Страница:
– Катерина, как я погляжу, твоя добрая знакомая.
– Моя девчонка, никому в обиду не дам, – объявил Змей.
– Прости за нескромность, Миша, который вам год? – справился Андрей.
– Мне – четырнадцать, Кате – тринадцать. А что?
– Ничего. Ты читал «Приключения Тома Сойера»? – неожиданно выпалил Андрей.
Змей нахмурился:
– Тома Соейра?.. Знакомое… Ну да, конечно! Отец мне читал, давно, когда мы жили в Екатеринодаре… – Его лицо стало задумчивым и грустным. – Тогда родичи еще были живы…
– Помнишь, в книге был некто Гекльберри Финн? – затаив дыхание, спросил Андрей.
– Гекльберри? Друг Тома, шпана! Фартовый парень!
– А ты похож на него, – с улыбкой сказал Андрей.
– Я солиднее, – не согласился Змей.
– Не сомневаюсь. Могу спросить еще?
– Валяй, раз уж разболтались, – благодушно разрешил Мишка.
– Змей, а Змей!
– Ну?
– А почему ты Змеем зовешься?
– Кликуха-то? Ха, Ужакин моя фамилия, оттого Змеем и кличут.
– А что ж не Ужом?
– За «ужа» можно и по морде схлопотать, натурально!
– Ясное дело, Змей посолиднее.
– Само собой.
– Отчего же ты, Змей, не работаешь… – продолжал было Андрей, но Мишка его перебил:
– На хрена мне ваша работа и ваши кукливые комсомольцы? Я – вольная птица, где хочу, там и летаю. Ловили меня не раз, отдавали в детдом и колонию, бубнили там про науки всякие и про ваш марксизм. А мне на все это наплевать. Скука… А ты что, помочь мне хочешь? Жалеешь меня? Так не канючь слезу, я – счастливый человек. У меня есть свобода, а у тебя нету. Ты вот в армии был, в начальниках ходишь, а ловить меня тебя заставили! Ведь понукают вами, натурально. Я уж лучше в беспризорных похожу; подрасту – в жиганы подамся, вот и заживу тогда франтом.
Андрею пришла в голову забавная мысль:
– Послушай, давай о тебе напишем, напечатаем в газете, и будешь ты – Знаменитый Змей!
– Че ж я, Чингачгук, что ли? В индейцев я уже наигрался.
– Не скажи, Миша, это тоже слава. У меня есть знакомый литератор, он сможет сочинить о тебе рассказ или поэму.
– Подумкать надо, – заважничал Змей.
– Подумай.
Андрей собрался уходить:
– Пора мне, наши забеспокоятся да и забредут сюда, – он пошел к двери. – Ежели понадоблюсь, заходи на «Ленинец», спроси Рябинина. Чем смогу – помогу.
– Спасибочки на добром слове, – отозвался Змей, и они простились.
Андрей спустился на берег и нос к носу столкнулся с Непециным.
– Он там? – указал на пароход оперуполномоченный.
– Кто? – разыгрывая недоумение, переспросил Рябинин.
– Твой беглец?
Андрей не знал, что и сказать: соврешь, а ну как Непецин проверит? И потом, обещание, данное Змею?
Непецин пристально поглядывал на Рябинина. Сумерки помогли Андрею скрыть смущение и растерянность.
– Подожди-ка, – проговорил Непецин. – Это никак «Соболь»? Верно, «Соболь»! На нем же хаза Змея! Так ты за Мишкой гнался?
– Похоже, – неуверенно ответил Андрей.
– Тогда ладно, пошли, – облегченно вздохнул Непецин.
– Почему? – невольно вырвалось у Рябинина.
– Потому что обретается здесь Змей. Коли не слышал, знай: он верховодит над всеми беспризорниками в городе. Даже если бы ты его взял, пришлось бы потихонечку отпустить. Не понял? Объясню, только по секрету: Змей нас, органы, устраивает. Он неплохой парень, не допускает беспризорной братии скатываться в откровенный криминал и быть подручными у воров. Смекнул?
– Не совсем.
– Ну подумай, что лучше: Змей с его невинными шалостями наподобие воровства на базаре или невесть кто, который возьмет да и толкнет пацанов на мокруху?
– Змей предпочтительнее, – догадался наконец Андрей.
– Вот видишь. Змей среди беспризорников непререкаемый авторитет, они его слушают. Брать Мишку нельзя, пока останется хоть один беспризорник. Змей – последний, его возьмем после всех… Пошли, а не то Змей, чего доброго, услышит, да и ребята ждут.
Они двинулись в обратный путь.
– А что, сам Змей не знает, в каком он у вас почете? – спросил Рябинин.
– Нет, – рассмеялся Непецин. – И не дай бог узнает – он гордый! Мы его как-то раз схватили, отправили в детскую колонию, а в их среде началось безобразие – борьба за власть лидеров меньшего калибра. Тогда мы решили устроить Мишке побег. Только обо всем, что я сказал, – молчок! Уразумел, кавалерист?
Андрей кивнул и поглядел на Непецина. Оперуполномоченный повеселел – неприятное задание окончилось. Он выглядел усталым, но довольным; лицо просветлело, и Рябинин понял, что Непецин немногим старше его.
Глава XXI
– Моя девчонка, никому в обиду не дам, – объявил Змей.
– Прости за нескромность, Миша, который вам год? – справился Андрей.
– Мне – четырнадцать, Кате – тринадцать. А что?
– Ничего. Ты читал «Приключения Тома Сойера»? – неожиданно выпалил Андрей.
Змей нахмурился:
– Тома Соейра?.. Знакомое… Ну да, конечно! Отец мне читал, давно, когда мы жили в Екатеринодаре… – Его лицо стало задумчивым и грустным. – Тогда родичи еще были живы…
– Помнишь, в книге был некто Гекльберри Финн? – затаив дыхание, спросил Андрей.
– Гекльберри? Друг Тома, шпана! Фартовый парень!
– А ты похож на него, – с улыбкой сказал Андрей.
– Я солиднее, – не согласился Змей.
– Не сомневаюсь. Могу спросить еще?
– Валяй, раз уж разболтались, – благодушно разрешил Мишка.
– Змей, а Змей!
– Ну?
– А почему ты Змеем зовешься?
– Кликуха-то? Ха, Ужакин моя фамилия, оттого Змеем и кличут.
– А что ж не Ужом?
– За «ужа» можно и по морде схлопотать, натурально!
– Ясное дело, Змей посолиднее.
– Само собой.
– Отчего же ты, Змей, не работаешь… – продолжал было Андрей, но Мишка его перебил:
– На хрена мне ваша работа и ваши кукливые комсомольцы? Я – вольная птица, где хочу, там и летаю. Ловили меня не раз, отдавали в детдом и колонию, бубнили там про науки всякие и про ваш марксизм. А мне на все это наплевать. Скука… А ты что, помочь мне хочешь? Жалеешь меня? Так не канючь слезу, я – счастливый человек. У меня есть свобода, а у тебя нету. Ты вот в армии был, в начальниках ходишь, а ловить меня тебя заставили! Ведь понукают вами, натурально. Я уж лучше в беспризорных похожу; подрасту – в жиганы подамся, вот и заживу тогда франтом.
Андрею пришла в голову забавная мысль:
– Послушай, давай о тебе напишем, напечатаем в газете, и будешь ты – Знаменитый Змей!
– Че ж я, Чингачгук, что ли? В индейцев я уже наигрался.
– Не скажи, Миша, это тоже слава. У меня есть знакомый литератор, он сможет сочинить о тебе рассказ или поэму.
– Подумкать надо, – заважничал Змей.
– Подумай.
Андрей собрался уходить:
– Пора мне, наши забеспокоятся да и забредут сюда, – он пошел к двери. – Ежели понадоблюсь, заходи на «Ленинец», спроси Рябинина. Чем смогу – помогу.
– Спасибочки на добром слове, – отозвался Змей, и они простились.
* * *
Андрей спустился на берег и нос к носу столкнулся с Непециным.
– Он там? – указал на пароход оперуполномоченный.
– Кто? – разыгрывая недоумение, переспросил Рябинин.
– Твой беглец?
Андрей не знал, что и сказать: соврешь, а ну как Непецин проверит? И потом, обещание, данное Змею?
Непецин пристально поглядывал на Рябинина. Сумерки помогли Андрею скрыть смущение и растерянность.
– Подожди-ка, – проговорил Непецин. – Это никак «Соболь»? Верно, «Соболь»! На нем же хаза Змея! Так ты за Мишкой гнался?
– Похоже, – неуверенно ответил Андрей.
– Тогда ладно, пошли, – облегченно вздохнул Непецин.
– Почему? – невольно вырвалось у Рябинина.
– Потому что обретается здесь Змей. Коли не слышал, знай: он верховодит над всеми беспризорниками в городе. Даже если бы ты его взял, пришлось бы потихонечку отпустить. Не понял? Объясню, только по секрету: Змей нас, органы, устраивает. Он неплохой парень, не допускает беспризорной братии скатываться в откровенный криминал и быть подручными у воров. Смекнул?
– Не совсем.
– Ну подумай, что лучше: Змей с его невинными шалостями наподобие воровства на базаре или невесть кто, который возьмет да и толкнет пацанов на мокруху?
– Змей предпочтительнее, – догадался наконец Андрей.
– Вот видишь. Змей среди беспризорников непререкаемый авторитет, они его слушают. Брать Мишку нельзя, пока останется хоть один беспризорник. Змей – последний, его возьмем после всех… Пошли, а не то Змей, чего доброго, услышит, да и ребята ждут.
Они двинулись в обратный путь.
– А что, сам Змей не знает, в каком он у вас почете? – спросил Рябинин.
– Нет, – рассмеялся Непецин. – И не дай бог узнает – он гордый! Мы его как-то раз схватили, отправили в детскую колонию, а в их среде началось безобразие – борьба за власть лидеров меньшего калибра. Тогда мы решили устроить Мишке побег. Только обо всем, что я сказал, – молчок! Уразумел, кавалерист?
Андрей кивнул и поглядел на Непецина. Оперуполномоченный повеселел – неприятное задание окончилось. Он выглядел усталым, но довольным; лицо просветлело, и Рябинин понял, что Непецин немногим старше его.
Глава XXI
День губернского города начинался рано. Еще затемно, с первыми петухами, к городу стягивались крестьянские подводы – мужики спешили занять места на базаре. Устало позевывая, провожали их взглядами сонные милиционеры.
Едва на востоке начинал брезжить рассвет, селяне уже стояли вокруг торговых рядов, раскрыв свои возы и выставив напоказ парное мясо, яйца, молоко, зерно, свежую рыбу, сыры и солености. Некоторые не испытывали судьбу и тут же продавали товар бойким скупщикам.
Вслед за скупщиками появлялись лавочники, солидные негоцианты – владетели ларьков и лабазов, торговых балаганов и всевозможных павильонов. Они отпирали лавки, привычно ворчали на вечно опаздывающих «мальчиков» и «девчонок». Там и сям в рассветной тишине раздавались их ленивые окрики в сторону крестьян:
– Куда телегу-то впер? Местов разве мало? Отвали, говорю.
Крестьяне, пробормотав обычное: «Чаво разорался-то, мироед?», – понукали верных саврасок отступить подальше от хозяйства лавочника.
Чуть позже на базар выползала «мелкота» – лоточники и торговцы вразнос, самые веселые и шумные из торгашеской братии. В первую очередь начинали они обносить товаром селян, предлагая табачок, спички, ножички-цепочки и прочую безделицу по «вздутой таксе», в надежде наскочить на незнакомого с ценами деревенского дурня. Неотесанная сельская молодежь часто попадалась «на простачка», а умудренные опытом крестьяне осторожничали.
Отворяли двери мастерских сапожники, выставляли стулья чистильщики обуви, пускали «на пробу» станки точильщики. Потревоженные собаки разбегались в стороны, прочищая горло хриплым перебрехиванием.
С восходом открывались рюмочные и забегаловки. К ним стягивались запойные, самые ранние посетители. Те, кто перебрал с вечера и, проснувшись, обнаруживал нестерпимую головную боль, шли с вымученными багровыми физиономиями и тусклыми глазами; другие брели вялыми тенями, с зелеными лицами и блуждающим взором, – эти еще не ложились. Безденежные пьяницы просили кабатчика налить чарку, предостерегая, что в случае отказа испустят дух на месте, не отходя от стойки. Хозяева «питейных» ругались на шантрапу, но, как правило, мольбы запойных уважали. Получив долгожданный стаканчик, пьянь принимала его трясущимися руками и, проглотив, начинала воспевать «отца родного и спасителя» – кабатчика, еще минуту назад поносимого в душе как вора, обируху и жадюгу. Многие из похмельных тут же и валились с ног, засыпая до обеда.
А день только начинался. Воздух наполнялся запахами свежевыпеченного хлеба и копченой рыбы. Из харчевен, кабаков и чайных соблазнительно потягивало ароматным какао. Собирались и первые покупатели, в основном пожилые женщины. Им предстояло обежать весь базар, узнать, что, где и почем; какой товар хорош, а какой плох; затем сделать необходимые покупки и посудачить с подругами. Звенел первый трамвай, ему вторил колокол единственной отправляющей службу монастырской церкви. Базар замирал, мимоходом крестился на купола, бросая: «Прости, Господи, нас грешных», – и вновь возвращался к своей привычной жизни.
Народ прибывал, толчея усиливалась. Утро разгоралось. Выползали из своих логовищ беспризорники и воры-карманники. И вот уже слышался по базару чей-то исступленный вопль: «О-ой! Люди добрые, обокрали-и-и! Держи-и!» Однако удержать хватких воришек удавалось редко – они ловко смешивались с толпой, пропадали.
Повсюду шел торг:
– Гляньте-ка мясо какое! Прямо дышит, еще вечером бегало, мычало.
– Разве ж это мясо? Телок-то больно худосочный, чай, своей смертью помер. И не уговаривай!..
– Ай да рыбка! Зеркала не надо, засмотритесь.
А спинища – в два кулака… Ну, копеечку скину, уважу.
– Да неужто это рыба? Одна голова на два фунта потянет. Не-ет! Пятак сбрасывай, не меньше…
– Куда вы, гражданочка, уступлю! У меня не сметана, а живое масло, попробуйте!.. А? Какова?
– Неважная сметана, отчего-то тряпками воняет… А коли ты ее сам кажный день лопаешь, что ж такой костлявый?..
Нередко возникали серьезные перепалки:
– Ты что это, жулик, меня обобрал? – кричала на торгаша взбешенная хозяйка. – Продал, змей подколодный, сатин по двадцать копеек за аршин, а у Ивашки Захарова – по пятнадцати?
– Извиняйте, мамаша, я вас в первый раз вижу, – холодно отвечал лавочник.
– Посмотрите на него, люди добрые! – возопила хозяйка. – Я же пять минут назад брала у тебя сатин! Наглые твои глаза. Вот ворюга, морда спекулянтская, да чтоб тебе ни дна не было, ни покрышки; чтоб тебе мои денежки поперек горла прожорливого встали, тьфу в твои наглые глаза, вот тебе, гадина!.. Куда бежишь? От народа не ускользнешь, рвач бессовестный! Креста на тебе нет. Подожди, черти тебя утащат, спросят, как есть, за все обиралово твое спросят. Знай, плут, батюшка говорил, сама слышала: «Тяжело войти мироеду в царствие Божие!..»
Коммунальные квартиры просыпались перед рассветом. Тихо совершали туалет, завтракали и уходили на заводы рабочие, прихватив под мышку сверток с обедом. Проводив кормильцев, начинали свои утренние хлопоты их жены и невестки. Где-то плакал разбуженный малый ребенок, выстраивалась первая очередь в общую уборную. Подхватив сумки и корзины, домохозяйки отправлялись на базар, и квартира затихала до подъема совслужащих.
С их пробуждением очередь в уборную увеличивалась, громче раздавались голоса, слышался приглушенный смех. В ожидании туалета варили кашу и кипятили чай. Когда подходила очередь, слышался крик: «Иваныч, твой черед!» – и Иваныч семенил к уборной, рискуя потерять на ходу шлепанцы.
Последними вставали совчиновники и детвора.
В это время домохозяйки уже возвращались с базара, и завтрак советского бюрократа щедро приправлялся свежими сплетнями.
Наконец из квартиры выпроваживались дети, и хозяйки принимались за уборку и стирку. В общей ванной всем стирать было тесно, предпочтение отдавалось тем, у кого «накопилось», остальные выносили корыта во двор и затевали стирку на свежем воздухе.
В то время, когда на улице появлялись готовые к трудовым подвигам совчиновники, открывались магазины и мастерские. Дворники уже почистили и полили мостовые, и теперь на влажных тротуарах возились приказчики и работники – отворяли ставни и мыли окна. Отражаясь в чистых витринах, мимо проносились экипажи, клаксонили автомобили, скрипели телеги, грохотал трамвай. Спешили на занятия веселые неопохмелившиеся студенты. День начинался.
Начинался он и в «Сапожном ателье» Абрама Моисеевича Аграновича.
Старик Агранович принадлежал к наиболее многочисленному профессиональному сообществу города – цеху обувных дел мастеров. Подвальчик Абрама Моисеевича больше четверти века располагался в конце Губернской улицы, там, где она вливалась в Еврейскую слободку. Старый сапожник, в былые времена веселый и почитаемый дамами различных сословий, последние годы стал угрюм и брюзглив.
Когда-то молодой Абрам Агранович парил в розовых облачках мечтаний и радужных перспектив: росли сыновья, продолжатели отцовского дела, расцветала красавица-дочь. Абрам Моисеевич и сам не заметил, как подул холодный ветер и сгустились тучи на небосклоне его идиллической жизни. Сначала грянул Февраль, и грохнулась Империя. Все бы ничего, сапоги продолжали носить и в демократической республике, но случился Октябрь, и стало совсем плохо. Правда, большевики тоже носили обувь, однако норовили за нее не заплатить, а взять силой.
Первый удар семье нанес старший сын, Илья. Любимец отца, окончивший с отличием реальное училище, исправно посещавший синагогу и делавший успехи в сапожном деле, вдруг записался в большевики! Спутал светлый и праведный путь Илюши Борька Гирковин, подловатый отпрыск соседа, Осипа Ивановича. Старший брат Борьки, Григорий, уже будоражил город и слыл за вожака большевиствующих бездельников.
Жутко обиделся на сына Абрам Моисеевич, да что толку? Новая власть велела детям не считаться с мнением отцов. Не послушался угроз и уговоров старого Аграновича и Илья. Как и все «идейные», ушел он на фронт, где и нашел свою смерть. Зарубили Илюшу вместе с непутевым дружком Борькой в донских степях справные и лютые до большевистской крови белые казачки.
Долго убивалась мать, Белла Львовна, покрылся мраком мир для старика Абрама. Но неблагодарным деткам Аграновича этого было мало! Вырвала душу родителей красавица Сара: влюбилась, дура, в горластого комсомольца Шагина и ушла с ним в подполье, когда город взяли деникинцы. А уж как хотел Абрам Моисеевич выдать Сарочку за сына галантерейщика Беренса! И Семка Беренс ее любил, и старый Лейба был не против…
Повесили Сарочку вместе с Шагиным, мучили перед смертью зверски, так, что мама Белла не узнала в повешенной дочери, билась, кричала, не верила. Абрам Моисеевич верил. После семнадцатого года и смерти Илюши он во все, что угодно, мог поверить. Постарел Агранович, сгорбился, замкнулся в себе. Никто в улице больше не слышал его веселых прибауток. Надолго слегла Белла Львовна, часто заговаривалась и встала на ноги только через год.
Оставалась одна надежда – Яшенька, худенький глазастый юноша, во многом походивший на отца в молодые годы. Яша был десятью годами младше брата. Его души не коснулись времена большевистской эйфории, и от ужасов гражданской родители постарались Яшу оградить. В 1920-м он окончил семилетку, и отец начал обучать его ремеслу. Яша не перечил, однако был неусидчив. Он рано расцвел для любовных утех и больше поглядывал на девчонок, нежели на рваные сапоги клиентов. Любил Яша и деньги, особенно большие и предпочтительнее – легкие. Едва Яше исполнилось семнадцать (роковое число для старика Абрама!), он заявил, что сапожником быть не желает, а собирается открыть «свое дело». Никакого дела отец не замечал, а видел только праздношатающегося сына, спящего до полудня и имевшего, невесть откуда, огромные деньги. Абрам Моисеевич понял, что ремесло его жизни умирает.
Однако мама Белла подобными сомнениями не мучилась – ее любимец Яша был здоров, сыт и весел. Старик Агранович ворчал, понукал жену и при случае негодника Яшку. Теперь жизнь стала казаться Абраму Моисеевичу злой и ненавистной. Он даже перестал ходить в синагогу, которую, впрочем, вскорости закрыли. Единоверцы Аграновича горевали, а он ехидничал: «Так вам и надо! Вам нужен Бог? А он теперь в губкоме, и вы его отлично знаете. Сходите туда и поклонитесь. И капур, капур не забудьте прихватить, да на него розеточку алую пришпильте, уж я вас прошу!»
…Сегодня старик Агранович открыл мастерскую в положенный час, отпустил ранним клиентам выполненные заказы, принял к ремонту пару ботинок и отправился завтракать, оставив за себя подмастерье, косого Эфраимку Гурвича.
Ковыряя вилкой яичницу, Абрам Моисеевич справился у жены:
– Что Яшка?
– Спит, пришел поздненько, – улыбнулась мама Белла.
– «Поздненько»! – передразнил жену Агранович. – Распоясался, негодник.
Он повернулся в сторону комнаты сына и прокричал:
– Яшка! Вставай, в лавке людей полным-полно, отец тебя просит.
Молодой Агранович разлепил глаза и помянул, по привычке, обычное русское – о совокуплении его папаши с собственной матерью. Затем он повернулся на другой бок и захрапел дальше.
Абрам Моисеевич прислушался к звукам в комнате сына и обратился к жене:
– Видишь, мамочка? Ему до нас дела нет. Разбаловали сыночка, а все вы, Беллочка, ваше сюсюканье и пришептывание!
Белла Львовна не ответила, только вздохнула и вышла на кухню. Она давно привыкла к брюзжанию мужа.
А в центре города, на Губернской, в десять утра открывалась биржа – место составления и разорения капиталов, заключения сделок и различного рода «темных» операций. Здесь встречались клерки и дельцы, в черных костюмах, подтянутые и важные, держащиеся так, как будто ничего за семь лет не изменилось. Маклеры вежливо улыбались друг другу, пожимали руки: «Нуте-с, проведем, Иван Иваныч, денек с пользой.
У меня к вам, кстати, есть предложеньице. Да-с!»
Готовились принимать своих разношерстных клиентов банки. Скоро к ним поспешат бухгалтера и кассиры с заводов и фабрик, из кооперативов и товариществ, артелей и мастерских. Начнут банковские служащие, поплевывая на пальцы, принимать и выдавать красные купюры с ликом вождя пролетариата и сыпать в мешочки звонкие монеты с мускулистым молотобойцем.
Солнце подымалось выше, быстрее вертелись двери губкома, громче стучали печатные машинки в редакциях газет, ревели пароходы в порту и поезда у вокзала.
Всего этого не видели разве что представители «вольных» профессий – проститутки, налетчики и свободные литераторы. Их день еще не начинался – он совсем недавно закончился. Меллер после творческих попоек и поэтических исканий спал до полудня, просыпаясь только от духоты и зноя в комнате. Жиганы тоже пробуждались к обеду и отправлялись завтракать в «нешухерные места», покуда их радетели – опера просматривали сводки и занимались текучкой.
А город уже готовился к обеду. Рабочие останавливали станки, втягивались в дармовые заводские столовые и усаживались за накрытые нехитрой снедью столы. Скудное меню дополняли домашнее сало и колбаса. Пробуя щи, обычно посмеивались: «Знатный супец! Одна кость – на весь цех, да и ту повар обглодал».
Заводские столовые величали «обжорками» и «рыгаловками», вкладывая в названия этих заведений возможные последствия их посещения. Поглощавших в обжорках обед рабочих любили развлекать «политинформациями». Кто-нибудь из заводской комсы, наскоро проглотив пищу, громко рассказывал о газетных публикациях, зачитывал особо интересные статьи. Так что еда сдабривалась подливой из сообщений о партийных дискуссиях и трудовых свершениях советского народа. К политинформациям привыкли, и порой кусок не лез в горло пролетарию, если отсутствовал обеденный обзор прессы. Действительно, политинформация – вещь полезная, отвлекает от скудной и невкусной еды.
По окончании «рабочего полдня» выскакивали обедать конторские служащие и совчиновники. Они обедали из расчета «кому что бог послал»: бедные советские «башмачкины» – тем, что послали родные профсоюзы, солидные «ответственные работники» – тем, чем обеспечил щедрый ВСНХ. Конторская беднота подъедалась в профсоюзных кафе и столовых «Нарпита», где еду отпускали по сниженным ценам. Питание в этих заведениях подавали не менее дрянное, чем в заводских «обжорках». Имелись, правда, и свои преимущества – наличие небогатого выбора блюд и десерт в виде киселя или сладкой булочки, что уже рассматривалось, как привилегия.
В этом-то и коренился большой философский смысл социальной политики Советской власти, выработанный и отшлифованный в годы «военного коммунизма», – преподать атрибуты и составляющие сносной жизни как привилегии.
В ресторации «Лондон» за обедом встретились два старинных приятеля – известный в губернии хирург Александр Никанорович Решетилов и скотопромышленник Иван Тихонович Судочкин. Они всегда обедали вместе по четвергам. Встречались с поцелуями и приговорами, заказывали друг другу любимые блюда.
– А что, Александр Никанорыч, каково в Москве? – спрашивал Судочкин. – Я ведь тебя с приезда-то и не видал!
Хлебнув ложку супа, Решетилов выдохнул:
– Стоит Москва, богатеет. Какая с ней беда случится? Движение сильное – кругом заторы, часами стоять можно. Автомобилей – страсть как много.
– М-да-а, – протянул Судочкин. – Матереет столица! Небось народ-то богат?
– Всяк, Иван Тихоныч, народ попадается. Есть и нищеброды вроде наших, и зажиточные с виду люди. Глядишь, едет эдакий нувориш в авто, и думаешь: какова власть-то в государстве Советском?
– Оно и к лучшему, – буркнул в тарелку Судочкин. – Довольно, настрадались, пора и честь знать. Пора, господин ты мой, товарищ, к хозяйствованию переходить! А рачительный хозяин кто? Мы, потомственные мастера своего дела, купцы да промышленники, или вот как ты, врачи да инженера.
Судочкин облизал толстые губы. Был он плотен и лыс, ел в соответствии с комплекцией – сытно, обильно. Его приятель, менее упитанный и подтянутый, кушал мало, но любил старомодный изыск. Да и внешность имел изысканную и щеголеватую: платье европейского пошива, аккуратно стриженные бородку и усики. Дружили они с первого класса гимназии, вот уже почти сорок лет, а потому разговоры вели откровенные, прямые.
– Не все считают, что большевики справятся с подъемом страны, – помолчав, проговорил Решетилов. – Есть силы, желающие вернуть былое.
– Какое «былое»? Царя иль Керенского? Да тьфу их! – возмутился Судочкин. – Мало ли мыкались да губили народ свой? Сызнова им смуту подавай! Нет уж, сами набедокурили, самим и расхлебывать. Потрясли мир да посмешили, пришел черед и работать. Даже власть сие поняла… Да, а что за субъекты выискались? Неужто заговор плетут?
– Заговор и есть, – кивнул Решетилов и принялся рассказывать. – Был я у давнишнего моего московского приятеля, Якушкина, да ты знаешь. Скажу тебе, профессор мой на старости лет совсем свихнулся – в квартире заговорщиков принимает, сам в тайную организацию вступил. И меня пытался втянуть, да я отказался.
– А что они хотят, бунтовщики-то?
– Желают переворот устроить. С ними-де сила: эмиграция, чины из советских, что недовольны режимом, военные…
– Эка-а!.. Да, впрочем, пустое, – махнул рукой Судочкин. – Эмиграция – болтуны, власть крепка, а недовольных всегда хватало. Не верю я, что сила с ними большая.
– И я не верю, – согласился Решетилов.
– А и была бы большая, наше дело – сторона. Мы – трудовые пчелы, нам что ни поп, тот и батька, лишь бы работать давал.
Решетилов кивнул.
– То-то! – резюмировал Судочкин и принялся за второе блюдо.
Первыми рабочий день заканчивали фабричные и заводские пролетарии.
Когда-то молодая Советская власть выгнала прежних хозяев – «эксплуататоров» – из их домов, объявив жилищам враждебных классов войну, а рабочим лачугам гарантировав вечный мир.
На деле дворцы не разрушали – военные действия большевиков привели к смене хозяев особняков и квартир. С пролетарской прямотой и размахом барскую собственность расчленяли на обособленные комнаты и превращали в пресловутые коммуналки. Так шла война с дворцами, превращаемыми в хижины, в которых и устанавливался обещанный мир.
Думается, большевики лукавили, понимая под «миром» не мирное и спокойное существование, а проживание общиной, выражаясь по-крестьянски, «миром». Этим «миром» и стали коммунальные квартиры.
Соседи по коммуналке привыкали к сообществу, роднились душами и, несмотря на частые размолвки и скандалы, жить друг без друга не могли. Если отец семейства пропивал зарплату и маячил призрак голодухи, соседи выручали – давали в долг натурой и деньгами. Случись любезному соседу быть званым на знатную гулянку – гардеробы предоставляла вся квартира. Кто-то давал пиджак, у кого-то занималась шляпа. Сборы «выходившего в свет» сопровождались рассказом истории заимствованной вещи и обязательным напутствием: «Пинжак этот был куплен аж в 1905 годе, на ярмарке. В нем самом я и с Дуняшкой моей повстречался. Так ты, друг ситный, уж выпей там за нас, не посрами квартеру!»
Иногда выходило так, что вещь шла к лицу, да не совсем была впору. Однако проблема в большинстве случаев решалась: «Не лезут сапоги-то? Али жмут? Вот дьяволы! Ну, не беда. Ты, братец мой, их на ночь сырыми газетами потуже набей, а с утра влажными и натяни. Уж войдут непременно!..»
Простой люд коротал вечера во дворах. Собирались всей коммуналкой, с женами и детьми. Выносили под деревья столы и самовар, пили чай и водку, пели песни, травили байки и обсуждали новости. Более зажиточный сосед выставлял в окно трубу граммофона, иная хозяйка раздабривалась на пироги, посему дворы были наполнены любимыми песнями и вкусными запахами.
Некоторые шли скоротать вечерок в трактир или чайную. Оттуда бедный человек, налившись водкой, прогорланив «во всю улицу» песню и поплакавшись в грязный передник дворника, обычно к полуночи отправлялся на покой.
Как только учреждения заканчивали свой трудовой день, улицы заполняли пестрые толпы совслужащих. Начиналась беготня по магазинам и вечерние развлечения: посещения питейных заведений, танцзалов и кинематографа.
Беготня по магазинам уже начинала становиться национальным развлечением, достигшим логического апогея лет через пятьдесят. Дефицита как такового уже не было, зато существовал дефицит дешевизны. Большевистское правительство, скрепя сердце мирившееся с частной инициативой, садистски регулировало рынок путем снижения цен в госсекторе. Таких магазинов было немного, но товары в них стоили в два раза дешевле, нежели у нэпмана. Работали государственные магазины в убыток, но этим «выстрелом» убивались сразу два зайца: проведение чуткой социальной политики и притеснение советской буржуазии. В лавках «Сорабкопа», «Винторга», «Главшерсти» всегда были толчея и очереди, в конце рабочего дня превращавшиеся в давку и ажиотаж.
Едва на востоке начинал брезжить рассвет, селяне уже стояли вокруг торговых рядов, раскрыв свои возы и выставив напоказ парное мясо, яйца, молоко, зерно, свежую рыбу, сыры и солености. Некоторые не испытывали судьбу и тут же продавали товар бойким скупщикам.
Вслед за скупщиками появлялись лавочники, солидные негоцианты – владетели ларьков и лабазов, торговых балаганов и всевозможных павильонов. Они отпирали лавки, привычно ворчали на вечно опаздывающих «мальчиков» и «девчонок». Там и сям в рассветной тишине раздавались их ленивые окрики в сторону крестьян:
– Куда телегу-то впер? Местов разве мало? Отвали, говорю.
Крестьяне, пробормотав обычное: «Чаво разорался-то, мироед?», – понукали верных саврасок отступить подальше от хозяйства лавочника.
Чуть позже на базар выползала «мелкота» – лоточники и торговцы вразнос, самые веселые и шумные из торгашеской братии. В первую очередь начинали они обносить товаром селян, предлагая табачок, спички, ножички-цепочки и прочую безделицу по «вздутой таксе», в надежде наскочить на незнакомого с ценами деревенского дурня. Неотесанная сельская молодежь часто попадалась «на простачка», а умудренные опытом крестьяне осторожничали.
Отворяли двери мастерских сапожники, выставляли стулья чистильщики обуви, пускали «на пробу» станки точильщики. Потревоженные собаки разбегались в стороны, прочищая горло хриплым перебрехиванием.
С восходом открывались рюмочные и забегаловки. К ним стягивались запойные, самые ранние посетители. Те, кто перебрал с вечера и, проснувшись, обнаруживал нестерпимую головную боль, шли с вымученными багровыми физиономиями и тусклыми глазами; другие брели вялыми тенями, с зелеными лицами и блуждающим взором, – эти еще не ложились. Безденежные пьяницы просили кабатчика налить чарку, предостерегая, что в случае отказа испустят дух на месте, не отходя от стойки. Хозяева «питейных» ругались на шантрапу, но, как правило, мольбы запойных уважали. Получив долгожданный стаканчик, пьянь принимала его трясущимися руками и, проглотив, начинала воспевать «отца родного и спасителя» – кабатчика, еще минуту назад поносимого в душе как вора, обируху и жадюгу. Многие из похмельных тут же и валились с ног, засыпая до обеда.
А день только начинался. Воздух наполнялся запахами свежевыпеченного хлеба и копченой рыбы. Из харчевен, кабаков и чайных соблазнительно потягивало ароматным какао. Собирались и первые покупатели, в основном пожилые женщины. Им предстояло обежать весь базар, узнать, что, где и почем; какой товар хорош, а какой плох; затем сделать необходимые покупки и посудачить с подругами. Звенел первый трамвай, ему вторил колокол единственной отправляющей службу монастырской церкви. Базар замирал, мимоходом крестился на купола, бросая: «Прости, Господи, нас грешных», – и вновь возвращался к своей привычной жизни.
Народ прибывал, толчея усиливалась. Утро разгоралось. Выползали из своих логовищ беспризорники и воры-карманники. И вот уже слышался по базару чей-то исступленный вопль: «О-ой! Люди добрые, обокрали-и-и! Держи-и!» Однако удержать хватких воришек удавалось редко – они ловко смешивались с толпой, пропадали.
Повсюду шел торг:
– Гляньте-ка мясо какое! Прямо дышит, еще вечером бегало, мычало.
– Разве ж это мясо? Телок-то больно худосочный, чай, своей смертью помер. И не уговаривай!..
– Ай да рыбка! Зеркала не надо, засмотритесь.
А спинища – в два кулака… Ну, копеечку скину, уважу.
– Да неужто это рыба? Одна голова на два фунта потянет. Не-ет! Пятак сбрасывай, не меньше…
– Куда вы, гражданочка, уступлю! У меня не сметана, а живое масло, попробуйте!.. А? Какова?
– Неважная сметана, отчего-то тряпками воняет… А коли ты ее сам кажный день лопаешь, что ж такой костлявый?..
Нередко возникали серьезные перепалки:
– Ты что это, жулик, меня обобрал? – кричала на торгаша взбешенная хозяйка. – Продал, змей подколодный, сатин по двадцать копеек за аршин, а у Ивашки Захарова – по пятнадцати?
– Извиняйте, мамаша, я вас в первый раз вижу, – холодно отвечал лавочник.
– Посмотрите на него, люди добрые! – возопила хозяйка. – Я же пять минут назад брала у тебя сатин! Наглые твои глаза. Вот ворюга, морда спекулянтская, да чтоб тебе ни дна не было, ни покрышки; чтоб тебе мои денежки поперек горла прожорливого встали, тьфу в твои наглые глаза, вот тебе, гадина!.. Куда бежишь? От народа не ускользнешь, рвач бессовестный! Креста на тебе нет. Подожди, черти тебя утащат, спросят, как есть, за все обиралово твое спросят. Знай, плут, батюшка говорил, сама слышала: «Тяжело войти мироеду в царствие Божие!..»
* * *
Коммунальные квартиры просыпались перед рассветом. Тихо совершали туалет, завтракали и уходили на заводы рабочие, прихватив под мышку сверток с обедом. Проводив кормильцев, начинали свои утренние хлопоты их жены и невестки. Где-то плакал разбуженный малый ребенок, выстраивалась первая очередь в общую уборную. Подхватив сумки и корзины, домохозяйки отправлялись на базар, и квартира затихала до подъема совслужащих.
С их пробуждением очередь в уборную увеличивалась, громче раздавались голоса, слышался приглушенный смех. В ожидании туалета варили кашу и кипятили чай. Когда подходила очередь, слышался крик: «Иваныч, твой черед!» – и Иваныч семенил к уборной, рискуя потерять на ходу шлепанцы.
Последними вставали совчиновники и детвора.
В это время домохозяйки уже возвращались с базара, и завтрак советского бюрократа щедро приправлялся свежими сплетнями.
Наконец из квартиры выпроваживались дети, и хозяйки принимались за уборку и стирку. В общей ванной всем стирать было тесно, предпочтение отдавалось тем, у кого «накопилось», остальные выносили корыта во двор и затевали стирку на свежем воздухе.
* * *
В то время, когда на улице появлялись готовые к трудовым подвигам совчиновники, открывались магазины и мастерские. Дворники уже почистили и полили мостовые, и теперь на влажных тротуарах возились приказчики и работники – отворяли ставни и мыли окна. Отражаясь в чистых витринах, мимо проносились экипажи, клаксонили автомобили, скрипели телеги, грохотал трамвай. Спешили на занятия веселые неопохмелившиеся студенты. День начинался.
Начинался он и в «Сапожном ателье» Абрама Моисеевича Аграновича.
Старик Агранович принадлежал к наиболее многочисленному профессиональному сообществу города – цеху обувных дел мастеров. Подвальчик Абрама Моисеевича больше четверти века располагался в конце Губернской улицы, там, где она вливалась в Еврейскую слободку. Старый сапожник, в былые времена веселый и почитаемый дамами различных сословий, последние годы стал угрюм и брюзглив.
Когда-то молодой Абрам Агранович парил в розовых облачках мечтаний и радужных перспектив: росли сыновья, продолжатели отцовского дела, расцветала красавица-дочь. Абрам Моисеевич и сам не заметил, как подул холодный ветер и сгустились тучи на небосклоне его идиллической жизни. Сначала грянул Февраль, и грохнулась Империя. Все бы ничего, сапоги продолжали носить и в демократической республике, но случился Октябрь, и стало совсем плохо. Правда, большевики тоже носили обувь, однако норовили за нее не заплатить, а взять силой.
Первый удар семье нанес старший сын, Илья. Любимец отца, окончивший с отличием реальное училище, исправно посещавший синагогу и делавший успехи в сапожном деле, вдруг записался в большевики! Спутал светлый и праведный путь Илюши Борька Гирковин, подловатый отпрыск соседа, Осипа Ивановича. Старший брат Борьки, Григорий, уже будоражил город и слыл за вожака большевиствующих бездельников.
Жутко обиделся на сына Абрам Моисеевич, да что толку? Новая власть велела детям не считаться с мнением отцов. Не послушался угроз и уговоров старого Аграновича и Илья. Как и все «идейные», ушел он на фронт, где и нашел свою смерть. Зарубили Илюшу вместе с непутевым дружком Борькой в донских степях справные и лютые до большевистской крови белые казачки.
Долго убивалась мать, Белла Львовна, покрылся мраком мир для старика Абрама. Но неблагодарным деткам Аграновича этого было мало! Вырвала душу родителей красавица Сара: влюбилась, дура, в горластого комсомольца Шагина и ушла с ним в подполье, когда город взяли деникинцы. А уж как хотел Абрам Моисеевич выдать Сарочку за сына галантерейщика Беренса! И Семка Беренс ее любил, и старый Лейба был не против…
Повесили Сарочку вместе с Шагиным, мучили перед смертью зверски, так, что мама Белла не узнала в повешенной дочери, билась, кричала, не верила. Абрам Моисеевич верил. После семнадцатого года и смерти Илюши он во все, что угодно, мог поверить. Постарел Агранович, сгорбился, замкнулся в себе. Никто в улице больше не слышал его веселых прибауток. Надолго слегла Белла Львовна, часто заговаривалась и встала на ноги только через год.
Оставалась одна надежда – Яшенька, худенький глазастый юноша, во многом походивший на отца в молодые годы. Яша был десятью годами младше брата. Его души не коснулись времена большевистской эйфории, и от ужасов гражданской родители постарались Яшу оградить. В 1920-м он окончил семилетку, и отец начал обучать его ремеслу. Яша не перечил, однако был неусидчив. Он рано расцвел для любовных утех и больше поглядывал на девчонок, нежели на рваные сапоги клиентов. Любил Яша и деньги, особенно большие и предпочтительнее – легкие. Едва Яше исполнилось семнадцать (роковое число для старика Абрама!), он заявил, что сапожником быть не желает, а собирается открыть «свое дело». Никакого дела отец не замечал, а видел только праздношатающегося сына, спящего до полудня и имевшего, невесть откуда, огромные деньги. Абрам Моисеевич понял, что ремесло его жизни умирает.
Однако мама Белла подобными сомнениями не мучилась – ее любимец Яша был здоров, сыт и весел. Старик Агранович ворчал, понукал жену и при случае негодника Яшку. Теперь жизнь стала казаться Абраму Моисеевичу злой и ненавистной. Он даже перестал ходить в синагогу, которую, впрочем, вскорости закрыли. Единоверцы Аграновича горевали, а он ехидничал: «Так вам и надо! Вам нужен Бог? А он теперь в губкоме, и вы его отлично знаете. Сходите туда и поклонитесь. И капур, капур не забудьте прихватить, да на него розеточку алую пришпильте, уж я вас прошу!»
…Сегодня старик Агранович открыл мастерскую в положенный час, отпустил ранним клиентам выполненные заказы, принял к ремонту пару ботинок и отправился завтракать, оставив за себя подмастерье, косого Эфраимку Гурвича.
Ковыряя вилкой яичницу, Абрам Моисеевич справился у жены:
– Что Яшка?
– Спит, пришел поздненько, – улыбнулась мама Белла.
– «Поздненько»! – передразнил жену Агранович. – Распоясался, негодник.
Он повернулся в сторону комнаты сына и прокричал:
– Яшка! Вставай, в лавке людей полным-полно, отец тебя просит.
Молодой Агранович разлепил глаза и помянул, по привычке, обычное русское – о совокуплении его папаши с собственной матерью. Затем он повернулся на другой бок и захрапел дальше.
Абрам Моисеевич прислушался к звукам в комнате сына и обратился к жене:
– Видишь, мамочка? Ему до нас дела нет. Разбаловали сыночка, а все вы, Беллочка, ваше сюсюканье и пришептывание!
Белла Львовна не ответила, только вздохнула и вышла на кухню. Она давно привыкла к брюзжанию мужа.
* * *
А в центре города, на Губернской, в десять утра открывалась биржа – место составления и разорения капиталов, заключения сделок и различного рода «темных» операций. Здесь встречались клерки и дельцы, в черных костюмах, подтянутые и важные, держащиеся так, как будто ничего за семь лет не изменилось. Маклеры вежливо улыбались друг другу, пожимали руки: «Нуте-с, проведем, Иван Иваныч, денек с пользой.
У меня к вам, кстати, есть предложеньице. Да-с!»
Готовились принимать своих разношерстных клиентов банки. Скоро к ним поспешат бухгалтера и кассиры с заводов и фабрик, из кооперативов и товариществ, артелей и мастерских. Начнут банковские служащие, поплевывая на пальцы, принимать и выдавать красные купюры с ликом вождя пролетариата и сыпать в мешочки звонкие монеты с мускулистым молотобойцем.
Солнце подымалось выше, быстрее вертелись двери губкома, громче стучали печатные машинки в редакциях газет, ревели пароходы в порту и поезда у вокзала.
Всего этого не видели разве что представители «вольных» профессий – проститутки, налетчики и свободные литераторы. Их день еще не начинался – он совсем недавно закончился. Меллер после творческих попоек и поэтических исканий спал до полудня, просыпаясь только от духоты и зноя в комнате. Жиганы тоже пробуждались к обеду и отправлялись завтракать в «нешухерные места», покуда их радетели – опера просматривали сводки и занимались текучкой.
А город уже готовился к обеду. Рабочие останавливали станки, втягивались в дармовые заводские столовые и усаживались за накрытые нехитрой снедью столы. Скудное меню дополняли домашнее сало и колбаса. Пробуя щи, обычно посмеивались: «Знатный супец! Одна кость – на весь цех, да и ту повар обглодал».
Заводские столовые величали «обжорками» и «рыгаловками», вкладывая в названия этих заведений возможные последствия их посещения. Поглощавших в обжорках обед рабочих любили развлекать «политинформациями». Кто-нибудь из заводской комсы, наскоро проглотив пищу, громко рассказывал о газетных публикациях, зачитывал особо интересные статьи. Так что еда сдабривалась подливой из сообщений о партийных дискуссиях и трудовых свершениях советского народа. К политинформациям привыкли, и порой кусок не лез в горло пролетарию, если отсутствовал обеденный обзор прессы. Действительно, политинформация – вещь полезная, отвлекает от скудной и невкусной еды.
По окончании «рабочего полдня» выскакивали обедать конторские служащие и совчиновники. Они обедали из расчета «кому что бог послал»: бедные советские «башмачкины» – тем, что послали родные профсоюзы, солидные «ответственные работники» – тем, чем обеспечил щедрый ВСНХ. Конторская беднота подъедалась в профсоюзных кафе и столовых «Нарпита», где еду отпускали по сниженным ценам. Питание в этих заведениях подавали не менее дрянное, чем в заводских «обжорках». Имелись, правда, и свои преимущества – наличие небогатого выбора блюд и десерт в виде киселя или сладкой булочки, что уже рассматривалось, как привилегия.
В этом-то и коренился большой философский смысл социальной политики Советской власти, выработанный и отшлифованный в годы «военного коммунизма», – преподать атрибуты и составляющие сносной жизни как привилегии.
* * *
В ресторации «Лондон» за обедом встретились два старинных приятеля – известный в губернии хирург Александр Никанорович Решетилов и скотопромышленник Иван Тихонович Судочкин. Они всегда обедали вместе по четвергам. Встречались с поцелуями и приговорами, заказывали друг другу любимые блюда.
– А что, Александр Никанорыч, каково в Москве? – спрашивал Судочкин. – Я ведь тебя с приезда-то и не видал!
Хлебнув ложку супа, Решетилов выдохнул:
– Стоит Москва, богатеет. Какая с ней беда случится? Движение сильное – кругом заторы, часами стоять можно. Автомобилей – страсть как много.
– М-да-а, – протянул Судочкин. – Матереет столица! Небось народ-то богат?
– Всяк, Иван Тихоныч, народ попадается. Есть и нищеброды вроде наших, и зажиточные с виду люди. Глядишь, едет эдакий нувориш в авто, и думаешь: какова власть-то в государстве Советском?
– Оно и к лучшему, – буркнул в тарелку Судочкин. – Довольно, настрадались, пора и честь знать. Пора, господин ты мой, товарищ, к хозяйствованию переходить! А рачительный хозяин кто? Мы, потомственные мастера своего дела, купцы да промышленники, или вот как ты, врачи да инженера.
Судочкин облизал толстые губы. Был он плотен и лыс, ел в соответствии с комплекцией – сытно, обильно. Его приятель, менее упитанный и подтянутый, кушал мало, но любил старомодный изыск. Да и внешность имел изысканную и щеголеватую: платье европейского пошива, аккуратно стриженные бородку и усики. Дружили они с первого класса гимназии, вот уже почти сорок лет, а потому разговоры вели откровенные, прямые.
– Не все считают, что большевики справятся с подъемом страны, – помолчав, проговорил Решетилов. – Есть силы, желающие вернуть былое.
– Какое «былое»? Царя иль Керенского? Да тьфу их! – возмутился Судочкин. – Мало ли мыкались да губили народ свой? Сызнова им смуту подавай! Нет уж, сами набедокурили, самим и расхлебывать. Потрясли мир да посмешили, пришел черед и работать. Даже власть сие поняла… Да, а что за субъекты выискались? Неужто заговор плетут?
– Заговор и есть, – кивнул Решетилов и принялся рассказывать. – Был я у давнишнего моего московского приятеля, Якушкина, да ты знаешь. Скажу тебе, профессор мой на старости лет совсем свихнулся – в квартире заговорщиков принимает, сам в тайную организацию вступил. И меня пытался втянуть, да я отказался.
– А что они хотят, бунтовщики-то?
– Желают переворот устроить. С ними-де сила: эмиграция, чины из советских, что недовольны режимом, военные…
– Эка-а!.. Да, впрочем, пустое, – махнул рукой Судочкин. – Эмиграция – болтуны, власть крепка, а недовольных всегда хватало. Не верю я, что сила с ними большая.
– И я не верю, – согласился Решетилов.
– А и была бы большая, наше дело – сторона. Мы – трудовые пчелы, нам что ни поп, тот и батька, лишь бы работать давал.
Решетилов кивнул.
– То-то! – резюмировал Судочкин и принялся за второе блюдо.
* * *
Первыми рабочий день заканчивали фабричные и заводские пролетарии.
Когда-то молодая Советская власть выгнала прежних хозяев – «эксплуататоров» – из их домов, объявив жилищам враждебных классов войну, а рабочим лачугам гарантировав вечный мир.
На деле дворцы не разрушали – военные действия большевиков привели к смене хозяев особняков и квартир. С пролетарской прямотой и размахом барскую собственность расчленяли на обособленные комнаты и превращали в пресловутые коммуналки. Так шла война с дворцами, превращаемыми в хижины, в которых и устанавливался обещанный мир.
Думается, большевики лукавили, понимая под «миром» не мирное и спокойное существование, а проживание общиной, выражаясь по-крестьянски, «миром». Этим «миром» и стали коммунальные квартиры.
Соседи по коммуналке привыкали к сообществу, роднились душами и, несмотря на частые размолвки и скандалы, жить друг без друга не могли. Если отец семейства пропивал зарплату и маячил призрак голодухи, соседи выручали – давали в долг натурой и деньгами. Случись любезному соседу быть званым на знатную гулянку – гардеробы предоставляла вся квартира. Кто-то давал пиджак, у кого-то занималась шляпа. Сборы «выходившего в свет» сопровождались рассказом истории заимствованной вещи и обязательным напутствием: «Пинжак этот был куплен аж в 1905 годе, на ярмарке. В нем самом я и с Дуняшкой моей повстречался. Так ты, друг ситный, уж выпей там за нас, не посрами квартеру!»
Иногда выходило так, что вещь шла к лицу, да не совсем была впору. Однако проблема в большинстве случаев решалась: «Не лезут сапоги-то? Али жмут? Вот дьяволы! Ну, не беда. Ты, братец мой, их на ночь сырыми газетами потуже набей, а с утра влажными и натяни. Уж войдут непременно!..»
Простой люд коротал вечера во дворах. Собирались всей коммуналкой, с женами и детьми. Выносили под деревья столы и самовар, пили чай и водку, пели песни, травили байки и обсуждали новости. Более зажиточный сосед выставлял в окно трубу граммофона, иная хозяйка раздабривалась на пироги, посему дворы были наполнены любимыми песнями и вкусными запахами.
Некоторые шли скоротать вечерок в трактир или чайную. Оттуда бедный человек, налившись водкой, прогорланив «во всю улицу» песню и поплакавшись в грязный передник дворника, обычно к полуночи отправлялся на покой.
* * *
Как только учреждения заканчивали свой трудовой день, улицы заполняли пестрые толпы совслужащих. Начиналась беготня по магазинам и вечерние развлечения: посещения питейных заведений, танцзалов и кинематографа.
Беготня по магазинам уже начинала становиться национальным развлечением, достигшим логического апогея лет через пятьдесят. Дефицита как такового уже не было, зато существовал дефицит дешевизны. Большевистское правительство, скрепя сердце мирившееся с частной инициативой, садистски регулировало рынок путем снижения цен в госсекторе. Таких магазинов было немного, но товары в них стоили в два раза дешевле, нежели у нэпмана. Работали государственные магазины в убыток, но этим «выстрелом» убивались сразу два зайца: проведение чуткой социальной политики и притеснение советской буржуазии. В лавках «Сорабкопа», «Винторга», «Главшерсти» всегда были толчея и очереди, в конце рабочего дня превращавшиеся в давку и ажиотаж.