Да, отбывал князь Таврический не по-английски, отнюдь. Сугубо в русском стиле, с невероятной помпой, торжественностью и шумом. Через триумфальные, фантастически освещенные ворота, специально возведенные у Пулковой горы. Процессия впечатляла: впереди следовали три “восьмиместные линии”, то бишь в восемь лошадей каждая, за ними множество колясок, дорожные кареты, несчитанные кибитки, нескончаемые, изукрашенные гербами фуры. Две повозки занимала кухонная утварь, естественно, как всегда, серебряная, возле главных экипажей, следовавших ровным шагом, шли скороходы и гайдуки, слуг было не менее пары сотен, а бравых казаков с ружьями и саблями — наверное, и поболе. Сам Потемкин в шелковом, вычурного кроя халате возлежал на кожаных подушках в одном из экипажей, в задумчивости курил гигантскую, с янтарным чубуком резную трубку и нехотя посматривал в зеркальное окно, “Omnia vanitas[231]. Ну и тоска…” Карета, в коей следовал князь, была сделана в Лондоне по особому заказу и имела механизм, позволявший вкатывать в нее постель. Говорят, мастер англичанин демонстрировал ее за деньги, коих нажил таким способом весьма изрядно.
   Да, более всего на свете почитал владыка Таврии негу, приятность и комфорт. А потому, дабы не скучать в дороге, взял себе в попутчицы племянницу Сашеньку, прекрасную, как бутон[232]. По-простому, по-родственному[233]. О бедной Анагоре даже не вспомнил, гад, быстро свинтил себе сквозь Триумфальные ворота. От нее, любящей, заждавшейся, соблазненной и покинутой. Кушающей стоя, спящей на животе, смазывающей раны отвратительным постным маслом. Ох, все же нет справедливости на свете! Однако Анагора не поддалась судьбе. Едва поджили раны, как она собралась с силами, сконцентрировала в кулак всю свою аттическую волю и решила восстановить мировую справедливость — отомстить этому изменщику, негодяю, подлецу Гришке Потемкину. Как? Ужасно, по-женски. А убийственным орудием своей страшной мести она выбрала бедного, ни в чем не повинного Бурова: снова принялась заигрывать без пряников, изводить манерничаньем и занудливым жеманством, сыпать непристойными шуточками-прибауточками, приставать с двусмысленными и кокетливыми предложениями, надувать карминово накрашенные губы, делать вольные и похотливые телодвижения и напрашиваться ночью “на чашечку чаю”. Гнусно домогаться, одним словом. По идее, надо было бы, конечно, уважить девушку и сходить ей навстречу, разиков этак шесть, благо ходить недалеко. Только Буров не стал. Из железного мужского принципа. Не пристало князю Бурову-Задунайскому подбирать объедки со стола Потемкина. Вернее, с постели его. По статусу не положено — если красть, то миллион, а если иметь, то королеву. А потом, ну ее, Анагору. К Аллаху. Не так занудлива, как кривонога, и не так глупа, как большеноса. Своеобразная девушка, на любителя. От таких лучше подальше…
   Что касаемо Калиостро, то его все это кипение страстей ничуть не трогало, вернее, не до того было: гомункул уже дошел до соответствующих кондиций и требовал внимательного и бережного ухода. Резвый такой мальчонка, живой, орет, как и настоящие дети, невыносимо. Теперь требовалось воздействовать на него menstruum philosophicum[234], вдохнуть какую-нибудь душу, активизировать ratio[235], и все, можно кантовать. Любящему родителю в заботливые руки. Sic L'Nouvel Homme sreatus est[236].
   А взбудораженная Анагора все никак не унималась, вела себя просто вызывающе, требовала любви и ласки. То была сладкоголоса, как сирена, то, по ее личному разумению, обольстительна, как Цирцея, то невыносима, словно фурия, то разнузданна, как бешеная менада, из тех, что, увитые плющом, бесчинствовали на просторах Греции[237]. Устраивала сцены, стучалась в дверь, дышала в скважину, не давала спать. И Буров не выдержал.
   — Слушай, брат, тебе Анагора как? Впечатляет? — спросил он за завтраком насыщающегося Мельхиора и, заметив обрадованный, полный жизни кивок, сам сразу почувствовал себя несравненно лучше. — Ну вот и отлично, владей. Не пожалеешь. Сегодня же махнемся комнатами…
   И все, в доме Елагина наступила гармония. Ночью все мавры серы.
   А вокруг уже вовсю торжествовала весна, оглушая напрочь птичьими руладами, опьяняя запахом травы, резко поднимая настроение и обещая счастье и удачливость во всем. И действительно, Страстная неделя[238] началась хорошо: в понедельник у Калиостро забрали гомункула, во вторник Елагину привезли саженных, аж из Астрахани, осетров, в среду Разумовский был удачлив в карты и пожертвовал сто тысяч на дело процветания Великой Ложи Египетского Ритуала. А вот четверг, тот, который Чистый[239], как-то не задался. Выяснилось это утром, за завтраком, на который не явились ни Анагора, ни Мельхиор.
   — Так, — промолвил Калиостро, когда подали чай, и мрачно повернулся к скучающей Лоренце: — Боюсь, моя милочка, что на следующих гастролях мы как-нибудь обойдемся без вашей родни.
   Сущую правду сказал, настоящий маг…
   Мельхиор и Анагора так и не вышли к завтраку. Более того, они даже не вставали — лежали на кровати вытянувшись, неподвижно, не издавая ни звука. Не удивительно — порнодионка была выпотрошена, а на затылке мавра зияла круглая, с хорошее блюдце, дыра. Сквозь нее виднелась внутренность пустого черепа. Мозга не было…
   — Стоять! Ничего не трогать! — рявкнул с ходу подтянувшийся на крик Буров, пхнул локтем судорожно блюющего лакея, дал пощечину впавшему в истерику индусу, — Молчать! Я Котовский!
   Перевел дыхание, дождался тишины и, чувствуя невиданный прилив профессионализма, стал осматриваться. Смотреть особо было не на что — следов ноль, по крайней мере органолептически[240]. Только два трупа, уже остывших, один без внутренностей, другой без головного мозга. Причем края раны у Мельхиора были ровные, будто трепанировали его лазерным лучом, Анагору же вскрыли от горла до промежности, искусно, с невиданным мастерством, будто постаралось светило хирургии. Или Джек Потрошитель, вооруженный “Светлячком” — боевым импульсным генератором. В общем, было ясно, что работали мастера своего дела, с огоньком…
   — Да, хорошо начинаются празднички, — тихонько подошел Калиостро, убито повздыхал, прищурясь, посмотрел, звонко, на манер токующего тетерева, пощелкал языком. — Жаль, жаль, славный гомункул был. Не дожил до своего четырехтысячелетия, бедняга. И файномерис тоже была ничего, забавница, красавица… Ишь ты как ее, словно куропатку…
   Затем он вытащил из кармана табакерку, под звуки менуэта открыл и, обращаясь почему-то непосредственно к Бурову, весомо внес некоторую ясность.
   — Оперировали, без сомнения, “Когтем дьявола”. Он изготавливается из electrum magicum[241], смачивается эссенцией коагулированного алкагеста[242], после чего режет что угодно с легкостью ножа, проникающего в масло. В нашем случае это череп Мельхиора, дабы достать его головной мозг, и передняя поверхность тела Анагоры, чтобы вытащить ее сердце, матку, легкие и печень. Понятно, что содержимое ее черепа никого не интересует. Гм…
   — Господи Боже, святые угодники! — Бледный, словно полотно, Елагин сел, сдавленно вздохнул, горестно потупился, хотел было перекреститься, но не смог, руки плохо слушались его, дрожали. — Кишки, почки, мозги, печенка… Матка… Кому все это нужно? Зачем? Как хоронить-то без них?
   — Как можно глубже. — Не глядя, Калиостро взял понюшку табака, задумчиво отправил в нос, но чихать пока не стал, яростно мотнул головой. — А что касаемо внутренних органов, то они не пропадут, применение им всегда найдется. Из мозга, в частности, можно извлечь информацию, коей обладал бывший его владелец, — при этом он резко замолчал и глянул со значением на Бурова. — А вот кому все это нужно, мы сейчас посмотрим. Лоренца, милая, хватит плакать, подойди ко мне, сядь, вот сюда, на кровать, в ногах у тела. А теперь слушай меня очень внимательно. Ты хочешь спать, ты очень хочешь спать. Твои руки и ноги тяжелые, дыхание спокойное, веки закрываются. Спать, я повелеваю, спать! Спать!
   Одновременно, не выпуская табакерки из левой руки, он сделал правой несколько волшебных пассов, отчего Лоренца вздрогнула, коротко вздохнула и впала в некое подобие сна, превратившись в восковую, готовую выполнить любое повеление куклу. Душа, казалось, покинула ее, уступив место неведомым, не имеющим ничего общего с человеческими силам. А Калиостро вытащил beryllus[243], зеленый камень, оправленный в металл, поднес его к застывшему лицу Лоренцы и властно произнес, словно из пушки выстрелил:
   — Смотри! Внимательно смотри. Что ты видишь, скажи мне? Повелеваю, скажи.
   — Дорога… Я вижу дорогу… По ней едет карета, большая, черная, в четыре лошади… — Лоренца не шевелила губами, голос шел откуда-то изнутри ее чрева и был конкретно мужской, раскатистый бас. — Она сворачивает к дому, на крыше которого флюгер. Это большой, ржавый, оскалившийся страшный пес. Но уже давно не вертится и показывает точно на восток. На огромный, расколотый молнией надвое черный как смоль дуб. А вокруг лес, лес, лес… В нем еще много снега, ветер подхватывает его, залепляет глаза, все белым-бело, не видно ни зги… Метель, метель, белая стена, только кольца метели… Ничего не вижу, ничего…
   — Так, да там поставлена магическая защита. — Калиостро нахмурился, громко засопел и убрал магический кристалл в карман. — Придется прибегнуть к Mysteria specialia[244]. Пойду схожу за амулетом Невыразимого.
   Однако применить на деле сию чудесную реликвию ему не удалось. Застучали копыта, возникла суета, и сунувшийся в дверь дворецкий доложил, что прибыл егерь из Зимнего, так что их сиятельство графа Феникса неотложно требуют к их величеству императрице российской.
   Ну наконец-то, свершилось. Их светлейшество князь Таврический, слава Богу, не набрехал.
   — Ничего не трогать, никого не хоронить, ждать меня, — распорядился Калиостро и метнулся к дверям, причем настолько стремительно, что забыл вывести из транса Лоренцу — что там uxor[245], когда l'Imperatrice[246] ждет. Снова возникла суета, опять затюкали копыта, грохот колесных ободов на время заглушил рулады птиц. Вот он стал слабеть, через мгновение смолк, и за окном по-прежнему воцарилась гармония.
   — Господи Иисусе, ну и денек. — Елагин, тяжело вздохнув, перекрестился, глянул на мертвые тела, на сумрачного Бурова, на недвижимую Лоренцу, а та вдруг страшно застонала, раскрыла вежды и принялась пророчествовать насчет российской будущности. Громко, с выражением, на голоса. О том, о сем, об этом. Все об одном и том же — о безрадостном. А когда она дежурным баритоном солиста какого-то краснознаменного ансамбля завела: “Сегодня мы не на параде, мы к коммунизму на пути, в коммунистической бригаде с нами Ленин впереди”, — Буров не выдержал и пошел — подальше от коммунизма, в парк. Ему необходимо было подумать. О том, о сем, об этом. Тоже о безрадостном. Ведь выходило по всему, что трепанировать хотели именно его, спасибо, случай в лице дуры Анагоры помог. Хотя ладно, о мертвых или хорошо, или никак… То есть кому-то позарез нужны мозги Васи Бурова, чтобы основательно покопаться в них. И уж не по поводу ли мистического камня, устраивающего цветомузыку в лучшем виде и в зеленых токах?[247] А раз так, значит, кто-то в курсе, что он, Вася Буров, и мавр Маргадон одно лицо, и не негритянской национальности, отнюдь. Интересно, и кто же это умный такой? Может, недопетая песня о главном — Лаурка Ватто? Тогда откуда и каким путем к ней попала информация? Кто, блин, заложил князя Задунайского? Из своих близких кому известно, что он мавр понарошке? У кого длинный не в меру язык? Подумал Буров, подумал и понял, что самый длинный-то язык у него самого — ох не надо ему было открываться перед Анагорой. Нет бы просто без всяких объяснений ласково послать на хрен. А то — никакой я не Отелло, и потому, милая, не раскатывай губу, бурной африканской страсти тебе не будет. Дальнейшее банально: ухватил Шешковский девушку за задницу, и та поведала все как на духу, — не голая задница, бедная девушка. Ну а уж потом вступило в действие правило фашиста Мюллера: что знают двое, то знает свинья. Со всеми вытекающими последствиями — трепанацией и потрошением, хотя, скорее всего, Анагору убили не по расчету, а как ненужного свидетеля, обладающего к тому же и внутренними органами. Да, очень интересно, кому все-таки Шешковский слил полученную информацию? Может, у него самого спросить? Вдумчиво, не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой. Обязательно, только не сейчас, чуть попозже. Сейчас нужно думать, как жить дальше. Чтоб дожить до старости. В добром здравии. и ясной памяти. Без трепанаций.
   В общем, вволю нагулялся Буров по аллеям парка, насмотрелся на белочек, на деревья, на птичек. Наконец, следуя ходу своих мыслей, он отправился к себе, надел под кафтан булатную, заныканную еще во Франции кольчужку, подправил ножичек-засапожник и долго чистил верную, испытанную в деле волыну. Вот так, хочешь мира — готовься к войне. Хотя рупь за сто, в покое его теперь оставят навряд ли. Чувствуется, что кто-то жизни не мыслит без его, Бурова, головного мозга… А он, Буров, естественно, категорически против…
   Калиостро прибыл с высочайшего рандеву к обеду. Был он какой-то не такой, на губах улыбочка, а в глазах… Боль, грусть, мука, ярость, желание послать все к чертовой бабушке.
   — Хорош трепаться, просыпайся! — глянул он на вещую Лоренцу, грозно засопел и повернулся к Елагину. — Любезный брат, прошу вас вечером собрать всех наших fratres в ротонде. Дело спешное, особой важности, не терпит отлагательств. А мертвые тела, — он снова засопел, набычился, — заройте где-нибудь поглубже, без отпевания. И пусть будет им земля пухом. Аминь.
   Обедали без радости и в основном без аппетита. Волшебник мыслями был где-то далеко, смотрел зверем, индус накоротке общался с Бахусом, катар заупокойно шелестел страницами, Лоренце, трудно вынырнувшей из транса, было явно не до еды. Что же касается Елагина, то подробности прогноза российских перспектив, особо в части их, относящейся к провизии, привели его в полное расстройство. Батюшки, что ж это будет в отечестве? Водка из опилок, молоко из порошка, колбаса из крахмала? Взамен стерляди, чавычи и белуги — мойва, простипома и бельдюга? В Неве исчезнут сиги? Икра сделается в пятьдесят раз дороже мяса, а само мясо будет мороженым? Да и то закупать его будут в Аргентине. Заодно с зерном. Свое то сгниет на корню, то не уродится, то сгинет в закромах. Вот он, ужас-то, беда, казни египетские. Такое и в кошмарном сне не привидится… В общем, за столом не игнорировал искусство поваров один лишь Буров, да и то больше по инерции, без всякого воодушевления. Смерть всегда страшна, отталкивающа и безобразна, если это, конечно, не смерть врага. Жалко Мельхиора, жалко Анагору, да только ведь каждому свое: мертвым — мерзлая земля Елагина острова, живым — эта великолепная, разварная на шампанском форель. Все под Богом ходим, а Его пути-дороги неисповедимы… Так что задумчиво работал Буров ножом и вилкой, вяло попивал бургундское винцо и нет-нет да и посматривал на мрачного волшебника — ишь ты, не в настроении, более того, видимо, высочайший разговор не сложился. Не получилось с их величеством-то по душам, и теперь, как пить дать, грядут большие перемены. Наверняка к худшему. Все правильно, пришла беда — отворяй ворота.
   Предчувствие скорых и глобальных пертурбаций Бурова не обмануло. Вечером, когда разъехались macons acceptes, набившиеся в ротонду, словно сельди в бочку, его позвал пред очи свои Калиостро. Волшебник был сосредоточен, одет в парадную хламиду и восседал за мраморным столом, богато инкрустированным черным жемчугом.
   — Прошу вас, сударь. — Он указал на кресло, угрюмо заглянул Бурову в глаза и вытащил заплесневевший, неимоверно грязный кувшин. — Фалернское, времен Иисуса. Из секретных запасов ессеев. Есть одна пещерка на берегу Мертвого моря…[248]
   В руке волшебника сверкнула сталь, хрустко раскупоривая тысячелетнюю емкость, свинцовая затычка мягко подалась, веско приложилась о мраморную столешницу. Казалось, что сейчас из кувшина вылетит джинн. Но нет, густо потянуло кислым, и в хрустальные бокалы побежала струя. Мутная, не радостного цвета, наводящая на мысли о том, что все в этом мире тленно.
   — М-да, больше похоже на уксус, — пригубив, промолвил Калиостро, горестно вздохнул и поставил бокал. — Нет, право, слишком выдержанное вино напоминает помои. Все должно иметь свой срок, свое время. Недаром же говорили древние, что высшее благо это чувство меры…
   Буров сидел молча, почтительно внимал, смотрел на пузырящуюся гадость в бокале. Интересно, и что это волшебнику надо? В гости зазвал в самую свою альма матер, фалернекой бормотухой угощает из глиняного фауст-патрона, за жизнь говорит по-доброму, с человеческой интонацией. Видать, уважает. А к чему клонит?
   — Да, да, сударь, всему свой черед, — хмуро повторил Калиостро, встал и, сверкая фантастическими перстнями, подошел к столу, на котором астматически пыхтела алхимическая установка. Кашлянув, поежился, погасил очаг атанор и в наступившей тишине сказал: — Настало нам время уезжать. Больше здесь делать нечего. Напрасно старался Сен-Жермен, этот величайший гроссмейстер, нам объявили мат. Серая пешка, превратившись в королеву, ходит теперь без всяких правил. Вернее, пляшет под дудку дьявола. Да, похоже, надеждам бедного де Моле на милосердие и знание не суждено осуществиться[249]. По крайней мере, не сейчас, не в этом тысячелетии, не в царстве Отца Лжи. Все, все без толку. Итак, решено, мы уезжаем.
   Он замолк, выдержал паузу и кинул мутный взгляд на Бурова:
   — Вы, сударь, с нами? Или вам не дорог ваш головной мозг?
   Небрежно вроде бы спросил, с усмешечкой, но сразу ясно, что на полном серьезе, — где еще найдешь такого кадра?
   — Интересно, и кому это он так нужен? — мастерски включил кретина Буров, добро улыбнулся и очень по-хулигански сдвинул на затылок чалму. — Вы, ваша светлость, случаем, не в курсе? А то так любопытно мне…
   — Чтобы знать точно, мне нужно вызвать Spiritus Directores, а на это нет времени, — отрубил Калиостро, гадливо засопел, нахмурился, выпятив губу, дернул квадратными плечами. — Могу сказать лишь одно: тот, кто стремится к разрушению, занимает в Hierarhia Occulte низшие ступени. Номер его шестнадцатый. Итак, сударь, вы едете?
   — Увы, ваша светлость, я, пожалуй, останусь. — Буров, став серьезным, стер ухмылку с лица и поправил чалму. — Хочу тому анатому в глаза посмотреть. Пристально. И вообще… Русский я. Куда мне с фатерленда-то? А от судьбы не уйдешь.
   — Хорошо, сударь, вы сделали свой выбор, — тихо промолвил Калиостро, пошмыгал с огорчением носом и вытащил из кармана склянку, обычный аптекарский пузырек. — Вот, достаточно принять, и Маргадон через пару дней умрет. Естественно, не так, как бедный Мельхиор, в фигуральном смысле. Только не служите Бахусу, спиртное замедляет действие эликсира. Ну, а уж когда воспользоваться им, решать вам.
   Затем кудесник вытащил объемистый, тяжелый кошель и веско, с завораживающим звоном припечатал им мрамор стола.
   — Вот, на мелкие расходы. От их сиятельства графа Григория Орлова. Сегодня мы с ним встретились у императрицы во дворце, и он чуть ли не на коленях умолил меня продать вас в рабство. Завтра поутру нужно будет или вернуть задаток, или ехать к новому хозяину в Гатчину. Так что, сударь, вы можете еще подумать, вся ночь впереди.
   — Ого. — Буров покачал на ладони мошну, бережно убрал в карман склянку с эликсиром и, ощутив вдруг прилив сентиментальности, с чувством благодарности взглянул на Калиостро — мол, тронут, весьма… От всей души… Невероятно признателен…
   Спасибо, спасибо великому волшебнику — не бросил, не забыл, не дал пропасть, теперь вот деньги еще сует. И что держал хоть и в черном теле, но не за фраера ушастого. В общем, пламенный рахмат, полнейшее гран-мерси, спаси Христос, который аккурат воскресе.
   — Ну, полно, полно, сударь, не стоит аплодировать, — расчувствовался в свою очередь волшебник и скромно наклонил лобастую голову. — Лучше возьмите-ка и не снимайте. Никогда. Это могущественный талисман.