчас слышишь… Должно быть, применяясь к новому для меня упражнению памяти, я прежде совершаю нечто вроде отбоpa, располагая воспоминания по различным рядам, и уже затем собираю воедино. Сколько таких вечеров прошло в ожидании часа, когда мне дадут поужинать и уложат в постель! Из них я выбрал один, но он включает в себя все остальные.
Синьора Каппуджи держала жаровню в руках, а Иванна была в теплом халате, голубом, с черными отворотами. Значит, дело происходило зимой, и мы все собрались здесь, в этой комнате, в то время гостиной, и, может, даже вечер был такой, как сегодня, безлунный, и гору Морелло словно поглотил туман. В комнату просачивался неясный свет горевшего на мосту фонаря, камыш напоминал о себе, шумя под порывами ветра. В гостиной нас трое, я сижу на полу, уткнувшись носом в морду фарфорового пса: двигаю его по полу, Еерчу на месте, зажимаю пальцами глаза и пасть – мне бы хотелось ее приоткрыть, вот только не знаю, как за это взяться. Странно, что Иванна разрешает мне играть с собакой. Все предметы, украшающие гостиную, неприкосновенны, но самый священный из них – пес, хотя бы потому, что он в пределах моей досягаемости. Пес больше меня ростом, он весь белый, глаза у него зеленые, он, как часовой, на страже нашего буфета. Пес меня заворожил, я прозвал его Буби. Он брат тех псов, что стали львами, он и сидит, обернувшись хвостом, как тот лев, что охраняет ворота виллы «Кареджи», за которыми живые огромные львы рычат, стоит только подойти поближе. Обычно я вбегаю в гостиную и сразу к нему бросаюсь, меня тотчас же от него отрывают, разрешается только погладить пса по морде, поздороваться. «Надо же, он у нас с тех пор, как я была девочкой». А сегодня вечером я могу вволю наиграться. Они здесь, но не велят мне бросить игрушки, не дергают за руку, не тащат за ворот на кухню, не заставляют пить молоко с хлебом. Синьора Каппуджи держит жаровню в руках, вот она шпилькой мешает горящие угли. Иванна стоит у стола, засунув руки в карманы халата; волосы у нее распущены, как после мытья… Они говорят, говорят… Вздрогнув, я поворачиваю голову, не выпуская из объятий собаку, и вижу: жаровня разлетелась на куски. Огонь и пепел протянулись по полу длинной дорожкой до самых моих ног.
– Не подходи, Бруно! – кричат они мне.
– Не двигайся, обожжешься!
А вот еще одно воспоминание, в котором полным-полно стрельбы и солнца. Просыпаюсь весь мокрый от пота, в одной короткой рубашонке. Слезаю с постели.
– Синьора Эльвира! Мама! Синьора! Иванна!
Я уже привык оставаться один дома и не боюсь; вот я подтаскиваю стул к подоконнику и карабкаюсь на него. Улица сегодня, как никогда, широкая. Поперек нее опрокинута повозка, колеса блестят на солнце, как зеркальце, которым я забавляюсь, пуская зайчиков в глаза прохожим. Но сейчас на улице ни души. Тишина такая, будто все еще спят. Вдруг захотелось пить, на ночном столике мне нарочно оставляют бутылку с водой, стакан. Но что-то изменилось, покуда я пил… За повозкой появились люди, одни присели на корточки, другие встали на колени. Чуть подальше кто-то лежит, уткнувшись лицом в землю, раскинув руки и ноги. У всех на шее красные платки, у всех патронные сумки и ружья. Не в мундирах, а солдаты. Стреляют! Встали во весь рост и стреляют! Легли – стреляют! Враг скрылся за углом, пули оттуда летят со свистом, будто кто-то ногтем проводит по стеклу. Вот люди добрались до самой повозки, тащат за ноги и прислоняют к ней спиной того, что лежал на земле. И снова стреляют. Я и сам сижу не как положено – не на стуле, а на подоконнике, здесь не так жарко и все хорошо видно. За окном палит солнце, но оно мне не мешает. Вот один из тех, кто в красных платках, повернул в мою сторону ружье, не целится, а приветствует меня, я тоже машу рукой. Он кричит:
– Бруно! Слезь сейчас же с подоконника! Иванна!
Это Миллоски, я узнаю его голос. Он всегда пугал меня своей гривой, и усами, и голосом, который громыхает, даже когда он просто спрашивает: «Как дела, непоседа?» Но он мой друг. Я зову его дядей. Однажды он мне принес конфет, в другой раз – пряников, а еще в другой раз – коробку карандашей и альбом с домами, лужайками, деревьями, зверями, все это уже нарисовано, остается только раскрасить. (Альбом у меня еще уцелел, наверно.) Сползаю с подоконника, роюсь в ящике для игрушек и снова лезу наверх. Повозку теперь оттащили в сторону, по мостовой растеклись красные пятна. Женщины выходят из домов и уносят раненого. И тут я заплакал, альбом у меня в руках – назло кидаю его из окна, вижу, как он летит вниз, и мне тотчас же становится его жалко.