Страница:
Мы вернулись к машине, держась за руки. Иванна, разувшись, шла впереди. Милло сказал:
– Если хватит времени, остановимся в Пизе, я свожу вас к башне.
Но мы увидели ее лишь издалека: чудом уцелевшая, склонялась она над развалинами в венчике лунного света.
Вскоре после этого Милло проложил первую борозду в моей детской душе.
Вот мы с ним вдвоем – он и я – едем на велосипеде. Милло жмет на педали. Вдали – только недавно отстроенные заново корпуса «Фиат».
Сейчас на этом месте большой рынок с рекламными стендами, а там, где дорога пересекает автостраду, гигантские холодильники. Тогда здесь был пустырь Новоли, и, словно форт, одиноко возвышался среди него газометр.
Вечерело, мы ехали вдоль рва Мачинанте, где всегда полно лягушек и так скверно пахнет. Мы направлялись к мороженщику, который приспособил для своей торговли будку подле шлагбаума.
– Ну, а ты знаешь, что такое дядя? – неожиданно спросил Милло. – Дядя – брат матери или отца. Но ни у твоего отца, ни у твоей матери братьев нет. Я как бы заменяю брата им обоим и поэтому прихожусь тебе вдвойне дядей. Вот почему ты зовешь меня «дядя Милло». Я их друг.
– Мой тоже.
– Согласен, хоть порой от тебя только и дождешься что пинков… Давай садись, я тебя подтолкну.
Он затормозил и слез, тропинка становилась все уже, темнело, только видны были вдали разноцветные лампочки на будке мороженщика.
– С твоим отцом мы подружились еще в детстве, вот как ты с Дино. Боролись друг с другом, устраивали велосипедные гонки, бегали – кто быстрее – по площади Далмации. Я был посильней его, но зато в беге он давал мне сто очков вперед.
Согнувшись над рулем, даже не доставая ногами до педалей, которые вращались сами по себе, я все равно чувствовал себя гонщиком.
– Видно, тебе на твоего отца плевать, ты о нем и знать ничего не хочешь?
Он шлепнул меня по затылку. Я хотел слезть и удрать.
– Оставь меня, отстань, убирайся!
Потом, через много лет, мы с ним стали припоминать этот вечер.
– Мы тогда уселись в сторонке, велосипед прислонили к изгороди, я выпил пива, ты, как всегда, ел сливочное мороженое с шоколадным кремом. Тебя забавляла пена, которая оставалась у меня на усах. Ты был сообразительным мальчишкой, понимал больше, чем следовало в твои годы. Я подумал: нехорошо, если вырастешь и вобьешь себе в голову тот же гвоздь, что Иванна… Еще подумал, сколько горя хлебнешь, когда придется потом самому его вытаскивать…
– Как я себя повел после подзатыльника?
– Сперва пошумел немного, а потом бросился мне на шею и обнял так неожиданно, что я от нежности совсем раскис.
– Ну, а потом?
– Я сказал тебе правду, стараясь поосторожней слова подбирать. Так уговаривают маленьких.
– Ты прибег к своему красноречию, его у тебя хватит и для маленьких и для больших.
– Возможно. Ты меня слушал серьезно, ну совсем как старичок, так и хотелось тебя расцеловать, особенно когда я тебе объяснил, что, мол. пусть мама продолжает надеяться, так будет правильней. Теперь все кажется легким, но тогда не так-то просто было к тебе подступиться. Ты был самоуверенным парнишкой… Однако в ту минуту личико у тебя было прямо ангельское – и ты мне доверился…
Я грыз вафлю от мороженого, лягушки и сверчки вели себя шумней, чем люди, сидевшие у столбиков. Тут я сказал ему:
– Я и раньше знал, что папу убили на войне. Маме я не говорил, чтоб ее не расстраивать.
Испытание огнем совпало с первым днем в школе. На мне синий форменный халатик с белым поясом, новые туфли. Иванна меня выкупала, прочистила мне уши ватой, приготовила «праздничный завтрак». Сидя за столом в кухне, я макал в кофе с молоком ломти поджаренного хлеба, щедро намазанные маслом и повидлом. Передо мной лежали три шоколадки в золотой обертке.
– Понял? – повторяла она. – В школе и вообще для всех ты сирота, я вдова солдата. За это нам дают грошовую пенсию, но к ней я не прикасаюсь. Когда папа вернется, он найдет эти деньги в комоде, они там сложены, монета к монете. Это уж я верно говорю. Папа жив, он только не смог еще сесть на корабль. Людям этого не понять, они его не любят. Им бесполезно объяснять. Папа вернется и сам тотчас же разоблачит эту ложь. Учительница посадит тебя на переднюю парту, впереди всех, она знает, что это почетно.
Я глядел на нее, потом на шоколад. Кто из них прав: Иванна или Милло? Волшебной была голубизна ее глаз, но голос, монотонно повторявший все одни и те же слова, настораживал.
– Да, да, – отвечал я ей.
Это как игра. Хочешь – выбирай, кем быть: полицейским или вором… Чем больше я думал об отце, которого не знал и не мог себе представить по фотографиям, тем меньше неведомый образ его влиял на меня. Ни она, ни Милло ни разу не рассказывали мне о нем ничего, способного воздействовать на воображение.
Учительница оказалась молодой полной блондинкой с пронзительным голосом. Нос и зубы у нее были совсем не такие, как у Иванны. Она сказала:
– Сейчас я буду вас вызывать по именам. Вы вставайте, говорите: «Здесь». Так я с вами познакомлюсь.
Я сидел рядом с Дино, который тогда уже был моим другом. Его вызвали первым.
– Альвизи!
Дино не дал ей докончить:
– Здесь!
– Хорошо… А отец твой чем занимается?
– Каменщик. Но он теперь бросил…
– Значит, он уже не каменщик?
– Нет, у него торговля… А этого зовут Бруно, – сказал он, показывая на меня. Я тотчас же поднялся. – Его отца убили на фронте.
– В Африке, – сказал я. – Он был солдатом. – И, сказав, обрадовался не меньше, чем своей школьной форме. Все равно, кем быть – вором или полицейским. Но я выбрал Милло и улыбался, думая о нем.
Дино продолжал:
– Он уже умеет читать, его мать научила. Он даже умеет говорить по-американски, научился у негров, там же, где и я…
Годы промчались, словно порыв ветра, до самого пятого класса.
7
Часть вторая
8
– Если хватит времени, остановимся в Пизе, я свожу вас к башне.
Но мы увидели ее лишь издалека: чудом уцелевшая, склонялась она над развалинами в венчике лунного света.
Вскоре после этого Милло проложил первую борозду в моей детской душе.
Вот мы с ним вдвоем – он и я – едем на велосипеде. Милло жмет на педали. Вдали – только недавно отстроенные заново корпуса «Фиат».
Сейчас на этом месте большой рынок с рекламными стендами, а там, где дорога пересекает автостраду, гигантские холодильники. Тогда здесь был пустырь Новоли, и, словно форт, одиноко возвышался среди него газометр.
Вечерело, мы ехали вдоль рва Мачинанте, где всегда полно лягушек и так скверно пахнет. Мы направлялись к мороженщику, который приспособил для своей торговли будку подле шлагбаума.
– Ну, а ты знаешь, что такое дядя? – неожиданно спросил Милло. – Дядя – брат матери или отца. Но ни у твоего отца, ни у твоей матери братьев нет. Я как бы заменяю брата им обоим и поэтому прихожусь тебе вдвойне дядей. Вот почему ты зовешь меня «дядя Милло». Я их друг.
– Мой тоже.
– Согласен, хоть порой от тебя только и дождешься что пинков… Давай садись, я тебя подтолкну.
Он затормозил и слез, тропинка становилась все уже, темнело, только видны были вдали разноцветные лампочки на будке мороженщика.
– С твоим отцом мы подружились еще в детстве, вот как ты с Дино. Боролись друг с другом, устраивали велосипедные гонки, бегали – кто быстрее – по площади Далмации. Я был посильней его, но зато в беге он давал мне сто очков вперед.
Согнувшись над рулем, даже не доставая ногами до педалей, которые вращались сами по себе, я все равно чувствовал себя гонщиком.
– Видно, тебе на твоего отца плевать, ты о нем и знать ничего не хочешь?
Он шлепнул меня по затылку. Я хотел слезть и удрать.
– Оставь меня, отстань, убирайся!
Потом, через много лет, мы с ним стали припоминать этот вечер.
– Мы тогда уселись в сторонке, велосипед прислонили к изгороди, я выпил пива, ты, как всегда, ел сливочное мороженое с шоколадным кремом. Тебя забавляла пена, которая оставалась у меня на усах. Ты был сообразительным мальчишкой, понимал больше, чем следовало в твои годы. Я подумал: нехорошо, если вырастешь и вобьешь себе в голову тот же гвоздь, что Иванна… Еще подумал, сколько горя хлебнешь, когда придется потом самому его вытаскивать…
– Как я себя повел после подзатыльника?
– Сперва пошумел немного, а потом бросился мне на шею и обнял так неожиданно, что я от нежности совсем раскис.
– Ну, а потом?
– Я сказал тебе правду, стараясь поосторожней слова подбирать. Так уговаривают маленьких.
– Ты прибег к своему красноречию, его у тебя хватит и для маленьких и для больших.
– Возможно. Ты меня слушал серьезно, ну совсем как старичок, так и хотелось тебя расцеловать, особенно когда я тебе объяснил, что, мол. пусть мама продолжает надеяться, так будет правильней. Теперь все кажется легким, но тогда не так-то просто было к тебе подступиться. Ты был самоуверенным парнишкой… Однако в ту минуту личико у тебя было прямо ангельское – и ты мне доверился…
Я грыз вафлю от мороженого, лягушки и сверчки вели себя шумней, чем люди, сидевшие у столбиков. Тут я сказал ему:
– Я и раньше знал, что папу убили на войне. Маме я не говорил, чтоб ее не расстраивать.
Испытание огнем совпало с первым днем в школе. На мне синий форменный халатик с белым поясом, новые туфли. Иванна меня выкупала, прочистила мне уши ватой, приготовила «праздничный завтрак». Сидя за столом в кухне, я макал в кофе с молоком ломти поджаренного хлеба, щедро намазанные маслом и повидлом. Передо мной лежали три шоколадки в золотой обертке.
– Понял? – повторяла она. – В школе и вообще для всех ты сирота, я вдова солдата. За это нам дают грошовую пенсию, но к ней я не прикасаюсь. Когда папа вернется, он найдет эти деньги в комоде, они там сложены, монета к монете. Это уж я верно говорю. Папа жив, он только не смог еще сесть на корабль. Людям этого не понять, они его не любят. Им бесполезно объяснять. Папа вернется и сам тотчас же разоблачит эту ложь. Учительница посадит тебя на переднюю парту, впереди всех, она знает, что это почетно.
Я глядел на нее, потом на шоколад. Кто из них прав: Иванна или Милло? Волшебной была голубизна ее глаз, но голос, монотонно повторявший все одни и те же слова, настораживал.
– Да, да, – отвечал я ей.
Это как игра. Хочешь – выбирай, кем быть: полицейским или вором… Чем больше я думал об отце, которого не знал и не мог себе представить по фотографиям, тем меньше неведомый образ его влиял на меня. Ни она, ни Милло ни разу не рассказывали мне о нем ничего, способного воздействовать на воображение.
Учительница оказалась молодой полной блондинкой с пронзительным голосом. Нос и зубы у нее были совсем не такие, как у Иванны. Она сказала:
– Сейчас я буду вас вызывать по именам. Вы вставайте, говорите: «Здесь». Так я с вами познакомлюсь.
Я сидел рядом с Дино, который тогда уже был моим другом. Его вызвали первым.
– Альвизи!
Дино не дал ей докончить:
– Здесь!
– Хорошо… А отец твой чем занимается?
– Каменщик. Но он теперь бросил…
– Значит, он уже не каменщик?
– Нет, у него торговля… А этого зовут Бруно, – сказал он, показывая на меня. Я тотчас же поднялся. – Его отца убили на фронте.
– В Африке, – сказал я. – Он был солдатом. – И, сказав, обрадовался не меньше, чем своей школьной форме. Все равно, кем быть – вором или полицейским. Но я выбрал Милло и улыбался, думая о нем.
Дино продолжал:
– Он уже умеет читать, его мать научила. Он даже умеет говорить по-американски, научился у негров, там же, где и я…
Годы промчались, словно порыв ветра, до самого пятого класса.
7
Иванна работала в баре; когда она ходила в утреннюю смену, мы вставали до рассвета. От рва Мачинанте до самой речки Терцолле раздавалось кваканье лягушек. «Они как совы, – учила меня синьора Каппуджи, – у них по ночам целые представления, все равно как у сычей, нетопырей, мышей. Знаешь, жила-была на свете мышка. И вот взбрело ей в голову… Да ты знаешь эту сказку. Ей вздумалось выйти замуж за льва».
Но все это уже в прошлом. «Они из семейства земноводных, – объяснял мне Милло. – Давайте-ка заглянем в детскую энциклопедию, а не то к чему было дарить ее тебе?»
В такие утра казалось, что Иванна в рот воды набрала. Голубые глаза стекленели. «Не могу рано подниматься с постели, – призналась она как-то, сидя у Чезарино. – Сны меня мучат, вставать – прямо пытка».
Она командовала мной молча, одними глазами и жестами; движение подбородка – и я одеваюсь быстрей, сам шнурую ботинки, умываю лицо, еще раз иду в ванную, чтоб получше оттереть руки и коленки. («К счастью, Бруно меня понимает, растет настоящим солдатом».) Я выходил из ванной, и она шла за мной в комнату, подавала мне школьный халатик, я заходил к ней, а она направлялась на кухню – поджарить хлеб. Усевшись перед трюмо с двумя рядами флаконов и коробочек, я проводил щеткой по волосам. Комната полна ее запахами, постель убрана, покрыта розовым одеялом, на вешалке висят оба ее халата, голубой и розовый. На комоде, под фотографией отца, букетик свежих цветов. Она всегда была готова к тому времени, когда подъезжал Милло. Не раз она встречала его уже на лестнице.
– Бедный Миллоски!
– У бедных на хлеб не хватает!
– Вы, наверно, опять не выспались?
– Для меня это одно удовольствие…
– Но это не выход.
За окном гасли фонари, звучали чьи-то голоса, раздавались гудки паровозов, по радио передавали первый выпуск известий. Как всегда, пахло горячим молоком и только что заваренным кофе.
– Отдать его к попам – это, по-вашему, выход?
– Нет, хотя, впрочем… Я теперь еле-еле успеваю поддерживать порядок в доме, а уж им почти совсем не занимаюсь, как бы хотелось…
– Покуда не уволите, у меня для него всегда найдется время.
И они заговаривали о другом. Когда Милло приезжал пораньше, она становилась разговорчивей. Забывала обо мне, припоминала всякие происшествия в баре, где сидела за кассой. «В баре, как в порту». Она наливала ему кофе, разрешала курить, говорила:
– Многих приходится видеть, кого только не повстречаешь, но, право, вы единственный на свете мужчина, который в тридцать лет курит тосканские сигары.
– Живем по старинке, – отвечал он.
– Ну совсем как дедушка. – Она жмурила глаза, зажимала нос, посмеивалась: – А табак нюхать еще не стали?
Обычно после ее ухода я заканчивал завтрак. Милло просматривал мои тетради, мы с ним вместе листали энциклопедию или учебник. Он рассказывал про Гарибальди, который, совсем как Сапата, Буденный, Галло, Листер, [7]был командиром партизан и настоящим вожаком. Все это никак не годилось для классных сочинений.
– У нас, итальянцев, есть недостаток: со временем все мы смиряемся… Но только не лови меня на слове.
В партизанах его звали не Миллоски и не Милло, а Волк. Еще и теперь друзья-рабочие при встрече говорят: «Привет, Волк». Так его прозвали за серые глаза.
С арифметикой и рисованием я справлялся сам, а он посмеивался, разглаживая усы:
– Хочешь попробуем? Ты мне эту гаечку нарисуй. Случайно в кармане оказалась. Ну-ка, посмотрим, угадаешь ли разрез?
Он отодвигал чашки, книги, сам сметал со стола крошки хлеба, а я, высунув язык, рисовал, он направлял мой локоть точнее любого компаса. Выходило.
– Где ты был вчера после обеда?
– Вместе с Дино ходил к речке.
– Знаю, на лягушек охотились!
– Хотели повторить опыт Вольта.
Тут тяжелая, как дубинка, рука отвешивала мне подзатыльник:
– Только не врать, договорились?
– Ты меня не трогай, – рычал я, накидываясь на него. Мы боролись, катались по полу, и, как всегда, дело кончалось объятиями.
– Одерни халат, – говорил он. – Гляди, как измял. – Потом он подносил к уху часы: – Идут. Ведь это моя единственная ценность.
– Стало очень жарко – мы купались.
– Неужели там, в стоячей воде? Ведь там воняет хуже, чем в болоте!
– А что ж нам – в Арно купаться, что ли?
– Я тебя свожу к Арно как-нибудь в воскресенье, нужно только сперва научиться плавать.
– Да я уже умею, Милло! Меня Дино научил, он заправский чемпион!
Во взгляде у него промелькнула горечь и удивление, он стал тереть подбородок большим пальцем.
– Вот те на! Больше не зовешь меня дядей?
– Так ведь ты мне не дядя!
– Значит, я тебе друг?
– Друг навеки!
И вот снова пришло лето, наступили последние дни занятий. Я сидел, ухватившись за раму велосипеда, a oн жал на педали. Мы подымались по Виа-делле-Панке, по шоссе Морганьи, пробирались между другими велосипеда ми, трамваями. Друзья Милло – рабочие – здоровались с ним на каждом шагу. Навстречу, или же обгоняя нас, мчались машины инженеров, к вокзалу шли еще порожние грузовики, санитарные автомобили направлялись к больнице «Кареджи», счастливчики проносились на первых мотороллерах «ламбретта» и «москито».
Трубы «Манетти и Роберте» выбрасывали густой дым, терявшийся среди трансформаторов тока высокого напряжения; корпуса «Фиат» казались огромными серыми догами, присевшими на корточки. Там, где прежде флюгер вертелся над будкой мороженщика, теперь вырастали корпуса Новоли.
– Хочешь конфет?
– Лучше тридцать лир!
– Может, пригодится на сигареты? А?
– Может, дашь пятьдесят? А?
У самых дверей школы нас настигала сирена «Гали». Мы узнали бы ее в любом хоре сирен, как узнаешь саксофон или трубу среди других инструментов, покуда вертится пластинка. У нее свой голос, не такой, как у сирен «Фармачеутико», «Муцци» или «Робертса».
– Голос хозяина… – говорит Милло, исчезая среди грузовиков и троллейбусов. Он все крепче жмет на педали. Я мысленно вижу, как он въезжает в заводские ворота, согнувшись, чтоб не задеть за перекладину, которая подымается, как железнодорожный шлагбаум, и так же выкрашена в белые и красные полосы. Я думал о нем, покуда не стихал вой сирены. Знал: Милло повесит свой номерок прежде, чем они умолкнут.
Так начинался мой день, день моей братской дружбы с Милло, который приедет за мной в полдень, день моих приключений у реки или на холмах. Он продлится до той вечерней минуты, когда сон свалит меня. Я засну, чтоб внезапно проснуться, когда зажжется свет в комнате и посередине, словно заполняя ее целиком, появится Иванна в распахнутом халате, в длинной розовой ночной рубашке, с распущенными по плечам волосами. Ее лицо распухло от слез, сухие глаза широко раскрыты. Кажется, что по щекам катятся не слезы, а пот. Она пристально глядит на меня и вздрагивает, словно от толчка. – Ты не спишь? Ты проснулся?
Нет, не страх, только растерянность владела мной в эти минуты. Она страдала, и я не знал, как ей помочь. Иванна садилась на край постели, я тоже сидел в постели.
– Ты веришь? Правда? Ты веришь, – говорила она мне, – отец вернется, он уже возвращается… Три года подряд хожу я на вокзал, когда возвращаются побывавшие в плену фронтовики. Может, его тоже послали в Россию, как знать? Но он уже возвращается, он вернется, – повторяла она, прижимая меня к себе с такой силой, что дыхание перехватывало. Потом она отталкивала меня и закрывала лицо руками. Ее рыдания звучали все глуше, все реже, она всхлипывала. – Никому не рассказывай, рта не смей раскрыть!
У всех у них тайны, и нужно молчать, чтоб их не выдать: синьора Каппуджи со своим гаданьем, Милло и наша беседа у мороженщика. Как мог я убедить ее, что отец умер, если она не желала об этом знать?
– Все хотят нам зла, мы живем среди гиен. – Я мог лишь броситься ей на шею, мог лишь плакать вместе с ней, сам не зная отчего, может, оттого, что она так страдала и ее била дрожь. – Мы с тобой одни, Брунино, и я близка к отчаянию. – Она то успокаивалась, утирала слезы, вытирала лицо и мне, то закуривала и снова мрачнела, замыкаясь в себе, то постепенно оживала. – Не знаю, как дальше быть, как защищаться! Мне некому довериться… А что, если я ошибаюсь, Бруно, если я не права?
Я снова засыпал, чтобы проснуться, когда она будет совсем готова и станет командовать мной одним взглядом: «Быстрее поворачивайся – застегнись, умойся, поди причешись, дядя Милло вот-вот подъедет».
– О, в те недели я работала во второй смене, – говорит она теперь. – Нелегко было возвращаться среди ночи. У нас и республика и прочие прелести, а город все еще полон грабителей, негров, проституток.
– Ты о неграх говоришь, как расистка.
– А разве они не другой расы?
– Нет, просто другого цвета.
– Разве это не одно и то же? Другой цвет кожи, другой запах. Во всем прочем они такие же, как мы, согласна: у них пара глаз, пара ног и нос посреди лица.
Ее почти всегда подвозил до самого дома владелец бара. Прежде чем уехать, он ждал, когда она включит свет в комнате.
– Он всегда был очень любезен. Ты должен помнить синьора Лучани.
Иногда по утрам, когда она выходила в первую смену, он заезжал за ней на своей зеленой малолитражке. Миллоски чуть-чуть приревновал ее к нему.
– Он этого не говорил, но я-то понимала и возмущалась. – Потом уже выяснилось, что Лучани проходил допризывную подготовку вместе с Морено. – Они с одного года, и призвали их одновременно. – Впрочем, Миллоски не был призван. Солдатской лямки он не тянул.
– Он восемнадцати лет уже сидел в тюрьме «Мурате».
– А оттуда его перевели в Гаэту, в другую тюрьму, разве я тебе о его подвигах не рассказывала? Мне хотелось, чтоб с самого детства ты к нему привязался. Кто, как не я, готовил посылки, которые Морено ему слал до того, как мы поженились? Еще до ссылки Миллоски был освобожден от военной службы из-за плоскостопия. Видишь, у него походка, как у официанта…
Осажденная воспоминаниями, она теперь переключилась на Милло, который для нее как лакмусовая бумажка. Ее лицо густо намазано кремом, она сидит на краю постели, положив ногу на ногу. Курит одну сигарету за другой, делает меня соучастником обмана.
– Я тебе уже говорила: Лучани сам родом из Сесто, но он, должно быть, и не знал, что родился в самом красном городе Италии, а жил у ворот рабочего квартала Рифреди! Ему, извини за выражение, начихать было на все, о чем только и думает Миллоски. Он плевал и на механику и на политику. Своим трудом разбогател. Глаза у него были черные-пречерные, а взгляд такой волевой!
Родители хотели, чтоб он стал мастером по керамике, они его послали учиться в мастерскую при заводе «Ричард Джинори», а он взял да сбежал во Флоренцию. Вошел в город через заставу Сан-Галло, что ведет к Рифреди. Отдохнул на скамеечке, потом заглянул в кафе и предложил свои услуги, его взяли. Ловко он управлялся в баре, приятно было смотреть, как щегольски проводил он тряпкой по оцинкованному прилавку, поворачивал рычаги кофеварки… К тому же и кондитером был он хорошим. Через двадцать лет сам рискнул начать дело. («Ну, словчил немного, война ведь давно кончилась, что ж тут дурного?») Напротив кафе, куда он поступил мальчиком, он открыл свой собственный бар «Дженио». Покуда Миллоски со своими приятелями занимались референдумом и мирным договором, Лучани сколачивал капитал. В летнее время в баре у него играл маленький оркестр – саксофон и скрипки. Такой успех!
Площадь Кавура, переименованная в площадь Свободы, летом затмевала центр города. Казалось, именно Лучани изобрел и лоджии, и платаны, и триумфальную арку в честь Великого герцога – хотя все это больше ста лет находилось на том же месте.
– Как и все выходцы из низов, он бывал грубоват, но в нужную минуту умел пойти навстречу. Я пришла к нему по настоянию Беатриче и боялась, что он потребует непомерно большой залог. Узнав о моих обстоятельствах, Лучани сказал: «Беру вас, мне ваше лицо нравится. Раз правила требуют, чтоб кассирша… Ну, тысчонку внесете? Есть она у вас?» – Тогда тысяча – это как сегодня десять, нет, сто тысяч, но, надрываясь на сверхурочных у «Манетти и Роберте», она как раз собрала такую сумму. С сорок шестого по пятьдесят третий «он был идеальным хозяином, ни разу себе ничего не позволил, ни разу – ни одного замечания».
Она почти растроганно вздыхает, поправляет бигуди, которыми ее волосы расцвечены подобно павлиньему хвосту; память Иванны населена могильными крестами. Год назад я сказал себе: ее призвание быть вдовой.
– Был крепок, как дуб, а скончался внезапно от какой-то болезни, должно быть, от рака. Кое-кто глупо, подло намекал, будто умер он от дурной болезни. Знаешь, как бывает: стоит открыть свое дело – и ты у всех на языке. За столиками бара всегда найдутся бездельники, которых не вышвырнешь. Такому человеку, как Лучани, многие завидовали! Словно он и вправду всю душу в дело вложил. После его смерти – а ведь он и о женитьбе не успел подумать – заведение пришло в упадок. Явились родные, но они разбирались в своей керамике, а это дело вести не смогли, растеряли постоянных клиентов и продали бар, когда он уже стал мертвым предприятием. Семь лет прошло, и с ними – лучшие годы молодости, – говорит она. – Жизнь полна была жертв, но были в ней и свои преимущества.
Раз в две недели она заступала во вторую смену и тогда могла полдня проводить дома.
– Во многих отношениях я была тогда свободней, чем теперь… В те дни провожала тебя в школу. Нет, ты прав, только следила из окна, как ты уходил… Хватало времени, чтоб заняться домом по-настоящему и подумать о себе. Я тогда часто готовила обед, и нам не приходилось есть отраву у Чезарино.
– Хватит, мама, теперь уже шестидесятый год! – кричу я. – Еще семь лет прошло. Пока ты будешь продавать билеты в кино, люди полетят на Луну.
– Чего мы там не видели? – спрашивает она меня. – Еще одна пустыня, должно быть. – Вдруг она говорит: – У каждого своя правда в сердце. – Скажет и замолчит, словно желая узнать у меня, верно ли это.
Ее, да и не только ее, измучили чувства. Кажется, только мы, молодые, живем во времена разума. Мы должны яростно подчиняться рассудку, если хотим познать мир, познать все, что в человеке скрыто от глаз. Мы должны верно судить о своих стариках, которые так и не хотят понять, что мы переросли свою колыбель. Мы должны верно судить обо всех отцах и матерях, о тех, кто нас породил, о тех, кому мы доверили наши мысли. Нам ясность нужна. Нужен свет, чтоб как следует разглядеть этот мир. Так должно быть. Ведь за нами нету вины.
Детство сменилось долгим отрочеством. Долго отсчитывал календарь месяцы и годы. Мы подрастали, рос и креп наш разум, который все пропускал сквозь себя. Разум изменяется вместе с телом, которое либо совершенствуется, либо разрушается. Жизнь полна движения, теперь совсем иным становится каждый из моих дней. – Ты уже не помнишь, какие соусы готовила Дора?
Но все это уже в прошлом. «Они из семейства земноводных, – объяснял мне Милло. – Давайте-ка заглянем в детскую энциклопедию, а не то к чему было дарить ее тебе?»
В такие утра казалось, что Иванна в рот воды набрала. Голубые глаза стекленели. «Не могу рано подниматься с постели, – призналась она как-то, сидя у Чезарино. – Сны меня мучат, вставать – прямо пытка».
Она командовала мной молча, одними глазами и жестами; движение подбородка – и я одеваюсь быстрей, сам шнурую ботинки, умываю лицо, еще раз иду в ванную, чтоб получше оттереть руки и коленки. («К счастью, Бруно меня понимает, растет настоящим солдатом».) Я выходил из ванной, и она шла за мной в комнату, подавала мне школьный халатик, я заходил к ней, а она направлялась на кухню – поджарить хлеб. Усевшись перед трюмо с двумя рядами флаконов и коробочек, я проводил щеткой по волосам. Комната полна ее запахами, постель убрана, покрыта розовым одеялом, на вешалке висят оба ее халата, голубой и розовый. На комоде, под фотографией отца, букетик свежих цветов. Она всегда была готова к тому времени, когда подъезжал Милло. Не раз она встречала его уже на лестнице.
– Бедный Миллоски!
– У бедных на хлеб не хватает!
– Вы, наверно, опять не выспались?
– Для меня это одно удовольствие…
– Но это не выход.
За окном гасли фонари, звучали чьи-то голоса, раздавались гудки паровозов, по радио передавали первый выпуск известий. Как всегда, пахло горячим молоком и только что заваренным кофе.
– Отдать его к попам – это, по-вашему, выход?
– Нет, хотя, впрочем… Я теперь еле-еле успеваю поддерживать порядок в доме, а уж им почти совсем не занимаюсь, как бы хотелось…
– Покуда не уволите, у меня для него всегда найдется время.
И они заговаривали о другом. Когда Милло приезжал пораньше, она становилась разговорчивей. Забывала обо мне, припоминала всякие происшествия в баре, где сидела за кассой. «В баре, как в порту». Она наливала ему кофе, разрешала курить, говорила:
– Многих приходится видеть, кого только не повстречаешь, но, право, вы единственный на свете мужчина, который в тридцать лет курит тосканские сигары.
– Живем по старинке, – отвечал он.
– Ну совсем как дедушка. – Она жмурила глаза, зажимала нос, посмеивалась: – А табак нюхать еще не стали?
Обычно после ее ухода я заканчивал завтрак. Милло просматривал мои тетради, мы с ним вместе листали энциклопедию или учебник. Он рассказывал про Гарибальди, который, совсем как Сапата, Буденный, Галло, Листер, [7]был командиром партизан и настоящим вожаком. Все это никак не годилось для классных сочинений.
– У нас, итальянцев, есть недостаток: со временем все мы смиряемся… Но только не лови меня на слове.
В партизанах его звали не Миллоски и не Милло, а Волк. Еще и теперь друзья-рабочие при встрече говорят: «Привет, Волк». Так его прозвали за серые глаза.
С арифметикой и рисованием я справлялся сам, а он посмеивался, разглаживая усы:
– Хочешь попробуем? Ты мне эту гаечку нарисуй. Случайно в кармане оказалась. Ну-ка, посмотрим, угадаешь ли разрез?
Он отодвигал чашки, книги, сам сметал со стола крошки хлеба, а я, высунув язык, рисовал, он направлял мой локоть точнее любого компаса. Выходило.
– Где ты был вчера после обеда?
– Вместе с Дино ходил к речке.
– Знаю, на лягушек охотились!
– Хотели повторить опыт Вольта.
Тут тяжелая, как дубинка, рука отвешивала мне подзатыльник:
– Только не врать, договорились?
– Ты меня не трогай, – рычал я, накидываясь на него. Мы боролись, катались по полу, и, как всегда, дело кончалось объятиями.
– Одерни халат, – говорил он. – Гляди, как измял. – Потом он подносил к уху часы: – Идут. Ведь это моя единственная ценность.
– Стало очень жарко – мы купались.
– Неужели там, в стоячей воде? Ведь там воняет хуже, чем в болоте!
– А что ж нам – в Арно купаться, что ли?
– Я тебя свожу к Арно как-нибудь в воскресенье, нужно только сперва научиться плавать.
– Да я уже умею, Милло! Меня Дино научил, он заправский чемпион!
Во взгляде у него промелькнула горечь и удивление, он стал тереть подбородок большим пальцем.
– Вот те на! Больше не зовешь меня дядей?
– Так ведь ты мне не дядя!
– Значит, я тебе друг?
– Друг навеки!
И вот снова пришло лето, наступили последние дни занятий. Я сидел, ухватившись за раму велосипеда, a oн жал на педали. Мы подымались по Виа-делле-Панке, по шоссе Морганьи, пробирались между другими велосипеда ми, трамваями. Друзья Милло – рабочие – здоровались с ним на каждом шагу. Навстречу, или же обгоняя нас, мчались машины инженеров, к вокзалу шли еще порожние грузовики, санитарные автомобили направлялись к больнице «Кареджи», счастливчики проносились на первых мотороллерах «ламбретта» и «москито».
Трубы «Манетти и Роберте» выбрасывали густой дым, терявшийся среди трансформаторов тока высокого напряжения; корпуса «Фиат» казались огромными серыми догами, присевшими на корточки. Там, где прежде флюгер вертелся над будкой мороженщика, теперь вырастали корпуса Новоли.
– Хочешь конфет?
– Лучше тридцать лир!
– Может, пригодится на сигареты? А?
– Может, дашь пятьдесят? А?
У самых дверей школы нас настигала сирена «Гали». Мы узнали бы ее в любом хоре сирен, как узнаешь саксофон или трубу среди других инструментов, покуда вертится пластинка. У нее свой голос, не такой, как у сирен «Фармачеутико», «Муцци» или «Робертса».
– Голос хозяина… – говорит Милло, исчезая среди грузовиков и троллейбусов. Он все крепче жмет на педали. Я мысленно вижу, как он въезжает в заводские ворота, согнувшись, чтоб не задеть за перекладину, которая подымается, как железнодорожный шлагбаум, и так же выкрашена в белые и красные полосы. Я думал о нем, покуда не стихал вой сирены. Знал: Милло повесит свой номерок прежде, чем они умолкнут.
Так начинался мой день, день моей братской дружбы с Милло, который приедет за мной в полдень, день моих приключений у реки или на холмах. Он продлится до той вечерней минуты, когда сон свалит меня. Я засну, чтоб внезапно проснуться, когда зажжется свет в комнате и посередине, словно заполняя ее целиком, появится Иванна в распахнутом халате, в длинной розовой ночной рубашке, с распущенными по плечам волосами. Ее лицо распухло от слез, сухие глаза широко раскрыты. Кажется, что по щекам катятся не слезы, а пот. Она пристально глядит на меня и вздрагивает, словно от толчка. – Ты не спишь? Ты проснулся?
Нет, не страх, только растерянность владела мной в эти минуты. Она страдала, и я не знал, как ей помочь. Иванна садилась на край постели, я тоже сидел в постели.
– Ты веришь? Правда? Ты веришь, – говорила она мне, – отец вернется, он уже возвращается… Три года подряд хожу я на вокзал, когда возвращаются побывавшие в плену фронтовики. Может, его тоже послали в Россию, как знать? Но он уже возвращается, он вернется, – повторяла она, прижимая меня к себе с такой силой, что дыхание перехватывало. Потом она отталкивала меня и закрывала лицо руками. Ее рыдания звучали все глуше, все реже, она всхлипывала. – Никому не рассказывай, рта не смей раскрыть!
У всех у них тайны, и нужно молчать, чтоб их не выдать: синьора Каппуджи со своим гаданьем, Милло и наша беседа у мороженщика. Как мог я убедить ее, что отец умер, если она не желала об этом знать?
– Все хотят нам зла, мы живем среди гиен. – Я мог лишь броситься ей на шею, мог лишь плакать вместе с ней, сам не зная отчего, может, оттого, что она так страдала и ее била дрожь. – Мы с тобой одни, Брунино, и я близка к отчаянию. – Она то успокаивалась, утирала слезы, вытирала лицо и мне, то закуривала и снова мрачнела, замыкаясь в себе, то постепенно оживала. – Не знаю, как дальше быть, как защищаться! Мне некому довериться… А что, если я ошибаюсь, Бруно, если я не права?
Я снова засыпал, чтобы проснуться, когда она будет совсем готова и станет командовать мной одним взглядом: «Быстрее поворачивайся – застегнись, умойся, поди причешись, дядя Милло вот-вот подъедет».
– О, в те недели я работала во второй смене, – говорит она теперь. – Нелегко было возвращаться среди ночи. У нас и республика и прочие прелести, а город все еще полон грабителей, негров, проституток.
– Ты о неграх говоришь, как расистка.
– А разве они не другой расы?
– Нет, просто другого цвета.
– Разве это не одно и то же? Другой цвет кожи, другой запах. Во всем прочем они такие же, как мы, согласна: у них пара глаз, пара ног и нос посреди лица.
Ее почти всегда подвозил до самого дома владелец бара. Прежде чем уехать, он ждал, когда она включит свет в комнате.
– Он всегда был очень любезен. Ты должен помнить синьора Лучани.
Иногда по утрам, когда она выходила в первую смену, он заезжал за ней на своей зеленой малолитражке. Миллоски чуть-чуть приревновал ее к нему.
– Он этого не говорил, но я-то понимала и возмущалась. – Потом уже выяснилось, что Лучани проходил допризывную подготовку вместе с Морено. – Они с одного года, и призвали их одновременно. – Впрочем, Миллоски не был призван. Солдатской лямки он не тянул.
– Он восемнадцати лет уже сидел в тюрьме «Мурате».
– А оттуда его перевели в Гаэту, в другую тюрьму, разве я тебе о его подвигах не рассказывала? Мне хотелось, чтоб с самого детства ты к нему привязался. Кто, как не я, готовил посылки, которые Морено ему слал до того, как мы поженились? Еще до ссылки Миллоски был освобожден от военной службы из-за плоскостопия. Видишь, у него походка, как у официанта…
Осажденная воспоминаниями, она теперь переключилась на Милло, который для нее как лакмусовая бумажка. Ее лицо густо намазано кремом, она сидит на краю постели, положив ногу на ногу. Курит одну сигарету за другой, делает меня соучастником обмана.
– Я тебе уже говорила: Лучани сам родом из Сесто, но он, должно быть, и не знал, что родился в самом красном городе Италии, а жил у ворот рабочего квартала Рифреди! Ему, извини за выражение, начихать было на все, о чем только и думает Миллоски. Он плевал и на механику и на политику. Своим трудом разбогател. Глаза у него были черные-пречерные, а взгляд такой волевой!
Родители хотели, чтоб он стал мастером по керамике, они его послали учиться в мастерскую при заводе «Ричард Джинори», а он взял да сбежал во Флоренцию. Вошел в город через заставу Сан-Галло, что ведет к Рифреди. Отдохнул на скамеечке, потом заглянул в кафе и предложил свои услуги, его взяли. Ловко он управлялся в баре, приятно было смотреть, как щегольски проводил он тряпкой по оцинкованному прилавку, поворачивал рычаги кофеварки… К тому же и кондитером был он хорошим. Через двадцать лет сам рискнул начать дело. («Ну, словчил немного, война ведь давно кончилась, что ж тут дурного?») Напротив кафе, куда он поступил мальчиком, он открыл свой собственный бар «Дженио». Покуда Миллоски со своими приятелями занимались референдумом и мирным договором, Лучани сколачивал капитал. В летнее время в баре у него играл маленький оркестр – саксофон и скрипки. Такой успех!
Площадь Кавура, переименованная в площадь Свободы, летом затмевала центр города. Казалось, именно Лучани изобрел и лоджии, и платаны, и триумфальную арку в честь Великого герцога – хотя все это больше ста лет находилось на том же месте.
– Как и все выходцы из низов, он бывал грубоват, но в нужную минуту умел пойти навстречу. Я пришла к нему по настоянию Беатриче и боялась, что он потребует непомерно большой залог. Узнав о моих обстоятельствах, Лучани сказал: «Беру вас, мне ваше лицо нравится. Раз правила требуют, чтоб кассирша… Ну, тысчонку внесете? Есть она у вас?» – Тогда тысяча – это как сегодня десять, нет, сто тысяч, но, надрываясь на сверхурочных у «Манетти и Роберте», она как раз собрала такую сумму. С сорок шестого по пятьдесят третий «он был идеальным хозяином, ни разу себе ничего не позволил, ни разу – ни одного замечания».
Она почти растроганно вздыхает, поправляет бигуди, которыми ее волосы расцвечены подобно павлиньему хвосту; память Иванны населена могильными крестами. Год назад я сказал себе: ее призвание быть вдовой.
– Был крепок, как дуб, а скончался внезапно от какой-то болезни, должно быть, от рака. Кое-кто глупо, подло намекал, будто умер он от дурной болезни. Знаешь, как бывает: стоит открыть свое дело – и ты у всех на языке. За столиками бара всегда найдутся бездельники, которых не вышвырнешь. Такому человеку, как Лучани, многие завидовали! Словно он и вправду всю душу в дело вложил. После его смерти – а ведь он и о женитьбе не успел подумать – заведение пришло в упадок. Явились родные, но они разбирались в своей керамике, а это дело вести не смогли, растеряли постоянных клиентов и продали бар, когда он уже стал мертвым предприятием. Семь лет прошло, и с ними – лучшие годы молодости, – говорит она. – Жизнь полна была жертв, но были в ней и свои преимущества.
Раз в две недели она заступала во вторую смену и тогда могла полдня проводить дома.
– Во многих отношениях я была тогда свободней, чем теперь… В те дни провожала тебя в школу. Нет, ты прав, только следила из окна, как ты уходил… Хватало времени, чтоб заняться домом по-настоящему и подумать о себе. Я тогда часто готовила обед, и нам не приходилось есть отраву у Чезарино.
– Хватит, мама, теперь уже шестидесятый год! – кричу я. – Еще семь лет прошло. Пока ты будешь продавать билеты в кино, люди полетят на Луну.
– Чего мы там не видели? – спрашивает она меня. – Еще одна пустыня, должно быть. – Вдруг она говорит: – У каждого своя правда в сердце. – Скажет и замолчит, словно желая узнать у меня, верно ли это.
Ее, да и не только ее, измучили чувства. Кажется, только мы, молодые, живем во времена разума. Мы должны яростно подчиняться рассудку, если хотим познать мир, познать все, что в человеке скрыто от глаз. Мы должны верно судить о своих стариках, которые так и не хотят понять, что мы переросли свою колыбель. Мы должны верно судить обо всех отцах и матерях, о тех, кто нас породил, о тех, кому мы доверили наши мысли. Нам ясность нужна. Нужен свет, чтоб как следует разглядеть этот мир. Так должно быть. Ведь за нами нету вины.
Детство сменилось долгим отрочеством. Долго отсчитывал календарь месяцы и годы. Мы подрастали, рос и креп наш разум, который все пропускал сквозь себя. Разум изменяется вместе с телом, которое либо совершенствуется, либо разрушается. Жизнь полна движения, теперь совсем иным становится каждый из моих дней. – Ты уже не помнишь, какие соусы готовила Дора?
Часть вторая
8
Траттория Чезарино теперь, как и прежде, стоит, прилепившись к развилке Кастелло, у ведущего в Сесто шоссе, по обе стороны которого заводы и кустарные мастерские; она приютилась в одном из случайно уцелевших, подпирающих друг друга домишек, покрытых вековым слоем пыли и грязи, отгороженных серебристыми дубами, зеленью олив, ровными рядами виноградников и вереницами кипарисов по склонам холмов.
Семь лет, как и года два назад, это была обычная деревенская харчевня, с прилавком у дверей, за которым торговали солью, табаком и колониальными товарами.
Словом, хоть и не во всем схожий, но такой же трактир, как тот, где я познакомился с саперами: память всегда связывала с ним заведение Чезарино. Теперь эта траттория вошла в моду. Ее обновил Армандо, хотя сам он изменился меньше кого-либо из ребят. Конечно, он может называть своих родителей, синьору Дору и папашу Чезарино «бедными стариками», но вынужден тут же добавить: «Не так уж трудно оказалось убедить отца продать вон те три участка земли и вложить деньги в дело».
Прилавок сохранили, во-первых, ради оригинальности, во-вторых, пришлось посчитаться и с тем, что тут уж Чезаре Букки не уступил бы ни на йоту: стоя без пиджака, в жилете и фартуке, он упорно пренебрегает новыми посетителями ресторана. Поверьте, его просто радует, когда женщины из ближнего квартала Кастелло забегают вечерком купить сто граммов ветчины, бутылочку сока «омо» или «эйр-фреш», сталкиваясь у входа с синьорами в норковых манто.
Снаружи, где прежде горела всего одна лампочка, теперь соорудили светящуюся арку, а прежняя надпись мелом по оконному стеклу «Готовые макароны в соусе», с искривленной буквой «н», теперь превратилась в красно-голубую рекламу из неона «Траттория „У лисицы“. Жаркое на вертеле! Заходите к Чезарино».
Скатерти на всех столиках, на каждом зажженная шика ради свеча. Внутри все оставили по-прежнему, только заново побелили, подчеркнув деревенский стиль заведения, который прежде пытались замаскировать. Под сводами какой-то случайный художник в незапамятное время намалевал пейзажи, изображающие гору Морелло и Горэ, они теперь красовались там, откуда Чезарино с тяжелым вздохом снял лубки, изображавшие плачущих и смеющихся картежников; раньше на самом видном месте висела картинка, изображавшая шулера, который передает при помощи пальцев ноги решающую карту одному из игроков. До того были загажены мухами эти лубки, что однажды дело дошло до вмешательства санитарного надзора. «Они тут всегда были», – защищался Чезаре. Теперь он, сжав кулаки, возводил глаза к небу: «Смиряюсь!» Подобно спущенному флагу, сошли со своих привычных мест реклама пива Пашковского, марсельского мыла, воска «эврика» и даже надпись угрожающего содержания: «Не плевать. Непристойные выражения воспрещаются».
Армандо пробил стену, устроил застекленный переход во второй зал, большой, просторный, пригодный и для банкетов: зимой там тепло, летом прохладно. (Тут прежде был хлев, где мы впервые узнали женщин.)
Кухня, тоже просторная, теперь выставляет напоказ огромный вертел и по-прежнему полное, разгоряченное огнем, терпеливое лицо синьоры Доры, которая бдит у очага. Помогают ей обе дочери, поступившие в подчинение к Армандо вместе с мужьями-официантами. (Прежде они обрабатывали участки земли, прилегающие к трактиру. Крестьянин легко становится официантом, у него к этому склонность.) За стеклом виден садик, сюда в теплое время года выносят столики, а раньше здесь был ток и стояли клетки с кроликами, курятник, пчелиные ульи, а дальше начиналось поле, окаймленное стогами сена, – задний план этой сельской сцены.
– Раньше здесь, понимаешь, была избушка на курьих ножках, – говорит Армандо. – Ну, а теперь я дам сто очков вперед даже загородному ресторану «Гомер».
– Тут куда лучше, чем у Цокки в Пратолино!
– Лучше даже, чем в той крытой стеклом траттории, которую Сабатини в июле открывает на Виа-де-Панцани, верно?
– Лучше, – отвечаем мы хором.
– Ну ее к… ребята, – не выдерживает Армандо. – Немного денег я из нее выколачиваю, но знали бы вы, сколько это стоит крови и пота.
Уж верно, что он никогда не станет таким, как тот, Лучани.
Для большинства людей полдневный гудок – всего лишь показатель времени, однако школьников он срывает с парт, рабочих отрывает от фрезерных и токарных станков. Одни добрались до середины рабочего дня, для других с делами покончено: уроки готовят дома после ужина или утром до завтрака. Покуда мы складывали тетрадки и выстраивались в ряд, Милло успевал вытереть руки, натянуть куртку на молнии, сесть на велосипед и проехать полкилометра, отделявшие завод от школы. Я обнаруживал его за кучкой матерей, ожидавших у выхода самых маленьких. Одна нога на земле, другую он так и не спускал с педали. Я быстро вскакиваю на свое место. Ловкий прыжок вознаграждает за разлуку с Дино, которому я вынужден сказать:
Семь лет, как и года два назад, это была обычная деревенская харчевня, с прилавком у дверей, за которым торговали солью, табаком и колониальными товарами.
Словом, хоть и не во всем схожий, но такой же трактир, как тот, где я познакомился с саперами: память всегда связывала с ним заведение Чезарино. Теперь эта траттория вошла в моду. Ее обновил Армандо, хотя сам он изменился меньше кого-либо из ребят. Конечно, он может называть своих родителей, синьору Дору и папашу Чезарино «бедными стариками», но вынужден тут же добавить: «Не так уж трудно оказалось убедить отца продать вон те три участка земли и вложить деньги в дело».
Прилавок сохранили, во-первых, ради оригинальности, во-вторых, пришлось посчитаться и с тем, что тут уж Чезаре Букки не уступил бы ни на йоту: стоя без пиджака, в жилете и фартуке, он упорно пренебрегает новыми посетителями ресторана. Поверьте, его просто радует, когда женщины из ближнего квартала Кастелло забегают вечерком купить сто граммов ветчины, бутылочку сока «омо» или «эйр-фреш», сталкиваясь у входа с синьорами в норковых манто.
Снаружи, где прежде горела всего одна лампочка, теперь соорудили светящуюся арку, а прежняя надпись мелом по оконному стеклу «Готовые макароны в соусе», с искривленной буквой «н», теперь превратилась в красно-голубую рекламу из неона «Траттория „У лисицы“. Жаркое на вертеле! Заходите к Чезарино».
Скатерти на всех столиках, на каждом зажженная шика ради свеча. Внутри все оставили по-прежнему, только заново побелили, подчеркнув деревенский стиль заведения, который прежде пытались замаскировать. Под сводами какой-то случайный художник в незапамятное время намалевал пейзажи, изображающие гору Морелло и Горэ, они теперь красовались там, откуда Чезарино с тяжелым вздохом снял лубки, изображавшие плачущих и смеющихся картежников; раньше на самом видном месте висела картинка, изображавшая шулера, который передает при помощи пальцев ноги решающую карту одному из игроков. До того были загажены мухами эти лубки, что однажды дело дошло до вмешательства санитарного надзора. «Они тут всегда были», – защищался Чезаре. Теперь он, сжав кулаки, возводил глаза к небу: «Смиряюсь!» Подобно спущенному флагу, сошли со своих привычных мест реклама пива Пашковского, марсельского мыла, воска «эврика» и даже надпись угрожающего содержания: «Не плевать. Непристойные выражения воспрещаются».
Армандо пробил стену, устроил застекленный переход во второй зал, большой, просторный, пригодный и для банкетов: зимой там тепло, летом прохладно. (Тут прежде был хлев, где мы впервые узнали женщин.)
Кухня, тоже просторная, теперь выставляет напоказ огромный вертел и по-прежнему полное, разгоряченное огнем, терпеливое лицо синьоры Доры, которая бдит у очага. Помогают ей обе дочери, поступившие в подчинение к Армандо вместе с мужьями-официантами. (Прежде они обрабатывали участки земли, прилегающие к трактиру. Крестьянин легко становится официантом, у него к этому склонность.) За стеклом виден садик, сюда в теплое время года выносят столики, а раньше здесь был ток и стояли клетки с кроликами, курятник, пчелиные ульи, а дальше начиналось поле, окаймленное стогами сена, – задний план этой сельской сцены.
– Раньше здесь, понимаешь, была избушка на курьих ножках, – говорит Армандо. – Ну, а теперь я дам сто очков вперед даже загородному ресторану «Гомер».
– Тут куда лучше, чем у Цокки в Пратолино!
– Лучше даже, чем в той крытой стеклом траттории, которую Сабатини в июле открывает на Виа-де-Панцани, верно?
– Лучше, – отвечаем мы хором.
– Ну ее к… ребята, – не выдерживает Армандо. – Немного денег я из нее выколачиваю, но знали бы вы, сколько это стоит крови и пота.
Уж верно, что он никогда не станет таким, как тот, Лучани.
Для большинства людей полдневный гудок – всего лишь показатель времени, однако школьников он срывает с парт, рабочих отрывает от фрезерных и токарных станков. Одни добрались до середины рабочего дня, для других с делами покончено: уроки готовят дома после ужина или утром до завтрака. Покуда мы складывали тетрадки и выстраивались в ряд, Милло успевал вытереть руки, натянуть куртку на молнии, сесть на велосипед и проехать полкилометра, отделявшие завод от школы. Я обнаруживал его за кучкой матерей, ожидавших у выхода самых маленьких. Одна нога на земле, другую он так и не спускал с педали. Я быстро вскакиваю на свое место. Ловкий прыжок вознаграждает за разлуку с Дино, которому я вынужден сказать: