— Зело борзо. Зверь. — Потом позернулся к Бурову, и голос его уважительно дрогнул: — Ну что, а ведь Христос воскресе, Маргадонушка. Давай, хоть ты и нехристь, поцелуемся. Эка как ты меня. Разложил горизонтально, словно блядь. Виртуоз египетский, одно слово — умелец[284].
   Ладно, поцеловались, выпили, закусили голубятиной.
   — А с нами кто будет христосоваться-лобызаться, и чтобы троекратно и горизонтально? — хором закричали грации, Орлов уже верно в сотый раз полюбовался рожей Шванвича, Евлампий же, проснувшийся от бабских визгов, снова загудел на манер вечевого колокола:
   — Во имя Отца, Сына и Святого Духа! Господу Богу помолимся! Аминь! Наливай!
   Как можно ослушаться блаженного — само собой, налили, выпили и двинули в церковь. Символическим числом, троицей; грации в храм Божий не пошли, остались баловаться кофеем и мыть кости, Евлампию же и так, как человеку Божию, личного благочестия хватало выше крыши.
   Словом, взяли Шванвич, Буров и Орлов лукошко с крашенками, не забыли штофную бутылку гдаиской водки[285], да и отправились на богомолье. Шли с достоинством и не спеша: выбирали по пути дам посимпатичней, чинно подавали им яйца и лобызали троекратно на христианский манер. Правда, алчуще, взасос, усугубляя действо объятиями и поглаживаниями. Дамы, впрочем, не возражали, улыбались в ответ — кесарю кесарево, Христу Христово, а Купидону Купидоново. И в светлый праздник Пасхи всем заправляет Эрос…
   В общем, до храма не дошли — кончились яйца. Гданская водочка иссякла еще раньше.
   — Ну и куда же мы теперь? — разочарованно спросил Шванвич и ловко, так что вспорхнули не все, швырнул лукошко в кормящихся голубков. — По бабам вроде бы еще рано.
   — По бабам, друг ты мой, никогда не рано и никогда не поздно, — веско возразил Орлов, глянул оценивающе по сторонам и только собрался было конкретизировать свою мысль, как вдруг всхрапнули лошади, застонали рессоры и из остановившейся кареты выскочили двое — секунд-майор с секунд же ротмистром[286].
   — Христос воскресе, Гриша! Счастье-то какое, что встретили твое сиятельство. Неприятности у нас…
   — Ба, Павлик! — Заржав не хуже жеребца, Орлов бросился к секунд-майору, по-товарищески обнял его, дважды облобызал, с трудом оторвавшись, поручкался с секунд-ротмистром. — Никак, Федя, восстановили, и прежним чином? Давно вернулся? Как там Кавказ?[287] Стоит? Ну, поздравляю, рад, чертовски рад! И кстати, что это там у вас за беда?
   Он на глазах расцвел, помолодел душой, превратился из князя Римского, действительного камергера и генерала от инфантерии в лихого подпоручика Гришку Орлова, любимца и героя — нет, не самодержицы российской, — всей петербургской гвардии. Бесшабашно смелого, до одури отчаянного, всегда готового отдать товарищу последнюю рубаху заодно с нательным крестом.
   — Да как обычно. — Секунд-майор Павлик загрустил и благодаря вставшим дыбом бакенбардам очень сделался похожим на барбоса. — Вначале проигрались. Вдрызг. Затем с горя набили морду “рябчикам”[288]. Всем подряд, и нашим, и немцам. А потом заявились “хрипуны”[289], — секунд-майор задышал, набычился, и в голосе его прорезалась удаль, — так что набили морды и им. Как следует. Ну, из мебели, естественно, погромили кое-чего, из посуды… В общем, хозяин требует пятьсот рублей, чтобы дело замять. Полюбовно. А то ведь знаешь, как у нас: потребуют ночью в ордонансгауз, посадят на почетную тройку, и повезет тебя фельдъегерь куда-нибудь к едрене фене. Я, к примеру, на Карагач больше не ходок… Да, забыл сказать, что лучше бы поспешить, а то точно пятьюстами рублями не обойдется. Поручик Ржевский в своем репертуаре — закрылся в ретираде с шампанским, в переговоры не вступает и направляет всех страждущих кого в кусты, кого к чертям, кого еще подальше. А какие сейчас еще кусты — курам на смех, да и только.
   — Что? Поручик Ржевский вынужден пить шампанское в сортире? — Орлов вскинул подбородок, помрачнел, и гордые, изрядно подсиненные глаза его сверкнули гневом. — Небось еще теплое и без икры? А ну поехали! — И, крепко ухватив Шванвича за рукав, он с силой потянул его в карету. — Дадим, как это Катька говорит, кое-кому звону.
   Даже не спросил, куда ехать…
   “Поручик Ржевский?” — удивился Буров и тоже забрался в экипаж — за компанию и жид удавился, а уж боевой-то египетский арап и подавно. Секунд-майор Павлик с почти что ротмистром Федей обрадованно уселись следом, усатый подпоручик, устроившийся на козлах, с готовностью взмахнул кнутом, лошади, горестно всхрапнув, понуро взяли с места. Поехали. Путь лежал, как вскоре выяснилось, в “Аустерию Вассермана”, небольшой загородный кабачок, расположенный по Нарвскому тракту. Ехать было не так уж и далеко, лошади бежали споро, однако же почти-майор Павлик успел поведать много интересного: и про веселую девицу Дюбуа, познавшую в свои семнадцать лет шестнадцать тысяч сто сорок восемь мужчин, и про бравого козла, который только чудом не забодал сенатора Брызгалова[290], и про испанскую певичку N, у которой молодежь-кавалергарды ночью в загородном доме сняли ставни и с восторгом любовались туалетом примадонны. Под занятный разговорец, под нащелкивание кнута долетели как на крыльях.
   У аустерии их ждали, судя по всему, с нетерпением.
   — О, майн готт! О, майн либер готт! — кинулся к карете, словно наскипидаренный, упитанный пожилой шваб, и бледное заплаканное лицо его озарилось счастьем. — О, мои бесподобные лошадки! О, моя восхитительная карета работы несравненного мастера Иоахима![291]
   — Рессоры дерьмо. Обода тяжелы. Клячи скверно кормлены, — с ходу возразил усатый подпоручик, ловко спрыгнул с козел и, подождав, пока вылезут товарищи, бросил швабу мокрый от пены кнут. — Давай катись, пока самого не взнуздали.
   Вот так, коротко и по-русски. Главное — доходчиво[292].
   Граф Орлов был также крайне немногословен.
   — Знаешь, кто я? — спросил он Вассермана, тощего, вертлявого иудея, искусно маскирующегося под немца, немного помолчал и указал на Бурова. — А знаешь, кто он? Что, не знаешь? Твое счастье.
   Стоимость консенсуса, оцененного в пять сотен, сразу же упала вдвое, инцидент, к вящему удовольствию обеих сторон, был благополучно исчерпан, и поручик Ржевский вышел на свободу — трудно, пошатываясь, бледный, словно схимник из пещеры, переживший катарсис. Впрочем, шатало его от “таможенного квасу”[293], выпитого в антисанитарных условиях в количестве полудюжины. А на вид поручик Ржевский был прямо как из анекдота — бесшабашно удалой и отчаянно разудалый, руководствующийся в жизни немудреными истинами: “последняя копейка ребром” и “двум смертям не бывать, одной не миновать”. Сразу чувствовалось — циник, хулиган, отчаянный ругатель и неисправимый бабник. Этакий Барков, не в поэзии — в деле. В общем, обормот в эполетах еще тот.
   — Бонжур, друзья мои, — с пафосом воскликнул он, звучно высморкался и кинулся к спасителям, при этом наступив вроде бы случайно бедному еврею Вассерману на ногу. — Только, миль пардон, руки не подаю, весь в дерьме. Насквозь пропах, пропитался миазмами, проникся мыслью о том, что, да, есть в этом мире масса прекрасного, но, увы, она каловая. И Бог сотворил людей не из глины, а из… Орлов, друг мой, не скаль свои сиятельные зубы. Увы, увы, все это так. Изволь вот каламбур: хоть телом ты и бел, а калом все одно бур…
   Вот ведь сукин сын. А вообще-то из-за врожденной скромности Ржевский несколько наговаривал на себя — несло от него не дерьмом, а вдовушкой Клико…
   — Господа, ну право же, господа, не довольно ли нам о фекалиях? — Шванвич посмотрел на порожнюю бутылку, кою Ржевский все еще держал в руке, с завистью проглотил слюну и тяжело вздохнул. — Давайте о бабах, что ли… И потом, не пора ли нам, господа, выпить и как следует закусить?
   — Только не здесь, господа, не здесь, — вклинился в беседу Вассерман, и хищное морщинистое лицо его выразило тревогу. — Заведение, знаете ли, закрыто.
   — Хорошо, мы придем завтра, — твердо пообещал ему Орлов, искоса глянул зверем и тут же резко сменил гнев на милость. — Ну что, господа, тогда прошу ко мне. Отобедаем в тесном кругу, по-простому, по-товарищески…
   Только по-простому и в тесном кругу не получилось. Трапезничать пришлось на римский манер, в триклинии, возлежа на великолепных, в покрывалах пурпурного цвета ложах. Правда, за неимением тог и туник — в подштанниках. Все вокруг завораживало и вызывало восхищение: полы были устланы драгоценными коврами, стены изукрашены фресками с фривольными изображениями нимф, в углах дымились аравийские благовонные курения, столы гнулись под тяжестью бутылей, посуды и яств. Вначале подали закуску: паюсную икру, фаршированную редиску, маринованные персики, ананасы в винном уксусе и щеки астраханских селедок[294]. Затем в меню значились: лосиные губы, разварные лапы медведей, жареная рысь[295], печеные кукушки, налимьи молоки и свежая печень палтуса. Третьей переменой шли: устрицы, гранаты, дичь, начиненная орехами, фиговые ягоды и разнообразнейшие салаты. А запивать всю эту благодать полагалось реками шампанского, водопадами бургундского, океанами токайского и ведрами отечественной, благословенной, чистейшей, как слеза. И поскольку пировали хоть и в римском стиле, но все же сугубо по-русски, то и руки вытирали не о головы мальчиков, а о блонды хохочущих граций. Те, в одном лишь дезабилье, расширяли тесный круг своим обществом.
   Поначалу все было чинно, мило и выдержано в духе эпикурейства: кликнули Ржевского на царство[296], надели на головы венки[297], и понеслось. С пафосом произносили тосты, славили прекрасных дам, в охотку пили, со вкусом ели, затягивали хором, правда, нестройно:
 
   Две гитары за стеной зазвенели, заныли, —
   О, мотив любимый мой, старый друг мой, ты ли?
   Это ты: я узнаю ход твой в ре-миноре
   И мелодию твою в частом переборе.
 
   Блевать выходили элегантно, не спеша, с достоинством и извинениями[298]. Всем заправляли чревоугодный Бахус на пару с чреслолюбивым Эросом. Однако Бахус порядком окосел и рухнул покемарить под стол, а Эрос, воодушевившись, натянул потуже лук и взял бразды правления в свои руки. Пир быстро превратился в гулянку с бабами, а та — в бардачное действо и блудное непотребство. В оргию, одним словом, если по-эпикурейски. Потом пошли всей компанией в баню и ели там паюсную икру, дабы возбудить жажду, ну а затем, изрядно возбудив оную, снова пили, пели и предавались греху. Уже не ограничиваясь размерами триклиния — на балконе, на террасе, в галерее, в оранжерее. Грации все хохотали, Шванвич ревел как бык, Ржевский пропагандировал позицию бобра — зело галантную, пикантную и приятную для любострастия[299]. В общем, куда там фавнам с их нимфами…
   В течение всей этой смачной вакханалии Буров, сам не чуждый ничего человеческого, словно бы разделился сознанием надвое. “Где же теоя бдительность, распросукин ты сын? — вопрошала одна половина, оценивающая и рассудительная. — Ведь возьмут тебя тепленьким, да и выпотрошат мозги”. — “Да и нехай, не жалко, — отвечала другая половина, бесшабашная и разгульная. — Хрена ли собачьего они в тех мозгах найдут? Там все как в тумане… Там-там-тарам-там-тарам… И память укрыта такими большими снегами… Пусть приходят, посмотрим еще, кто кому мозги вышибет. Насрать, жизнь копейка, судьба индейка…”
   Гуляли с огоньком и умеючи, всю ночь. Утром же пришел Морфей, с ходу попросил Эроса, без проблем турнул Бахуса и мощно распростер свои крылья: грации подались отдыхать в палаты, Орлов отправился к себе, гвардейцы — в комнаты гостей, Ржевский прикорнул прямо на клавесине. А вот Бурову что-то не спалось. Сытый, пьяный, утешенный всем человеческим, он долго мылся в холодной воде, потом жевал капусту, вливал в себя рассол и, чувствуя наконец, что потихоньку трезвеет, с язвительной ухмылочкой придвинулся к зеркалу. М-да… Ну и рожа. Даром что черный, а сразу видно — зеленая. И когда же, спрашивается, этот чертов отбеливатель начнет действовать? А впрочем, если верить Калиостро, то не скоро — уж больно выпито было сильно. Нет, нет, право же, пьянству бой. Проклятье тебе, зеленый змий.
   То, насколько сильно было выпито, Буров в полной мере понял позже, когда то ли на поздний завтрак, то ли на ранний обед начал собираться народ: бодрый и выспавшийся Орлов, мрачный, словно туча, Шванвич, рвущиеся снова в бой гвардейцы и Ржевский в не первой свежести, одетых задом наперед подштанниках. Все держались с Буровым крайне уважительно, обращались не иначе как Василь Гаврилыч, а секунд-майор, подпоручик и почти ротмистр при разговоре с ним выпрямляли спину. Как же — подполковник гвардии[300], орденоносец. Герой, излазивший все джунгли и болота Африки. О-хо-хо-хо-хо…
   Ладно, плеснули гданской на старые-то дрожжи, заели кто икоркой, кто заливным, кто балычком, и Шванвич, надеясь поправить настроение, угрюмо повернулся к Орлову:
   — Ну что, поедем к Вассерману-то?
   И дабы внести совершенную ясность, зачем нужно ехать к Вассерману, он плотоядно хмыкнул, нехорошо оскалился и погрозил огромным, напоминающим кувалду кулаком.
   — Конечно, поедем. Дадим звону. И в ухо, и в морду, и в ливер, — обрадовался Орлов, мощно, под стерляжий присол, пропустил чарку гданской и внезапно, словно вспомнив что-то, помрачнел, перестал жевать. — Постой, постой. А какой сегодня день?
   — Да суббота. Христос уже неделю как того… — Ржевский показал на потолок, тоже принял, зажевал икрой и смачно почесал в подштанниках. — А что, не пора ли нам впендюрить, господа? Дамы наши никак еще спят? А потом можно и Вассерману. По самые по волосатые…
   И он сделал настолько похабный жест, что Шванвич подавился балыком.
   — Нет уж, господа, Вассерману впендюривай-те без меня. Вернее, без нас. — Орлов еще приложился к гданской, яростно отдулся и посмотрел на Бурова. — Василь Гаврилыч, Маргадон ты наш, а я ведь твою персону брал не для себя — для сурпризу. Хочу тобой побаловать кавалера одного, в день его ангела. А день того ангела как раз сегодня. Так что скоро нам с тобой расставаться, а жаль. И что это я в тебя такой влюбленный…
   Буров был на все согласный, вежливо кивал, пил себе лимонадус, ухмыляясь тонко и язвительно, — да, скоро будет кое-кому сюрпризец, главное только, чтоб отбеливатель не подвел…
   А пасхальные забавы между тем шли своим чередом — вмазали еще, дождались дам, впендюрили, но не сильно, так, из уважения к слабому полу, вдарили еще по гданской, закусили поросятиной, напились чаю, и компания разом нарушилась: дамы, похохатывая, подались в парк любоваться красотами, Шванвич со товарищи отправился по душу Вассермана, а Буров с князем Римским стали собираться — не шутка, день ангела. Да еще с балом-маскарадом, огненной потехой и галантнейшим ужином. Собственно, Бурову что — кольчужку под кафтанец, котомочку на одно плечо, волыну на другое, и все, готов к труду и обороне. А вот их сиятельство граф Орлов… Тот решил явить себя во всем блеске, в прямом и переносном смысле этого слова: бархатный французский камзол с рубиновыми пуговицами, звезды, как и кресты на шее, из крупных солитеров, огромные, размером со сковородку, жемчужные эполеты, туфли с красными каблуками и пряжками а-ля Сен-Жермен, то есть алмазными, пуд, а может, и поболе золотого искусного шитья. А бесчисленные перстни, драгоценные брелоки, пышная, баснословно дорогая пена кружев на манжетах и груди![301] Да, чудо как хорош был Григорий Григорьевич и здорово напоминал могучий дуб, наряженный на Рождество вместо ели. Экипаж его, что поджидал у входа, также не подкачал и поражал изысканностью и великолепием: снаружи карета переливалась стразами, играла золотом и была запряжена в восемь линий, на запятках хмурились вооруженные гусары, рослый кучер представлял собой совершенного черкесца, а форейторы “на унос” являли точную копию китайских мандаринов. И это не говоря о зеркальных стеклах, пунцовой сбруе с серебряным набором и о сияющих кокардах и вычурных бантах на головах лошадей. Внутри карета была обита бархатом, устлана коврами и катилась с плавностью “шестисотого” “мерса”. Только вот хозяин ее недолго тешился прелестями езды — голова Орлова свесилась на грудь, тело безвольно замерло, рот открылся. Груз всего выпитого, съеденного и оттраханного оказался чрезмерным даже для него. Так что в столицу империи Буров ехал, как философ, в компании мыслей — под скрип рессор, храп генерал-аншефа и мерное позвякивание колокольца верстомера. Чувствовал он себя не ахти, не лучшим образом, жутко хотелось пить, раскалывалась голова, тело омерзительно зудело, словно не мытое вечность. Уж не поделились ли с ним грации какими-нибудь въедливыми насекомыми, из тех, что в блошиную ловушку не поймаешь? Да нет, вроде не похоже — Орлов-то вон почивает без проблем, храпит блаженно и в ус не дует. Никто, видать, не пляшет у него лихой фокстрот в промежности… Нет, верно, не лобковые вши это, аллергия, результат излишеств, неумеренности и неправильного питания. Все, с завтрашнего дня надо начинать беречь здоровье. В частности, печень и почки. Никаких копченостей, солений, маринадов. Ни капли алкоголя. Побольше фруктов. И по женскому полу ходить поосторожнее, избегать случайных непроверенных щелей…
   Так, занятый своими мыслями, катился Буров по Ижорскому плато, отчаянно чесался, вздыхал, смотрел себе в окошко на местные ландшафты. Эх, красота. Да, природа-мать. Ух, здорово. Еще не испоганили… Вскоре экипаж спустился с Пулковой горы, не останавливаясь, без бережения, миновал кордон, что у Средней рогатки, и, предерзко поднимая пыль столбом, подался в Московскую слободу. Дорога сделалась премерзкой: рытвины, пески, ухабы, глубокие промоины с густой, жирно чавкающей грязью. Карету начало отчаянно мотать, черкес на козлах заругался русским матом, князь Римский и генерал-аншеф пустил на грудь обильную слюну — счастливо и невинно улыбаясь. Как видно, снилось ему что-то очень хорошее. Наконец, перевалили старый Саарский мост через Фонтанную реку и под стук копыт о нечищенную мостовую, где каменную, где бревенчатую, полетели к Неве на Английскую набережную. К внушительному двухэтажному дому в семь осей по фасаду — черного карельского камня, с балконами и колоннами, чем-то здорово напоминающему вытащенный на сушу корабль.
   Да, кто-то праздновал день своего ангела с размахом. Кареты теснились вдоль Невы, сколько видел глаз, аж до самого Невского, из трюма дома-корабля звучала роговая музыка, гостей еще на ступеньках крыльца встречал итальянец-мажордом — в черном глазетовом камзоле, коротких бархатных штанах, шелковых, шитых золотом чулках, при невиданных размеров лорнете, огромной шпаге на боку и треуголке под локтем. Умильно улыбаясь, низко кланяясь, он препровождал их в аванзалу, где стояли навытяжку лакеи, мордастые, ливрейные, числом, верно, не менее четырех десятков.
   — Как, что, уже? — Разбуженный отсутствием движения, граф Орлов зевнул, мощно потянулся и, взглянув в окно, разом преисполнился веселья. — А, полный сбор. Самое время шутковать. — Потом извлек из карманца, устроенного в стене кареты, маску, радостно оскалился и подмигнул Бурову. — Давай, Маргадонушка, надевай. Сам понимаешь, сюрприз.
   О, ирония судьбы, маска была веселенькая, до боли знакомая, изображающая Скапена[302].
   Тем временем дверь кареты открылась, черкесец, гусар и мандарины с почтением склонились до земли, и Буров с князем Римским подались на крыльцо, а после, с подачи мажордома, — в переднюю, вверх по лестнице. Двойной, роскошной, мраморной, на каждой ступени коей стояли опять-таки лакеи. Скоро, правда, показались и господа. Галантнейшее общество концентрировалось у стола с закусками и в ожидании момента, когда под звуки польского возможно будет проследовать в трапезную, разминалось разносолами и предавалось разговорам. Тема большей частью была одна и та же — об отъезде Калиостро. Таком внезапном, скоропалительном и напоминающем бегство. Причин тому называли несколько, но основною, навлекшей гнев императрицы, — подмену хитрым итальянцем ребенка графа Рокотова, так и не вылеченного им от гибельного недуга. Взалкал, пожадничал волшебник, денежки-то взял, а как увидел, что дело не выгорело, страшно испужался и взамен преставившегося дитя вернул другое, купленное у чухонцев. Еще упорно поговаривали, что будто бы Потемкин имел амур с принцессой Санта-Кроче, то бишь Калиострихой, и что галантные те махания пришлись зело не по душе императрице. Сим и объясняется скорый отъезд одного в Яссы, другого же вместе с изменщицей — к черту, с глаз долой, куда подальше…
   Ярко горели лампионы, радужно переливались каменья, истово работали языки, челюсти, веера и лакеи. Дамы блистали туалетами, некоторые — шармом и красотой, мужчины, подчеркивая свою значимость, расправляли плечи, выкатывали грудь, сверкали остроумием, перстнями и брелоками. Только все одно — где им было до трех красавцев, с чувством угощавшихся тесной компанией. Рослых, широкоплечих, ядреных, как на подбор. Сразу видно — братья Орловы. Вот старший, Ваня, персональный пенсионер[303], вот средний, Вова, директор Академии наук, вот младшенький, Федюня, генерал-аншеф. Все в датских париках[304], в парижской одежке, в варшавской, ладно стаченной обувке[305]. Ну, хороши! Дамы посматривали на них с восхищением, трепетно, оценивающе, с плотской надеждой, кавалеры — косо, недоброжелательно, с затаенной завистью: вот ведь подфартило, повезло некоторым. Из самой что ни на есть гвардейской грязи — в графы[306]. А кое-кто и в князья. Римской империи. А ведь если глянуть в корень, никакой галантности. Только-то и умеют, что кулачищами махать.