Страница:
— Так ты смотри, передай Маргадону, чтобы он… Тьфу… В общем, давай, давай побыстрее, не томи, — обрадовались богатыри, с чувством поручкались с Буровым и с важностью отчалили.
Глядя на них, Буров вспомнил дурацкий, да к тому еще и бородатый анекдот про Илью Муромца, Добрыню Никитича и Алешу Поповича, который был вечно недоволен происходящим. “Не хочу! Не буду! Не стану! А-а-а!” Вот ведь память стерва, так и тянет зубами и когтями назад в прошлое, в прожитое, в двадцать первый век. А может, оно и к лучшему. Как там говорили-то древние — пока я мыслю, я живу? Фигушки. Пока я помню, я живу. Где-то до полудня прогуливался Буров, любовался на белочек, панибратствовал с природой, а проголодавшись до кондиций санитара леса, отправился обедать, благо процедура столования у Елагина была проста, необременительна и поставлена широко, по хлебосольному принципу: нам каждый гость дарован Богом. Любой мог заглянуть на огонек, главное лишь, чтоб был он “видом приятен и ликом не гнусен”, то есть в доброй одежде, с хорошими манерами и не на рогах, а на ногах. Сейчас же на пороге аванзалы к нему подскакивал лакей в ливрее, трепетно, с бережением снимал шубу, принимал с поклонами шапку и трость и препровождал к столу, уставленному водками, икрой, хреном, сыром, маринованными сельдями, ветчиной, бужениной, колбасами и эт сетера, эт сетера, эт сетера…[203] Это был совершеннейший фуршет, здесь правил дух самообслуживания. Зато уж когда, изрядно выпив и, само собой, как следует закусив, гость подавался в соседнюю, освещенную в два света залу[204], сразу же к нему спешил улыбающийся дворецкий и с поклонами усаживал за необъятный табльдот. Мгновенно появлялись меню, салфетки, расторопнейшие лакеи и, как следствие, все благоухающие изыски русских и французских кухонь. Нежнейшие, свежайшие, восхитительнейшие на вкус. Да еще на халяву. А на нее, родимую, говорят, и уксус сладок.
— Филимон, отнеси ко мне. — Буров сбросил беличью, крытую бархатом кирею, сдвинул набекрень чалму и бодро, сглатывая слюну, направился к закусочному столу — угощаться балычком, икрой, редиской и прочими разносолами. Горячительного днем, а тем более наедине с самим собой он старался не употреблять — стрессов ноль, впечатлений минимум, так стоит ли понапрасну травить организм? Вот пожрать… Народу, то ли по причине раннего времени[205], то ли ввиду раскисших дорожек, решительно не было — Буров индивидуально взял на зуб рыжиков под хреном, съел в охотку копченого угря, принял от души икры, паюсной, зернистой и с оттонками, отдал честь стерляжьему присолу, потребил изрядно заливного и ветчины и, преисполненный энергии и желудочного сока, отправился в обеденную залу. И сразу словно очутился на литературных чтениях — над табльдотом взмывали, барражировали, заходились в пике рифмованные строки. Только вот изящной словесностью здесь и не пахло — густо отдавало борделем, похотью, альковом, задранными юбками и спущенными штанами. А декламировал, размахивая вилкой, тощий, занюханного вида человек с лицом испитым, ерническим и донельзя блудливым. Возраст его был так же неуловим, как и взгляд бегающих глаз — мутных, потухших и остекленевших, какие бывают у людей с тяжело травмированным носом. Чувствовалось, что человек этот горячечно, невероятно пьян, но тем не менее еще способен покуролесить изрядно. Публика на матерную декламацию реагировала по-разному: Лоренца, плохо понимавшая по-русски, скучающе зевала, индус, начхав на слог и рифму, самозабвенно пил, скалящийся Мельхиор радовался жизни, а какой-то господин — при добром сюртуке, бриллиантовой булавке и сыне, один в один фонвизинском недоросле, косился в сторону Елагина недобро, с гневом — ай да бардак, ай да непотребство, в доме у директора-то театрального! Мат, срам, лай, блуд, стоило вести дите кормиться в этакий-то вертеп. Завтра же их светлости графу Панину все будет доложено в полнейшей обстоятельности…
Сам же хозяин дома смотрел на декламанта с уважением, благоговейно, трепетно внимал каждому его слову, млел и одобрительно кивал: “Ах, какой слог! Какой стиль! Вот он, пример для подражания!”[206]
“Э, да никак это Лука Мудищев! — Буров, в бытность свою юниором начитавшийся всякого, сел за стол, заказал похлебку из рябцов с пармезаном и каштанами и взялся за расстегайчик с вязигой. — И, разрази меня гром, в исполнении автора!”[207]
— Мелки в наш век пошли людишки: Уж нет хуёв, одни хуишки, — выдал между тем поэт, вспомнил про огурец на вилке, смачно откусил и громко, на смущение всем, жуя, глянул многозначительно на Лоренцу:
Без ебли, милая, зачахнешь,
И жизнь те будет не мила.
Смогу помочь такому горю,
У мя саженная елда.
— Мерси за угощение. Премного благодарны, — молвил, не дождавшись сладкого, осюртученный господин, с резкостью поднялся и грубо поволок из-за стола красного от восхищения недоросля. — Пошли, обалдуй, пошли, обормот. Нечего тебе это слушать, уши отпадут.
Да-да, завтра же их светлости графу Панину в полнейшей обстоятельности…
— Ну вот еще, не зачахну, — наконец-то переварила сказанное Лоренца, и прекрасное, словно у Рафаэлевой Мадонны, лицо ее сделалось печально. — У меня ведь есть муж, законный супруг. Граф Феникс, не слыхали?
Печалилась она не просто так: Великий Копт в последнее время дневал и ночевал в ротонде, у кучи лошадиного дерьма, где находилась герметичная емкость с зародышем будущего гомункула. Вот уж воистину — сажать вручную человека[208] дело непростое и хлопотливое.
— И слышать не желаю. — Фыркнув, литератор выпятил губу, грузно, словно куль с мукой, плюхнулся на стул, осоловелые глаза его стали закрываться. — Что нам графья, тьфу! Нас матушка императрица слезно благодарила, столом обильным трактовала и серебром жаловала…[209] Самодержица наша… Надежа и опора… Помазанница Божия… Так их всех, растак… И этак… Ебли ее и молодые, и старые, и пожилые, все, кому ебля по нутру, во вдовью лазили дыру…
Он оглушительно рыгнул, витиевато выругался и, ткнувшись мордой в раковые шейки, громоподобно захрапел. Со стороны казалось, будто он отдает черту душу.
— Какой дар Божий! Талантище! — Елагин уважительно вздохнул, почтительнейше склонил седую голову и пальцем, так, что брызнули рубиновые сполохи, поманил улыбчивого дворецкого. — Почивать господина поэта отведи в розовую гостиную. А как проснется, похмели по моей методе[210], посади в экипаж и облагодетельствуй, — на мгновение он замолк, кашлянул и самодовольно хмыкнул, — двумястами рублями, серебром.
Глянул, как трепетно, с великим бережением Баркова потащили из-за стола, выпил не спеша чашку кофе, встал и, с дружеским расположением кивнув гостям, тоже подался из трапезной — к себе, в кабинет, работать. Думать, как изобразить явление свиньи народу на сцене Эрмитажного театра. Той самой, из-за которой их сиятельство граф Нарышкин грызся с их светлостью княгией Дашковой.
“Да, что-то плох столп срамословия, видно, скоро ему в камин”[211]. Буров между тем приговорил похлебку, споро разобрался с филеем по-султански, справился с говядиной, гарнированной трюфелями, и стал приделывать ноги бараньей ноге. Расхристанный матерщинник-рифмоплет его не впечатлил. Все его словоблудие от несварения желудка, от желания выпендриться, от банальной зависти к более удачливым. Чьи музы, естественно, дешевые бляди[212]. И почему-то вспомнился Бурову зоновский простецкий вийон[213] Паша по прозвищу Крендель, оставшийся там, в лагере, в двадцать первом веке. Тот вот не бравировал знанием физиологии, не бубнил по муди на блюде, не хвалился личным опытом в области “женоебли”. Нет, писал о том, что наболело, искренно, от души:
Автомат глядит мне в спину,
Как на стрельбище — в спину мне.
Этапирую на чужбину,
На чужбину в родной стране…
Или:
Звенят на ремне вертухая ключи,
Ночами он, падла, ногами сучит,
Вот взять бы его за очко посильней,
Чтоб, сука, не шастал у наших дверей…
Верно говорится, что бытие определяет сознание. Посадить этого Баркова в БУР этак на месяц — быстренько забудет про любовь и начнет сочинять вирши про жратву. Какой стол, такова и музыка…
Так, в раздумьях о возвышенном, Буров отдал честь “гусю в обуви”, не погнушался горлицами по Нояливу и бекасом с устрицами, потребил гато из зеленого винограда, выпил кофе с “девичьим” жирным кремом и почувствовал вдруг с несказанным удивлением, что не то что есть — смотреть на еду не может. Пора было переходить от принятия пищи к активному приятному ее усвоению. Буров так и сделал — проиграл пару партий монсегюрцу в шахматы, побродив по галерее, пообщался с фламандцами и, испытывая потребность в энергичных движениях, потянул Мельхиора в фехтовальную залу — тот совсем неплохо махал эбеновой дубинкой и бронзовым палашом-кхопишем. В общем, день как день, даром что весенний — блеклый, неинтересный, отмеченный ничегонеделаньем. Примечательного ноль. Тоска. Впрочем, здесь Буров ошибался, опережал события — вечер-то выдался занятным, и весьма, полным таинственности, экспрессии и интриги. А уж эмоций-то, эмоций…
Сразу после ужина раздался стук копыт, весело всхрапнули осаженные лошади, и в аванзале послышались шаги — это явилась не запылилась Анагора, загостившаяся у Потемкина. Но Господи Боже ж мой, в каком виде! Бледная, зареванная, в сбитом набок “шишаке Минервином”[214]. Судорожно всхлипывая, закусив губу, она молнией метнулась к себе, только выбили невиданную чечетку башмачки-стерлядки[215] да обмел наборные полы подол “робы на манер принцессиной”, чертовски пикантной. Хлопнула дверь, застонала кровать, раздались рыдания. Похоже, рандеву выдалось не совсем удачным.
“Вот-вот, зачем вы, девочки, богатых любите”, — посочувствовал порнодионке Буров и отправился по новой в фехтовальный зал, а тем временем для установления истины и принятия адекватных мер из ротонды был вызван Калиостро. Скоро к делу подключился Елагин, и начали открываться подробности. Таинственные, жутко интригующие. История, случившаяся с Анагорой, была необычайна и не то чтобы завораживала — настораживала. Когда, размякшая и счастливая, возвращалась она от князя, то, естественно, даже не заметила, как на облучке поменялся кучер. Вскоре заехали в какой-то двор, карета встала, и незнакомый зверообразный человек завел ее, бедняжку, в мрачную комнату. А там седенький старичок сидит под образами, просфору жует, весь такой ласковый, благостный, приветливый. Здравствуй, говорит, душа-девица. Не стесняйся, милая, будь как дома. И с улыбочкой эдакой располагающей указует Анагоре на кресло. Садись, милая, садись. В ногах правды-то нету. Пытать ее надо, родимую, пытать…
Анагора, еще не понимая ничего, взяла да и села. И тут же хитроумная механика приковала ее руки к подлокотникам, а само кресло провалилось вниз, так что над полом остались лишь голова и плечи. Жуть. Однако это были еще цветочки. Снова, видимо, сработала хитрая механика, так как кресло вдруг осталось без сиденья, и опытные руки, заворотив подол, стали стаскивать с Анагоры панталоны, шелковые, французские, в блондах и кружевах, надетые с любовью для Потемкина. Трудно даже представить, что она, бедняжка, испытала в этот миг — ужас, стыд, смятение, позор. Неужели она попала в лапы к изощренным развратникам и сейчас у нее заберут все самое дорогое, что имеется в запасе у честной девушки? О, если бы так! Свистнул рассекаемый воздух, и от резкой, невыносимой боли Анагора обмочилась — это пошла гулять по ее бедрам, по сахарным, белоснежным ягодицам плеть-семихвостка. Еще хвала богам, что не кнут, кончик которого замачивается в молоке и высушивается на солнце, отчего становится твердым и острым, словно нож[216]. Старичок же с просфорой подошел, присел на корточки и ну давай учить Анагору жизни — ты-де, девка, под их сиятельство Григория Александровича не подлаживайся, а то будешь вечно с подрумяненной задницей. И языком-то, слышь, девка, не болтай, а то быстренько останешься без языка-то. У нас здесь с этим просто, без мудрствований. Ну, а потом вроде как подобрел и принялся вопросы задавать всякие разные: чем занят нынче маг Калиостро, да как его жена, да что за люди-человеки крутятся вокруг? Есть ли фармазоны, много ли жидов? А снизу все свистит-посвистывает семихвостая плеть, вольно похаживает себе по бедрам да по ягодицам. Ох! В самом кошмарном сне такое не привидится. От стыда, боли, потерянности и муки Анагора впала в какой-то жуткий ступор, она даже не заметила, как опять очутилась в карете, как откуда-то взялся прежний, тоже не понимающий ничего кучер и, мотая гудящей головой, трудно взялся за неподъемные возжи. Кто, что, откуда, зачем? Только-то и ясно, что у кого-то болит башка, а у кого-то адским пламенем полыхает задница. В общем, темная история, кромешный мрак, совершеннейшая тайна, сплошные непонятки.
Однако если и было что загадочного в случившемся, то только не для обер-гофмейстера Елагина.
— М-да, а ведь длинный язык доводит не только до Киева, — мудро, аки змей, заметил он, вытащил платиновую табакерку и дружески, с шутливой назидательностью воззрился на Калиостро. — А еще и до беды. Грация-то ваша болтливая, брат, побывала в гостях у инквизитора нашего российского, Степки Шешковского[217]. У мизерабля сего для подобных случаев оборудован особый дом в Аничковской слободе, неподалеку от пересечения Невского и Фонтанной. А кресло с секретом изготовил Ивашка Кулибин, механик при Академии[218]. Он мне еще машину делал в Эрмитажном театре для эллинских трагедий. Deus ex machina[219], у меня теперь чертом из табакерки скачет.
Он шумно потянул ноздрями табачок, покрутил раздвоенным на конце массивным носом и чихнул, будто выстрелил.
— Такие вот, любезный брат, дела у нас в отечестве. Ежели глянуть в корень, Торквемаде-то нашему все едино, с кем машется Потемкин-Таврический, да только он не сам по себе — человек государственный. — Елагин хмыкнул с циничной откровенностью, опять оглушительно чихнул и, хоть были они в комнате с Калиостро вдвоем, с оглядочкой перешел на шепот: — А во главе государства-то кто? Матушка императрица. Вот ей-то совсем не по нраву, когда воруют у нее, а потом еще болтают языком[220]. Хотя, чаю, и сам Шешковский не без умысла. Нет бы просто поздравить задницу с праздником. Так ведь нет — вопросы, расспросы, высказывание интереса. Ищет все крамолу, пес, за то и обласкан, и в бриллиантовом ошейнике. Такому и кости не надо — дай только вцепиться в глотку[221]. Достукается — будет на живодерне… Вот с кого бы хорошо содрать шкуру. Ну а потом сделать чучело и поместить в Кунсткамеру, к уродам. Потому как монстр. Кстати, уважаемый мессир, как там поживает ваш гомункул? Магнетизировали уже? И каков же aquastor?[222] Удался?
Тихий голос его внезапно окреп, в сузившихся глазах вспыхнули огни, он даже забыл про открытую табакерку — так была приятна и близка ему алхимическая тема. Какая там императрица, происки Шешковского и рульный табачок! Гомункул, творимый из Mysterium magnum[223], тщательно, в соответствии с архаусом, с полным отделением плотного от тонкого — вот это да!
— Весьма неплох, весьма. Дозревает, — не без профессиональной гордости ответил Калиостро, с пафосом вздохнул и ненадолго отвлекся от реалий плотной сферы. — Однако не так быстро, как хотелось бы. Слишком много abessi в Астрале, не тонкие планы, а сплошной rebis[224]. Ну ничего, я добавлю spiritus vitae[225], подкорректирую evestrum[226]. Как это говорится у вас, русских? Будет как огурчик. Ха-ха…
Ужасная история, случившаяся с Анагорой, его нисколько не тронула — поделом же ей, этой шлюхе, дешевке и дряни, единственное достоинство которой только в том, что она приходится родственницей Лоренце. Дали ума в задние ворота — и славно, может, теперь задумается, не будет вешаться на каждого мужика. Между прочим, что это Потемкин молчит? Все тащит, как говорят здесь, кота за яйца? Пора бы ему расстараться с рандеву, пора. А то наобещал с три короба, золотишко взял и все, привет, с концами. Будто не ведомо ему, что с Калиостро шутки плохи. Вот останется сам без конца…[227]
— Могу ли я, достопочтенный брат магистр, — Елагин, вздрогнув от наплыва чувств, просыпал табачок, лицо его выразило благоговение, невиданный восторг и смутную надежду, — хотя бы на мгновение, одним глазком…
Господи, неужели…
— И не на миг, уважаемый брат, и не одним глазком, а не спеша и в полной мере, — несколько по-менторски ответил Калиостро и улыбнулся, как триумфатор. — Peu de science eloigne de Dieu, beacoup de science у ramena[228]. Вы согласны со мной, уважаемый брат?
Елагин был не против. Так что оба Hommes de desir допили выдержанное кипрское, кликнули слугу с масляным фонарем и направили стопы в ротонду, к куче дерьма. Там им было куда интереснее.
X
Глядя на них, Буров вспомнил дурацкий, да к тому еще и бородатый анекдот про Илью Муромца, Добрыню Никитича и Алешу Поповича, который был вечно недоволен происходящим. “Не хочу! Не буду! Не стану! А-а-а!” Вот ведь память стерва, так и тянет зубами и когтями назад в прошлое, в прожитое, в двадцать первый век. А может, оно и к лучшему. Как там говорили-то древние — пока я мыслю, я живу? Фигушки. Пока я помню, я живу. Где-то до полудня прогуливался Буров, любовался на белочек, панибратствовал с природой, а проголодавшись до кондиций санитара леса, отправился обедать, благо процедура столования у Елагина была проста, необременительна и поставлена широко, по хлебосольному принципу: нам каждый гость дарован Богом. Любой мог заглянуть на огонек, главное лишь, чтоб был он “видом приятен и ликом не гнусен”, то есть в доброй одежде, с хорошими манерами и не на рогах, а на ногах. Сейчас же на пороге аванзалы к нему подскакивал лакей в ливрее, трепетно, с бережением снимал шубу, принимал с поклонами шапку и трость и препровождал к столу, уставленному водками, икрой, хреном, сыром, маринованными сельдями, ветчиной, бужениной, колбасами и эт сетера, эт сетера, эт сетера…[203] Это был совершеннейший фуршет, здесь правил дух самообслуживания. Зато уж когда, изрядно выпив и, само собой, как следует закусив, гость подавался в соседнюю, освещенную в два света залу[204], сразу же к нему спешил улыбающийся дворецкий и с поклонами усаживал за необъятный табльдот. Мгновенно появлялись меню, салфетки, расторопнейшие лакеи и, как следствие, все благоухающие изыски русских и французских кухонь. Нежнейшие, свежайшие, восхитительнейшие на вкус. Да еще на халяву. А на нее, родимую, говорят, и уксус сладок.
— Филимон, отнеси ко мне. — Буров сбросил беличью, крытую бархатом кирею, сдвинул набекрень чалму и бодро, сглатывая слюну, направился к закусочному столу — угощаться балычком, икрой, редиской и прочими разносолами. Горячительного днем, а тем более наедине с самим собой он старался не употреблять — стрессов ноль, впечатлений минимум, так стоит ли понапрасну травить организм? Вот пожрать… Народу, то ли по причине раннего времени[205], то ли ввиду раскисших дорожек, решительно не было — Буров индивидуально взял на зуб рыжиков под хреном, съел в охотку копченого угря, принял от души икры, паюсной, зернистой и с оттонками, отдал честь стерляжьему присолу, потребил изрядно заливного и ветчины и, преисполненный энергии и желудочного сока, отправился в обеденную залу. И сразу словно очутился на литературных чтениях — над табльдотом взмывали, барражировали, заходились в пике рифмованные строки. Только вот изящной словесностью здесь и не пахло — густо отдавало борделем, похотью, альковом, задранными юбками и спущенными штанами. А декламировал, размахивая вилкой, тощий, занюханного вида человек с лицом испитым, ерническим и донельзя блудливым. Возраст его был так же неуловим, как и взгляд бегающих глаз — мутных, потухших и остекленевших, какие бывают у людей с тяжело травмированным носом. Чувствовалось, что человек этот горячечно, невероятно пьян, но тем не менее еще способен покуролесить изрядно. Публика на матерную декламацию реагировала по-разному: Лоренца, плохо понимавшая по-русски, скучающе зевала, индус, начхав на слог и рифму, самозабвенно пил, скалящийся Мельхиор радовался жизни, а какой-то господин — при добром сюртуке, бриллиантовой булавке и сыне, один в один фонвизинском недоросле, косился в сторону Елагина недобро, с гневом — ай да бардак, ай да непотребство, в доме у директора-то театрального! Мат, срам, лай, блуд, стоило вести дите кормиться в этакий-то вертеп. Завтра же их светлости графу Панину все будет доложено в полнейшей обстоятельности…
Сам же хозяин дома смотрел на декламанта с уважением, благоговейно, трепетно внимал каждому его слову, млел и одобрительно кивал: “Ах, какой слог! Какой стиль! Вот он, пример для подражания!”[206]
“Э, да никак это Лука Мудищев! — Буров, в бытность свою юниором начитавшийся всякого, сел за стол, заказал похлебку из рябцов с пармезаном и каштанами и взялся за расстегайчик с вязигой. — И, разрази меня гром, в исполнении автора!”[207]
— Мелки в наш век пошли людишки: Уж нет хуёв, одни хуишки, — выдал между тем поэт, вспомнил про огурец на вилке, смачно откусил и громко, на смущение всем, жуя, глянул многозначительно на Лоренцу:
Без ебли, милая, зачахнешь,
И жизнь те будет не мила.
Смогу помочь такому горю,
У мя саженная елда.
— Мерси за угощение. Премного благодарны, — молвил, не дождавшись сладкого, осюртученный господин, с резкостью поднялся и грубо поволок из-за стола красного от восхищения недоросля. — Пошли, обалдуй, пошли, обормот. Нечего тебе это слушать, уши отпадут.
Да-да, завтра же их светлости графу Панину в полнейшей обстоятельности…
— Ну вот еще, не зачахну, — наконец-то переварила сказанное Лоренца, и прекрасное, словно у Рафаэлевой Мадонны, лицо ее сделалось печально. — У меня ведь есть муж, законный супруг. Граф Феникс, не слыхали?
Печалилась она не просто так: Великий Копт в последнее время дневал и ночевал в ротонде, у кучи лошадиного дерьма, где находилась герметичная емкость с зародышем будущего гомункула. Вот уж воистину — сажать вручную человека[208] дело непростое и хлопотливое.
— И слышать не желаю. — Фыркнув, литератор выпятил губу, грузно, словно куль с мукой, плюхнулся на стул, осоловелые глаза его стали закрываться. — Что нам графья, тьфу! Нас матушка императрица слезно благодарила, столом обильным трактовала и серебром жаловала…[209] Самодержица наша… Надежа и опора… Помазанница Божия… Так их всех, растак… И этак… Ебли ее и молодые, и старые, и пожилые, все, кому ебля по нутру, во вдовью лазили дыру…
Он оглушительно рыгнул, витиевато выругался и, ткнувшись мордой в раковые шейки, громоподобно захрапел. Со стороны казалось, будто он отдает черту душу.
— Какой дар Божий! Талантище! — Елагин уважительно вздохнул, почтительнейше склонил седую голову и пальцем, так, что брызнули рубиновые сполохи, поманил улыбчивого дворецкого. — Почивать господина поэта отведи в розовую гостиную. А как проснется, похмели по моей методе[210], посади в экипаж и облагодетельствуй, — на мгновение он замолк, кашлянул и самодовольно хмыкнул, — двумястами рублями, серебром.
Глянул, как трепетно, с великим бережением Баркова потащили из-за стола, выпил не спеша чашку кофе, встал и, с дружеским расположением кивнув гостям, тоже подался из трапезной — к себе, в кабинет, работать. Думать, как изобразить явление свиньи народу на сцене Эрмитажного театра. Той самой, из-за которой их сиятельство граф Нарышкин грызся с их светлостью княгией Дашковой.
“Да, что-то плох столп срамословия, видно, скоро ему в камин”[211]. Буров между тем приговорил похлебку, споро разобрался с филеем по-султански, справился с говядиной, гарнированной трюфелями, и стал приделывать ноги бараньей ноге. Расхристанный матерщинник-рифмоплет его не впечатлил. Все его словоблудие от несварения желудка, от желания выпендриться, от банальной зависти к более удачливым. Чьи музы, естественно, дешевые бляди[212]. И почему-то вспомнился Бурову зоновский простецкий вийон[213] Паша по прозвищу Крендель, оставшийся там, в лагере, в двадцать первом веке. Тот вот не бравировал знанием физиологии, не бубнил по муди на блюде, не хвалился личным опытом в области “женоебли”. Нет, писал о том, что наболело, искренно, от души:
Автомат глядит мне в спину,
Как на стрельбище — в спину мне.
Этапирую на чужбину,
На чужбину в родной стране…
Или:
Звенят на ремне вертухая ключи,
Ночами он, падла, ногами сучит,
Вот взять бы его за очко посильней,
Чтоб, сука, не шастал у наших дверей…
Верно говорится, что бытие определяет сознание. Посадить этого Баркова в БУР этак на месяц — быстренько забудет про любовь и начнет сочинять вирши про жратву. Какой стол, такова и музыка…
Так, в раздумьях о возвышенном, Буров отдал честь “гусю в обуви”, не погнушался горлицами по Нояливу и бекасом с устрицами, потребил гато из зеленого винограда, выпил кофе с “девичьим” жирным кремом и почувствовал вдруг с несказанным удивлением, что не то что есть — смотреть на еду не может. Пора было переходить от принятия пищи к активному приятному ее усвоению. Буров так и сделал — проиграл пару партий монсегюрцу в шахматы, побродив по галерее, пообщался с фламандцами и, испытывая потребность в энергичных движениях, потянул Мельхиора в фехтовальную залу — тот совсем неплохо махал эбеновой дубинкой и бронзовым палашом-кхопишем. В общем, день как день, даром что весенний — блеклый, неинтересный, отмеченный ничегонеделаньем. Примечательного ноль. Тоска. Впрочем, здесь Буров ошибался, опережал события — вечер-то выдался занятным, и весьма, полным таинственности, экспрессии и интриги. А уж эмоций-то, эмоций…
Сразу после ужина раздался стук копыт, весело всхрапнули осаженные лошади, и в аванзале послышались шаги — это явилась не запылилась Анагора, загостившаяся у Потемкина. Но Господи Боже ж мой, в каком виде! Бледная, зареванная, в сбитом набок “шишаке Минервином”[214]. Судорожно всхлипывая, закусив губу, она молнией метнулась к себе, только выбили невиданную чечетку башмачки-стерлядки[215] да обмел наборные полы подол “робы на манер принцессиной”, чертовски пикантной. Хлопнула дверь, застонала кровать, раздались рыдания. Похоже, рандеву выдалось не совсем удачным.
“Вот-вот, зачем вы, девочки, богатых любите”, — посочувствовал порнодионке Буров и отправился по новой в фехтовальный зал, а тем временем для установления истины и принятия адекватных мер из ротонды был вызван Калиостро. Скоро к делу подключился Елагин, и начали открываться подробности. Таинственные, жутко интригующие. История, случившаяся с Анагорой, была необычайна и не то чтобы завораживала — настораживала. Когда, размякшая и счастливая, возвращалась она от князя, то, естественно, даже не заметила, как на облучке поменялся кучер. Вскоре заехали в какой-то двор, карета встала, и незнакомый зверообразный человек завел ее, бедняжку, в мрачную комнату. А там седенький старичок сидит под образами, просфору жует, весь такой ласковый, благостный, приветливый. Здравствуй, говорит, душа-девица. Не стесняйся, милая, будь как дома. И с улыбочкой эдакой располагающей указует Анагоре на кресло. Садись, милая, садись. В ногах правды-то нету. Пытать ее надо, родимую, пытать…
Анагора, еще не понимая ничего, взяла да и села. И тут же хитроумная механика приковала ее руки к подлокотникам, а само кресло провалилось вниз, так что над полом остались лишь голова и плечи. Жуть. Однако это были еще цветочки. Снова, видимо, сработала хитрая механика, так как кресло вдруг осталось без сиденья, и опытные руки, заворотив подол, стали стаскивать с Анагоры панталоны, шелковые, французские, в блондах и кружевах, надетые с любовью для Потемкина. Трудно даже представить, что она, бедняжка, испытала в этот миг — ужас, стыд, смятение, позор. Неужели она попала в лапы к изощренным развратникам и сейчас у нее заберут все самое дорогое, что имеется в запасе у честной девушки? О, если бы так! Свистнул рассекаемый воздух, и от резкой, невыносимой боли Анагора обмочилась — это пошла гулять по ее бедрам, по сахарным, белоснежным ягодицам плеть-семихвостка. Еще хвала богам, что не кнут, кончик которого замачивается в молоке и высушивается на солнце, отчего становится твердым и острым, словно нож[216]. Старичок же с просфорой подошел, присел на корточки и ну давай учить Анагору жизни — ты-де, девка, под их сиятельство Григория Александровича не подлаживайся, а то будешь вечно с подрумяненной задницей. И языком-то, слышь, девка, не болтай, а то быстренько останешься без языка-то. У нас здесь с этим просто, без мудрствований. Ну, а потом вроде как подобрел и принялся вопросы задавать всякие разные: чем занят нынче маг Калиостро, да как его жена, да что за люди-человеки крутятся вокруг? Есть ли фармазоны, много ли жидов? А снизу все свистит-посвистывает семихвостая плеть, вольно похаживает себе по бедрам да по ягодицам. Ох! В самом кошмарном сне такое не привидится. От стыда, боли, потерянности и муки Анагора впала в какой-то жуткий ступор, она даже не заметила, как опять очутилась в карете, как откуда-то взялся прежний, тоже не понимающий ничего кучер и, мотая гудящей головой, трудно взялся за неподъемные возжи. Кто, что, откуда, зачем? Только-то и ясно, что у кого-то болит башка, а у кого-то адским пламенем полыхает задница. В общем, темная история, кромешный мрак, совершеннейшая тайна, сплошные непонятки.
Однако если и было что загадочного в случившемся, то только не для обер-гофмейстера Елагина.
— М-да, а ведь длинный язык доводит не только до Киева, — мудро, аки змей, заметил он, вытащил платиновую табакерку и дружески, с шутливой назидательностью воззрился на Калиостро. — А еще и до беды. Грация-то ваша болтливая, брат, побывала в гостях у инквизитора нашего российского, Степки Шешковского[217]. У мизерабля сего для подобных случаев оборудован особый дом в Аничковской слободе, неподалеку от пересечения Невского и Фонтанной. А кресло с секретом изготовил Ивашка Кулибин, механик при Академии[218]. Он мне еще машину делал в Эрмитажном театре для эллинских трагедий. Deus ex machina[219], у меня теперь чертом из табакерки скачет.
Он шумно потянул ноздрями табачок, покрутил раздвоенным на конце массивным носом и чихнул, будто выстрелил.
— Такие вот, любезный брат, дела у нас в отечестве. Ежели глянуть в корень, Торквемаде-то нашему все едино, с кем машется Потемкин-Таврический, да только он не сам по себе — человек государственный. — Елагин хмыкнул с циничной откровенностью, опять оглушительно чихнул и, хоть были они в комнате с Калиостро вдвоем, с оглядочкой перешел на шепот: — А во главе государства-то кто? Матушка императрица. Вот ей-то совсем не по нраву, когда воруют у нее, а потом еще болтают языком[220]. Хотя, чаю, и сам Шешковский не без умысла. Нет бы просто поздравить задницу с праздником. Так ведь нет — вопросы, расспросы, высказывание интереса. Ищет все крамолу, пес, за то и обласкан, и в бриллиантовом ошейнике. Такому и кости не надо — дай только вцепиться в глотку[221]. Достукается — будет на живодерне… Вот с кого бы хорошо содрать шкуру. Ну а потом сделать чучело и поместить в Кунсткамеру, к уродам. Потому как монстр. Кстати, уважаемый мессир, как там поживает ваш гомункул? Магнетизировали уже? И каков же aquastor?[222] Удался?
Тихий голос его внезапно окреп, в сузившихся глазах вспыхнули огни, он даже забыл про открытую табакерку — так была приятна и близка ему алхимическая тема. Какая там императрица, происки Шешковского и рульный табачок! Гомункул, творимый из Mysterium magnum[223], тщательно, в соответствии с архаусом, с полным отделением плотного от тонкого — вот это да!
— Весьма неплох, весьма. Дозревает, — не без профессиональной гордости ответил Калиостро, с пафосом вздохнул и ненадолго отвлекся от реалий плотной сферы. — Однако не так быстро, как хотелось бы. Слишком много abessi в Астрале, не тонкие планы, а сплошной rebis[224]. Ну ничего, я добавлю spiritus vitae[225], подкорректирую evestrum[226]. Как это говорится у вас, русских? Будет как огурчик. Ха-ха…
Ужасная история, случившаяся с Анагорой, его нисколько не тронула — поделом же ей, этой шлюхе, дешевке и дряни, единственное достоинство которой только в том, что она приходится родственницей Лоренце. Дали ума в задние ворота — и славно, может, теперь задумается, не будет вешаться на каждого мужика. Между прочим, что это Потемкин молчит? Все тащит, как говорят здесь, кота за яйца? Пора бы ему расстараться с рандеву, пора. А то наобещал с три короба, золотишко взял и все, привет, с концами. Будто не ведомо ему, что с Калиостро шутки плохи. Вот останется сам без конца…[227]
— Могу ли я, достопочтенный брат магистр, — Елагин, вздрогнув от наплыва чувств, просыпал табачок, лицо его выразило благоговение, невиданный восторг и смутную надежду, — хотя бы на мгновение, одним глазком…
Господи, неужели…
— И не на миг, уважаемый брат, и не одним глазком, а не спеша и в полной мере, — несколько по-менторски ответил Калиостро и улыбнулся, как триумфатор. — Peu de science eloigne de Dieu, beacoup de science у ramena[228]. Вы согласны со мной, уважаемый брат?
Елагин был не против. Так что оба Hommes de desir допили выдержанное кипрское, кликнули слугу с масляным фонарем и направили стопы в ротонду, к куче дерьма. Там им было куда интереснее.
X
Весна наступала стремительно. С песнями летели птицы, с шумом бежали воды, дружно набухали почки, таяли, превращаясь в грязь, снега. Уже извозчики надели шляпы с канареечными лентами[229], уже воодушевились квелые весенние мухи, уже неугомонный Безбородко начал выходить охотиться в своем неизменном синем сюртуке[230]. Дороги раскисли, превратились в “направления”, всюду была грязь, грязь, грязь. Чавкающая под копытами, сдобренная навозом — по обода, до колеп, по колесные оси. Море разливанное, океан, ни проехать, ни пройти.
Ну это кому как. Князь Потемкин, например, невзирая на распутицу, взял да и отправился в свои любимые Яссы, где у него, как и положено владыке Таврии, была устроена резиденция на манер султана. Хорошо еще, отчалил не тихо, по-английски, а поимел-таки совесть, отправил Калиостро письмо: мол, ни о чем не беспокойтесь, все схвачено и под контролем. Императрица дозревает и примет вас на днях. Ваш, с высочайшим приветом, Григорий.
Ну это кому как. Князь Потемкин, например, невзирая на распутицу, взял да и отправился в свои любимые Яссы, где у него, как и положено владыке Таврии, была устроена резиденция на манер султана. Хорошо еще, отчалил не тихо, по-английски, а поимел-таки совесть, отправил Калиостро письмо: мол, ни о чем не беспокойтесь, все схвачено и под контролем. Императрица дозревает и примет вас на днях. Ваш, с высочайшим приветом, Григорий.