– Что же я должен? – Прикидываться дурачком доставляло мне теперь довольно сомнительное, но все же удовольствие. – И у нее и у меня есть работа, мы могли бы пожениться хоть завтра. Но нам это и в голову не приходило. И потом, разве я позволил бы себе жениться без твоего разрешения, когда мне еще и двадцати нет? Кстати, ты ведь не станешь возражать, после того как Милло успокоил тебя?
   Она откинулась назад, закрыла глаза. У нее дрожали подбородок и руки, которыми она придерживала грелку на груди.
   – Я никогда не возьму на себя такой ответственности до тех пор, пока не вернется твой отец.
   «Ты вскочил из-за стола так, – вспоминает она теперь, – будто собирался вцепиться мне в горло. Мне стыдно даже признаваться в этом, но есть выражение „чувствовать себя голой“, и именно так я почувствовала себя перед тобой, я, твоя мать. У меня все болело, душа разрывалась, когда ты тряс меня и, задыхаясь, орал с красным, а потом бледным от охватившей тебя ярости лицом: „Мама, пора покончить с этими идиотскими выдумками! Если хочешь, сходи себе с ума, а я не желаю“. Я потеряла сознание и пришла в себя уже на кровати, куда ты перенес меня. Ты давал мне нюхать уксус, но был еще злее, чем сначала, – настоящий палач, тиран. Неужели не помнишь?»
   Я сидел на краю кровати и смотрел на мать с недоверием: мне казалось, что она притворяется. Вид у нее был усталый, но ее взгляд внушал мне подозрение, как будто на красном одеяле распласталась огромная разноцветная кошка, не решившая, как ей быть – мурлыкать или нападать. Я был тверд, но не беспощаден, я подбирал самые простые и только такие слова, которые причинили бы ей возможно меньше боли.
   – У тебя тихое помешательство, теоретически оно никому не опасно, согласен, но оно убивает тебя, твои бедные мозги и твою жизнь, и именно поэтому я не могу быть спокоен.
   – Но почему ты заговорил об этом именно сейчас, сегодня вечером? – спросила она. И в ее голосе послышались дьявольские нотки. – Рядом с ней ты стал мужчиной и, наверно, считаешь, что вправе судить свою мать?
   – Да, возможно, – ответил я. – Но ты больна. И если ты не переменишь пластинку, я заставлю тебя лечиться. Может быть, тебе даже следует лечь в больницу.
   Я предложил ей сигарету и закурил сам. Она встала, подошла к зеркалу и начала поправлять бигуди – способ прийти в себя и поразмыслить. Слезы протачивали глубокие борозды в слое косметики на ее лице. Немного погодя она заговорила сама с собой, а не с моим отражением в зеркале, но я слушал ее.
   – Думаешь, я не знаю, думаешь, я тоже много лет назад не сдалась перед доводами разума? Впрочем, что такое разум? Лучше называй это правдой: так будет естественнее и можно обойтись без вопросительных знаков! Твой отец, если бы он остался в живых, вернулся бы раньше всех, чтобы поцеловать нас в глаза, как он всегда делал. В то время у тебя были наивные глаза ребенка, у меня – не такие опухшие и без мешков под ними, и они умели быть веселыми и задорными, как я сама. Прошло восемнадцать лет, и если за эти годы я сделала что-нибудь не так, конечно, не тебе и не сейчас должна я признаваться в своих ошибках. Постой, а что ты знаешь о них?
   – Ровным счетом ничего, да они меня и не касаются. Она вздохнула тяжело и в то же время как бы с облегчением, настолько я, видимо, показался ей безоружным.
   – Я осталась одинокой, – продолжала она, – но жизнь не пугала меня. И все-таки эта постоянная мысль помогла мне. Она впервые пришла мне в голову, когда ты еще лежал в колыбели, и был Эль-Аламейн, и следы Морено затерялись в песках, где сражались он и его товарищи, еще более молодые, чем твой отец. «Среди этих ребят я выгляжу просто ветераном», – так он мне писал. Но тебя сегодня не трогают эти вещи, и, хотя речь идет о твоем отце, ты полностью на стороне Милло. Милло честный, Милло верный человек, и ты сначала ссоришься с ним, прогоняешь его из дома, а потом сам же ищешь! Милло всегда на стороне разума – как же можно не уважать его? Я убаюкивала тебя с этой надеждой, да, да, а потом убаюкивала ею себя. Если бы ты поверил в нее, кто знает, может, она бы и сбылась, говорила я себе. Вот и позавчера в газете один человек, которого считали пропавшим без вести в России, после стольких лет неизвестности… Я сумасшедшая, да, ты упрячешь меня в больницу! Наверно, прав синьор Сампьери, который часто повторяет: «Старея – стареешь». Так вот, значит, в чем мое безумие: в том, что я вырастила тебя, рассказывая тебе о твоем отце, как о живом!
   Она посмотрела на меня в зеркало. Вместо того чтоб растрогать меня, ее слова вызвали во мне новый прилив ярости.
   – Ты и впрямь хочешь, чтобы я согласился с твоим объяснением? – зарычал я.
   – Но это правда. – Она обернулась, взяла меня за руки, которые я едва не вырвал у нее с отвращением.
   – Может, это было скорее предлогом для того, чтобы держать Милло в ожидании, а? Хотя это и кажется мне достаточно нелепым – при твоем складе ума в этом была бы какая-то логика. По части чувств Милло человек не такой уж настойчивый, он оставил бы тебя в покое и без твоего долгого притворства.
   – И то и другое, – сдалась она. – Но по отношению к Милло было не совсем так: в каких-то случаях я поступала как бы по инерции, вот в чем дело… Я не ахти какая умная, и что бы ни делала, я прежде всего думаю о тебе, с каждым днем все больше и больше похожем на своего отца – те же глаза, тот же голос, те же манеры.
   Не знаю, притворялась она или нет, но я видел перед собой призрак, а не живую женщину, притом самую коварную или самую безутешную. И мой гнев уступил место жалости. Я сказал:
   – Ну ладно, согласен, ты вовсе не обязана отчитываться передо мной. Когда захочешь, я выслушаю тебя. Конечно, когда я стану совершеннолетним. – Тут я улыбнулся. – Важно то, что сегодня вечером мы разобрались в главе под названием «Морено».
   Она села, и я стал перед ней на колени, она притянула меня к себе и поцеловала в губы, размазав по моему лицу кашу из крема и слез.
   – Ну, а с Лори-то ты меня познакомишь теперь?
   – Непременно. Только не завтра – куда спешить? А если и впрямь это простая влюбленность и больше ничего?
   Я лгал, я сознавал это и радовался про себя, главным образом за нее, как будто все изменилось и только сейчас я перестал ее стесняться. Я задался целью вылечить Иванну, и мне это удалось, и уступать ей, пока она окончательно не выздоровеет, было моим долгом. Желание познакомиться с Лори было капризом, и, чтобы успокоить ее, я пообещал ей это, вовсе не собираясь выполнять своего обещания. О чем бы она могла говорить с ней, с нами обоими? Она бы только омрачала нашу любовь своей печалью. Наше с Лори счастье исключало Иванну, как исключало родственников Лори – всех этих стариков сих бесконечными предрассудками. Одного Милло допустили мы к нашему счастью, потому что он появился сам по себе, со стороны, и оказался своим, но и он в какой-то степени предал нас. Что касается наших с ним отношений, то он вновь пробил брешь в той крепости, где, если вы не заодно – вы враги, как я с Дино и как я с Бенито. И все же на этот раз я не возненавидел Милло за его предательство; я стал достаточно взрослым, чтобы понять одно: уважая «скорбь» Иванны, он не мог поступить иначе, и, кроме того, он ограничился тем, что сказал ей правду и, значит, поступил честно и достойно. Но Лори не следовало приближаться к этой трясине эмоций, откуда я сам все еще не мог выбраться, несмотря на то, что теперь у меня была она. Какой смысл говорить с ней о желании, высказанном Иванной, равно как о длительном помешательстве, от которого я вылечил ее? Все это относилось к моей предыстории, окончившейся в тот самый вечер, когда я возился с мотором и Лори в розовом пальто возникла на пороге с дорожной сумкой в руке: «Извините меня, ради бога!..»
   – Я понимаю, тебе безразлично, знакомы мы с ней или нет, но тебе не помешало бы знать мое мнение, – настаивала Иванна.
   – Хорошо, ложись спать, там видно будет!
   Мне казалось, что это уже случилось, до того хорошо я представлял себе каждую подробность. Все это походило на спектакль, который я знал наизусть вплоть до каждой паузы, до каждого вздоха. Я помог ей улечься в постель, подал стакан воды, и она приняла двойную дозу снотворного.

28

   – Кстати, а что слышно о нашем путешествии к морю? – вспомнила Лори как-то вечером. – Мы собирались туда, когда еще лежал снег.
   – В воскресенье можешь? Нет, не на мотоцикле, Милло одолжит нам «тополино».
   – Вот здорово! – обрадовалась она.
   Начиная с этого момента каждый жест, каждое слово полны значения. На всем, что есть живого вокруг, запечатлены черты Лори, ее образ занимает основное место в пейзаже, в ее лице отражаются море и река, деревья, автострада, горы, былинка, небо, которое все время было светло-голубым, – до первых домов Новоли на обратном пути, когда у грузовиков под навесом рынка уже зажглись фары.
   Мы встретились, как было условлено, на площади Далмации, у кинотеатра «Флора», выпили в соседнем баре кофе, «чтобы домашний получше усвоился». Нарядная, похожая на спортсменку, она была в облегающем вязаном платье салатного цвета с рукавами по локоть, на шее – сиреневый платок. Ее порывистая походка, ее настроение, весь ее облик говорили о молодости и о здоровье.
   – Видишь, как блестит лимузин Милло?
   – А что, мы быстро поедем?
   – Выжму из него все, на что он способен!
   – Отлично.
   День начался под этим знаком. Миновав Понте-ди-Медзо и лачугу Старого Техасца, чудом уцелевшую среди новых построек, мы выбрались на ведущую к морю дорогу неподалеку от аэродромчика, примыкающего к северной окраине нашего города.
   – Ты когда-нибудь летал? – спросила она. – Я летала над Миланом, только на вертолете. Брат достал через газету бесплатные билеты.
   – Ну и как?
   – Ничего особенного. Знаешь, когда смотришь вниз, город – будто игрушечный. Абсолютно. Так и хочется подняться еще выше.
   – У реактивных потолок около десяти тысяч. Да это еще что, вон Лайка на небе побывала, – сказал я. – Хотя неба нет, есть безвоздушное пространство. И того света нет, теперь уже установлено.
   – Ты и Лайка – две храбрые собачки. – Она потерлась щекой о мое плечо. – Когда летишь высоко над землей, не хочется возвращаться. И в шутку кричишь: прощай, прощай!
   – В таком случае, привет, Лори!
   – Привет!
   Она зажгла две сигареты – себе и мне. Мы ехали посередине автострады, на участке, где, несмотря на выходной день, велись работы по расширению дороги.
   – Я бы хотела иметь бесплатный билет на любой самолет, – сказала она. – Нью-Йорк – Сибирь, через Северный полюс. Или из Гонолулу в Австралию.
   – Гаити, Бермуды.
   – Карибские острова, Патагония.
   – Карнавал в Рио.
   – Красная площадь.
   – Пекин.
   Это была игра, мы с серьезным видом перечисляли, почти выкрикивали названия мест, куда бы мы поехали, захватив с собой нашу любовь.
   – И что-нибудь поближе, – продолжала она. – Эльба, Агридженто, Сестьере.
   – Скажешь тоже. Ну и фантазия у тебя!
   – Просто мне нравятся эти названия. Об Агридженто я мечтаю целую вечность, кто знает, с чего бы это. И потом, в Сицилии должно быть здорово – мафия, апельсиновые рощи. Интересно, почему там женщины вечно ходят в черном, а мужчины всегда в кепках, если это правда?
   – Можем махнуть туда летом. А завтра я тебе все объясню – прочту об Агридженто в энциклопедии.
   – Ишь, грамотей нашелся! Что же ты объяснишь мне? Сколько в Агридженто старинных зданий, кто там родился, количество жителей и церквей?
   – Мы разговариваем так, словно оба немного того…
   – Это часто бывает в начале путешествия на машине или на поезде. – И она засмеялась, наклоняясь ко мне; я повернулся к ней, и мы быстро поцеловались. – Осторожнее, на дорогу смотри!
   Вот уже несколько километров передо мной маячил «Фиат-1100» с римским номером, и я обогнал его, сигналя, как будто у меня в машине был раненый; человек за рулем выразил свое отношение к этому, показав мне кулак, я ответил ему тем же. Началась погоня. Старикан «тополино» давал под семьдесят, и, пользуясь тем, что дорога была узкая, я нарочно то и дело вилял, не позволяя римлянину обойти меня. Струя ветра била в лицо. Лори подзадоривала меня. Но на прямой, ведущей к Пистойе, мне пришлось сбавить скорость: несмотря на холодный весенний ветер, мотор уже дымил. («Не забывай о воде, – предупреждал Милло. – И, главное, следи за сцеплением, оно иногда барахлит – диски немного сточились».) Две, три, десять машин обдали нас пылью, как бы показывая, что нашей старой калоше давным-давно пора на свалку. Я постукивал рукой по баранке, Лори поправляла косынку.
   – Проиграли, – признался я.
   – Но красиво.
   Мы снова закурили и много километров подряд пели «Учись танцевать блюз», ставшую нашим гимном. Когда вдали показалась Пиза, мы решили свернуть с автострады и заехать в город, который я едва помнил и где она никогда не была.
 
   Главное – не пейзаж, не какие-то посторонние предметы, а ее слова, ее глаза – то веселые, то задумчивые, лукавые или любопытные, удивленные. Мы стоим на мосту, она показывает, где, по ее мнению, должно быть устье Арно, и говорит:
   – Вон там где-то река впадает в море, правильно? Люблю угадывать. Поехали.
   Мы снова садимся в машину, чтобы спуститься к площади. Светит апрельское солнце, в его лучах здания кажутся волшебными, какими-то бесплотными, между ними ходят люди, их немного, и они как бы нарочно бродят здесь для того, чтобы показать, до чего мал человек. Нам и весело и скучно. Падающая башня вызывает у нас смех, и между ней и собором с баптистерием, как бы готовым сняться с якоря со всеми своими нишами и кружевами, мы тоже чувствуем себя крошечными и в порыве какого-то глупого ребячества бежим на газон и вдруг открываем, что нас мучит жажда и что нам хочется чего-нибудь холодного, как летом. И вот мы уже сидим в кафе и рассуждаем о том, что декорации великолепны, но нагоняют тощищу: среди них чувствуешь себя мощами. Мы возвращаемся к нашему кругосветному путешествию, к большим городам, разговор заходит о Нью-Йорке и о Милане.
   – По-твоему, что красивее, – спрашивает она, – эта башня и, скажем, колокольня Джотто или небоскреб?
   – Тоже мне, сравнила?
   На эту штуку, думаю я, можно только смотреть. Может быть, те, кто пообразованней, действительно чувствуют что-то, глядя на нее, и видят в ней определенную эпоху – они называют это стилем. Тут дело в культуре, вэтом я не силен. Если уж на то пошло, я бы не прочь узнать, сколько людей здесь работало, сколько они получали и сколько их поумирало за время строительства. А сегодня какой от нее толк? Ну да, можно залезть на верхотуру и любоваться панорамой – вот и все. То ли дело небоскреб! В нем полным-полно людей, и у каждого – свое занятие. Такие здания строят для того, чтобы наши современники оживляли их своими делами и своими спорами, они со всех сторон открыты свету, в них современная мебель, электронный мозг, все, что хочешь.
   – Короче говоря, они живые и внутри и снаружи.
   – Мы думаем одинаково даже тогда, когда исходим из соображений прямо противоположных, – сказала она. – Наверно, оттого мы и любим друг друга? – Она посмотрела на меня, склонив голову набок, при этом У нее над переносицей появилась морщинка. Взгляд был пристальным-пристальным, и ее нельзя было не поцеловать: так ребенку, которого хотят отвлечь от чего-то, делают «пиф-паф». – Мне эти самые древности только на нервы действуют. Недостаток образования? Независимо от этого кажется, что для них время застыло на месте, они такие же неподвижные и красивые, какими их когда-то задумали. Это ужасно, тем более что мы-то изнашиваемся с каждым днем. Мы-то хрупкие, чувства сотрясают нас, как ветер сотрясает небоскребы.
   – Значит, Эмпайр-стэйтс-билдинг или твой миланский Пирелли [56]похожи на нас. Они будут напоминать о нашем времени, когда мы с тобой уже исчезнем.
   – Ты рассуждаешь, как старик. Ужасно сознавать, что однажды все кончится.
   – Это все, что ты придумала?
   – Когда тебе выгодно, ты ловишь меня на слове! А разве тебя иной раз не охватывает ощущение пустоты? Каждый шажок стрелки на часах – это минута, которая уже не вернется. А если потратить все минуты сразу, – добавила она, помолчав, – что тогда?
   – Преждевременная смерть.
   – Или вечная молодость. Не знаю, что может быть лучше этого. Уж очень я смерти боюсь. И в то же время мне кажется, что я никогда не живу полной жизнью.
   Я привлек ее к себе. Я понял, что ее жизнерадостность таила в себе глубокую грусть, что ее равновесие было равновесием свободно парящей в воздухе птицы, чей полет способно прервать любое препятствие. Может быть, именно это и делало ее самым дорогим мне существом, за которое я – в ответе.
   Потом, невзирая на мое равнодушие и ее страхи, мы побывали в баптистерии и в соборе, поднялись на башню наперегонки, по винтовой лестнице, наверху гулял ветер, и мы держались за парапет, смотрели вдаль, туда, где было море, выводили на каком-то камне свои имена и дату. Высоко-высоко над нами несколько самолетов выписывали всевозможные фигуры пилотажа, оставляя за собой длинные полосы дыма, которые постепенно расслаивались, словно тучи.
   – На таком самолете до Гонолулу рукой подать, – сказала она.
   – Нет, не хватит горючего.
   – Господи, до чего же ты у меня трезвый, Бруно! – Она обняла меня. – Если я когда-нибудь разлюблю тебя, я уж теперь знаю, из-за чего.
   Ветер играл концами косынки и выбившейся из-под нее прядью.
   – Не успокоюсь, пока не узнаю причины, – в шутку сказал я, когда мы спускались – она впереди, я за ней. Но уже по дороге к машине забыл об этом.
   Она попросила:
   – Можно я поведу? У меня нет прав, но я умею.
   Она была просто чудо: села за руль, и «тополино» снялся с места ровно, без рывков, не то, что у меня, слишком нетерпеливого. Она объяснила, что научилась водить сначала «фиат-600» своего брата, а потом фургончик одного приятеля, там, в Милане.
   – Симпатичный парень, сицилиец, но блондин, и поэтому прелесть до чего красивый. Во всем остальном – самый обыкновенный Рокко, которому повезло.
   – Так вот откуда взялось Агридженто? – вырвалось У меня.
   – Еще бы! Только он был из Мессины.
   Она посмотрела на меня, и я, как дурак, отвел взгляд. Словно прочитав мою смутную мысль, она сказала:
   – В моей биографии есть темные пятна, о которых ты не знаешь, – и улыбнулась, но так, что мне почудилась доля правды в этой насмешливо произнесенной Фразе. Мы ехали мимо Мильярино, по обе стороны дороги тянулась сосновая роща, залитая солнцем, в открытые окна машины врывались холодные струи воздуха. – Ты не закроешь? – попросила она. И, возвращаясь к сказанному перед тем, прибавила с явным намерением позлить меня: – Тебя это огорчает?
   Что греха таить, я был подозрительным парнем, но я привык уже к изменениям в ее настроении, к ее душевным колебаниям, которые делали Лори необычной, исключительной, удивительной девушкой и за которые, быть может, я и любил ее.
   – Разумеется, я тебя понял не буквально, когда ты рассказывала мне о своей монашеской жизни в Милане.
   – Тогда спрашивай, дуралей, обо всем спрашивай, что тебя интересует! – вспылила она. И тут же: – Прости меня. – Она затормозила. – Теперь ты веди, я вижу там крутой поворотище, боюсь, мне его не одолеть.
   Мы поменялись местами, выйдя из машины и обогнув ее – я со стороны багажника, она со стороны двигателя. Сидя рядом, но не касаясь друг друга, мы двинулись дальше и молча миновали длинный поворот; роща осталась позади, впереди виднелся железнодорожный переезд. На развилке Торре-дель-Лаго скопилось множество машин, и нам пришлось остановиться. Она закурила и сидела, сложив руки на сумочке, лежавшей у нее на коленях; незаметно наблюдая за Лори, я видел ее неподвижный профиль, гладкую кожу, маленький, круглый, вызывающий подбородок. Я тоже вытащил из пачки сигарету, она протянула мне свою, чтобы я прикурил. Мы медленно двигались в колонне машин. Наконец она спросила:
   – Ты все еще дуешься?
   – Я ждал, что ты заговоришь первая.
   Мы улыбнулись.
   – Давай, – сказала она, – обгоним справа и мигом обставим всех.
 
   Не заезжая в Виареджо, мы продолжали путь по автостраде Аурелия. Теперь я мчался по следам своих воспоминаний, физически ощущая их бремя и радуясь тому, что метр за метром подминаю их под колеса: я ориентировался больше по памяти, чем по дорожным указателям. На участке от железнодорожного переезда до перекрестка Лидо-ди-Камайоре, Марина-ди-Пьетрасанта, Фьюметто я вдруг понял, что машина – та, прежняя, что за моей спиной ерзаю я сам, любопытный и непоседливый мальчишка, что я – Милло, а Лори – Иванна; наваждение длилось ровно столько, сколько мы молчали; лучи солнца, всплывшего над сосновой рощей, падали на дорогу сбоку, покрывая ее причудливым узором.
   – Где-то тут должен быть рекламный щит, – сказал я, – и на дороге к Форте-деи-Марми – траттория. Обыкновенная хижина, где ели саперы.
   Вместо траттории я увидел, свернув с автострады, вереницу вилл, больших и поменьше, и вокруг – ни души, как будто непрошенные гости, мы ворвались на своей старой перечнице в спящую деревню, где среди бела дня продолжалась ночь.
   – Ты разочарован, да? – спросила она.
   – Я начинаю понимать, что значит много лет подряд носить в себе прежние чувства.
   Что правда, то правда. Может быть, заразившись от нее, я испытывал чувство страха, опустошающее мозг и комом стоящее где-то внутри; это отвращение к пище и одновременно голод, привкус желчи во рту и сладостное забытье, которому хотелось бы предаваться бесконечно, смутно сознавая, что ты во всем решительно ошибался и тебе уже ничего не исправить – ни поступков, ни их причин, – будто ты заблудился и сдался. Это потемки духа, черный ад. В таком случае спасительной гаванью должна стать действительность, энергия, сила воли, жизнелюбие, которые помогут обрести уверенность в себе. Я заглушил мотор перед сухим кустарником, обратив внимание на выжженную местами землю.
   – Кажется здесь, – сказал я. – Теперь это похоже на кусок пустыни, вытоптанный слонами. Кто-то разводит тут костры.
   Я готов был расплакаться – настолько неожиданной и неистовой была охватившая меня тоска, чувство для меня новое, мерзкое, отвратительное, от которого не знаю, как бы я избавился, не подставь мне Лори свое лицо, открытое, юное, озаренное светом влюбленных глаз. Поцеловав ее, я навсегда убил в себе это дурацкое, гнетущее чувство.
   – Я знаю, – сказала она, – так бывает.
   – Но ведь, когда я приезжал сюда с Милло и с матерью, мне было весело. Правда, я был маленький, что я мог понимать? Я очень смутно все помню.
   Тем не менее довольно долго я не мог освободиться от ощущения, будто я на кладбище и, вернувшись домой, никого из них не увижу: ни Иванну, ни Милло – и никто не приготовит мне ужин, никто не будет ждать нас у входа в молочную на виа Витторио и беспокоиться за нас и за свой драндулет, если бы мы опаздывали.
   – Мы слишком много думаем о других, – заключил я. – Даже тогда, когда не хотим думать. Все. Уже прошло.
   Мы выехали к морю и поставили машину рядом с невысоким павильоном пляжа, летом – вообразить только! – здесь наверняка были музыкальные автоматы и плетеные шезлонги, масса обнаженных тел, лежаки и огромные зонты, жара, жажда. На пустынном берегу – похожие на покинутые казематы купальни с полустертыми влажным ветром, ничего не говорящими названиями: «Юго-восток», «Волна», «Флавио», «Санта-Мария»; только вдали, маленькие как оловянные солдатики, прогуливались несколько человек. Мы уселись на песок, не столько холодный, сколько влажный, весь слипшийся, грязный, покрытый тиной. Море было беспокойным и рвалось к нам и вновь отступало, когда до нас оставалось несколько шагов. Оно сверкало там, где солнце мчалось на гребнях волн, бросая туманное отражение на горизонт, и эта дымка как бы поглощала яркий, слепящий свет. Место было самое обыкновенное, так себе, ничего особенного, и ничто не отвлекало нас от наших мыслей. Ветер, который несли те же волны, мешал говорить, заставляя нас то и дело переводить дыхание. Она сказала:
   – Да, Бруно, никогда нельзя считать прошлым то, о чем мы все еще думаем.
   Внезапно она поднялась, скинула туфли и, держа их в одной руке, с сумкой в другой, спотыкаясь, борясь с ветром, побежала. Я настиг ее с разбегу, не рассчитав, толкнул, и мы грохнулись на песок, борясь, срывая друг у друга с губ жаркие поцелуи.
   – Когда ты думаешь о будущем, – спросила она потом, – что ты видишь?
   – Цех «Гали» и станок «женевуаз».
   – И сам ты – в белом халате, и летом тебе не будет жарко, ведь там кондиционированный воздух.
   – Еще бы! – ответил я в тон ей. – Это не шуточки.
   Медленно бредя по пляжу, мы вышли к устью Чинкуале, которая шире, чем Терцолле и Муньоне, вместе взятые. Дыхание моря, казалось, заставляло реку бежать быстрее; и, отражаясь в ней между землисто-зелеными берегами и вставая по обе ее стороны, там, вдали, высились Апуанские горы, рассеченные каменоломнями, синие, но не такой, как небо, синевы. На деревьях и по склонам виднелась уже по-настоящему весенняя прозелень. Мы двинулись по берегу в сторону гор, полагая, что выберемся на идущую вдоль моря дорогу.