Страница:
Кудесник сей, как поговаривали, учился у лапландских ноид[410] и мог очень многое, однако нынче, не напрягаясь, всецело предавался праздности и только изредка тряс стариной по части сыска, весьма секретной.
— А, это ты, кормилец, — басом рявкнул он при виде графа, рыгнул и, помахав, как знаменем, разломанным лещом, ужасно зазвенел веригами цепи. — Ты Пушку мне не присылай более, не баба — дубовое бревно. А вот было у меня вчера видение, — страшный голос его подобрел, сделался похожим на человечий, — что бабы есть, кои “дилижанс” вытворять могут, сиречь прехитрую амурную премудрость, для тела и души зело приятственную. Ты уж расстарайся давай, кормилец, добудь мне, сколько можешь, таких-то вот блядей… А то тошно мне зело, весьма скучно, и икру нынче, кормилец, подали мне паршивую, в рот не взять, одни ястыки…[411]
И дабы показать всю бедственность своего положения, Кондратий снова загремел цепями, на манер пролетария, которому больше нечего терять[412].
— Так, значит, говоришь, Лушка с икрой тебе не по нраву? — тихо, но очень впечатляюще осведомился Чесменский и, не дожидаясь ответа, сделался крайне нехорош. — Так и не будет тебе, такую твою мать, больше ни Лушки, ни икры. А вякнешь еще раз, будет “печать огненная”. У меня тут как раз умелец сидит один, недалече, за стенкой. Большой по мудям дока. — Он нахмурился, выдерживая паузу, с грозным видом засопел, однако, чувствуя, что перегибает палку, усмехнулся и пошел на контакт. — Что, мать твою, осознал? Ну и ладно. Не время сейчас о бабах-то, не время. Беда у меня, Кондратий, беда, погибли люди. Выпотрошили, как курят, мозгов лишили. Вот, — он протянул волшебнику часы фельдмаршала, горестно, изображая скорбь, вздохнул. — Ты бы глянул, что ли, кто, откуда, по чьей указке. Чует мое сердце, опять латиняне, католики поганые… А одолеем супостата, так и быть, придет и на твою улицу праздник. Будет тебе и “дилижанс” с бабами, и икра с оттенками[413]. Надо, Кондратий, надо. Ох, как надо-то…
Ишь ты, оказывается, не просто ругатель и вельможный самодур, а тонкий психолог, знающий подходы.
— Ну, как скажешь, кормилец, потом так потом. — Колдун, видимо привыкший ко всякому, нисколько не обидевшись, взял часы, потряс, погладил, осмотрел, бережно, под звуки музыки, открыл серебряную крышку. — Ты гля, играют, родимые, поганить жалко. Хотя если просушить потом на сквознячке…
С живостью, под зловещий звон цепи он опорожнил плошку с мочеными яблочками, ловко, почти что до краев наполнил ее водкой и с плеском бухнул следом многострадальные часы. Сплюнул трижды через левое плечо, истово понюхал бороду и на одном дыхании глухо забормотал:
— Бду! Бду! Бду! Тучи черные, собирайтеся, волны буйные, подымайтеся…
В тот же миг в узилище запахло чем-то затхлым, где-то невообразимо далеко послышались раскаты грома, и на поверхности разом взбаламутившейся водки пошли яркие кровавые круги.
— Вижу! Вижу! — Кудесник вздрогнул, словно вынырнув из мрака сна, голос его окреп, в глазах вспыхнули бешеные огни торжества. — Сирень цветет… Кусты, кусты, кусты… и среди них ретирада… Большая, крытая железом деревянная ретирада. Вижу дверь, окно сердечком, ручку в виде скимена, закусившего кольцо. Ретирада красная, сирень белая, мухи зеленые… — Он замолк, кашлянул, и голос его упал до шепота. — А больше не вижу ничего. Не могу. Кто-то мешает мне… Ох, муть, муть… Только муть кровавая перед глазами…
В камере опять потянуло помойкой, рявкнул где-то бесконечно далеко затихающий гром, водка в плошке булькнула и сделалась прозрачной. Сеанс практической магии закончился.
— Да, не густо, — подытожил Чесменский, мрачно фыркнул, с нескрываемым презрением посмотрел на кудесника. — Хрен тебе, а не “дилижанс”. Коровье вымя у меня жрать будешь. На залом[414] с картошкой посажу. На Лушке женю…
— Да Бог с тобой, кормилец, не виноватый я. — Кондратий побледнел, попятился, жалобно, на манер побитого кабсдоха, забренчал цепью. — Препона там стоит магическая, с наскоку ее не взять. Дай срок, одолеем. Только не губи, кормилец, не дай пропасть. Не надо Лушки. Не надо вымени…
“А что, поджарить его с картошечкой да с лучком, залом опять-таки развернуть на газетке”. Буров проглотил слюну, алчно посмотрел на стол, где царило изобилие, а сам все не выкидывал из головы ретираду — красную, большую, деревянную, укрытую в сени кустов. Где он раньше видел эту дверь с трогательным оконцем в форме сердечка? Эту ржавую ручку в виде льва, зубами вцепившегося в бублик времен?[415] Постой, постой, уж не в обиталище ли Бахуса, что по Нарвекому тракту? Ну да, конечно же, конечно…
Буров был профессионал и на память не жаловался — без особого труда вспомнил веселуху в Гатчине, его пьяное сиятельство Григория Орлова, разгуляево с мордобитием, непотребством и бабами, колосса кроншлотского, бригадира Шванзича, сальный хохот раздолбая-женолюба Ржевского, бравых секунд-воинов Павлика и Федю и… характерный шнобель шваба Вассермана. Уж не по соседству ли с его шинком в зарослях цветущей сирени и располагается тот самый сортир, в коем негодующий поручик Ржевский в антисанитарнейших условиях, без икры, в гордом одиночестве давился теплым шампанским. Помнится, с трудом, бедняга, одолел только дюжину…
— Я, кажется, знаю, где сортир. — Буров опять покосился на стол, на густо перченное, восхитительное сало, снова проглотил набежавшую слюну, и в голосе его послышалась решимость. — Готов начертить наиподробнейший план, а будет в том надобность, то и осуществить рекогносцировку. Но — после завтрака. Ужин был несколько легковат…
Все правильно, какая может быть война на голодный желудок? Какой стол — такая и музыка.
Чесменский был человеком обстоятельным, с размахом, но не суетливым, из тех, кто запрягает без спешки, однако ездит без тормозов. Когда Буров наелся, не от желудка — от души, и вычертил подробный план, в район предполагаемых военных действий были направлены лазутчики в количестве полуотделения с Гарновским во главе. Им надлежало скрытно отыскать сортир и сопоставить оный с прототипом, тщательно описанным Буровым. В расчет брались цвет, форма, размеры, запах и еще добрая сотня вроде бы несущественных — но только для непосвященных — факторов: в секретной работе мелочей не бывает. Уже к обеду, загнав трех лошадей, разведчики вернулись торжествующие, с победой — все сошлось тютелька в тютельку, тождественность была полной. Вот эта улица, вот этот дом. Вернее, просторная красная ретирада с сакральной символикой.
— Так, такую мать, — обрадовался Чесменский, — слушай директиву. Приказываю выдвинуться на Нарвский тракт, взять эту гребаную “Аустерию” под наблюдение и в полной скрытности, не принимая мер, ждать, не обозначиваясь, моего прибытия. Старшим назначаю князя Бурова, ответственным за предприятие — полковника Гарновского. Все, молодцы, с Богом. Марш, марш, вперед, русские чудо-богатыри! Ура!
Собственно, не такие уж и богатыри — Буров, хоть и наевшийся, но зверски не выспавшийся, Гарновский — зеленый от разлившейся желчи, да в чине капитана лжеитальянец дворецкий с кадрированным взводом лакеев-гренадеров. Ладно, вооружились, снарядились, — расселись по каретам, поехали. Буров, не отвлекаясь на командование и возблагодарив Аллаха в душе, мгновенно заснул и вырвался из-под крыла Морфея уже на месте, в реденькой сосновой рощице недалеко от “Аустерии”. Благостно пахло хвоей, воздух напоминал нектар, птицы выдавали сказочные, не похожие ни на что рулады. Казалось, не лес это — райские сады Эдема. Впрочем, в прищуренных глазах Гарновского яду было столько — куда там библейскому змею. Только Бурову было начхать — краткий послеобеденный сон подействовал на него умиротворяюще. Быстро, с проворством опытного военачальника он расставил наблюдательные посты, загнал на гной, чтоб не доставал своей кислой рожей, бедного полковника и, вытащив подзорную, купленную по случаю трубу, принялся осматриваться на местности. Да уж, посмотреть было на что… Хозяйство Вассермана было великое — загородная ресторация, постоялый двор и красная ретирада являли собой лишь верхушку айсберга необъятного благосостояния. В основании же его лежала находившаяся по соседству усадьба: господский дом в сени дерев, людская, баня, флигель, хлебный магазин[416], конюшня, птичник, кузница, молочная[417] в форме греческой, сразу наводящей на воспоминания ротонды. Вокруг искусственного озера был разбит пейзажный, на английский манер, — парк со множеством аллеек, на просторах оранжерей наливались персики, виноград и ананасы, дынные, арбузные и тыквенные парники размерами поражали воображение. А чуть позади всего этого великолепия стоял внушительный кирпичный завод, надо полагать, с избытком обеспечивающий хозяйство дешевым строительным материалом. Ветер обрывал последний цвет с выстроившихся в легионы яблонь, солнце отражалось в окнах галерей, огромных, наполовину зеркальных, мохнатые шмели гудящими волчками кружились над необъятным розарием. Да, неплохо устроился лженемец Вассерман в исконно русских землях[418], совсем неплохо. Просто посмотреть, и то глазу приятно. Только, не останавливаясь ни на мгновение, не прекращая махать руками, яростно чесаться, хлопать ладонями и проклинать судьбу… Буров был знаком и с гнусом, и с москитами, и с таежной зловредной мошкой, и со злым сибирским комаром, которого не в шутку называют четырехмоторным. Близко был знаком, на своей шкуре испытал. Однако такого комарья, как у Вассермана, еще не видел — свирепого, сплоченного, невыносимого до жути. Не иначе как на реактивной тяге, превращая любое место в филиал ада…
Его сиятельство граф Орлов-Чесменский так и сказали:
— Que c'est une journee sanglante, тра-та-та-та-та-та-та[419].
А прибыл Алехан уже под вечер, да не один, в компании ладных, двигающихся ловко молодцов. Это были его лучшие люди, разведчики, прошедшие стажировку у Суворова и умевшие снимать часовых взглядом, закидывать супостата шапками и уворачиваться с гарантией от пули-дуры[420]. Одни из них работали под нищих побирушек, другие — под монахов-рясофоров[421], третьи выглядели совершеннейшими офенями[422].
— Равняйсь! Смирна! Вольна! — с пафосом скомандовал Чесменский, мощно прихлопнул комара и мастерски взял мажорный аккорд на тонких патриотических струнах. — Вперед, ребятушки, за Русь святую! С Богом! Аминь!
— Ура! — дружно отозвались гвардейцы, сожрали Алехана глазами и стройными цепями, выдерживая дистанцию, направились в поместье Вассермана. Кто канючить, попрошайничать, кто со словом Божьим, кто толкать-втюхивать никому не нужное дерьмо. Но все и в первейшую очередь — разнюхивать, разведывать, собирать информацию. Закидывать кого-либо шапками пока было без надобности.
— Каковы орлы, а? — Орлов с надеждой посмотрел им вслед, убил с проклятьем очередного комара и, витиевато выругавшись с морским уклоном, с гримасой неудовольствия взглянул на Бурова. — Князь, вам еще не надоело служить пищей этим кровососам? Пойдемте-ка лучше посмотрим, чем там кормят у этого Вассермана. Хотелось бы надеяться, не библейскими опресноками…[423]
Нет, кормили в “Аустерии Вассермана”, как и положено в хорошем трактире[424], сытно, в чисто русской манере: окрошкой и ботвиньей с осетриной да с белужиной, щами с поросятиной, тройной ушицей на курячьем взваре, расстегаями, кулебяками, жареной говядиной, снежно-белой телятиной, закусками, заедками, творожниками со сливками. Поили, правда, уже в европейском ключе, изысканно, — лафитом, шампанским, бургундским, гданской водкой. А еще баловали, и, естественно, не за так, усладительнейшим для души цыганским пением. Действие впечатляло: хор был велик, цыганки в шалях, “чавалы”[425] при гитарах, бубнах, кто в желтой, кто в малиновой, кто в расписной рубахе. Волнующе и истомно звенели струны, чарующе, надрывно звучали голоса, живость пляски доходила до исступления, в песнях слышалась то ноющая тоска, то бесшабашная удаль, то погибающее счастье. Особо хороши были певунья Бурбук, красавец танцор по прозвищу Хапило и дивный гитарист Алеша Скипидар. Еще был совсем неплох Егор, бешено вертящийся по кругу с саблями, поражала грацией блистательная Марфуша, и пленял искусством в разудалых па толстый, в белом с золотом кафтане полупьяный Бирка.
— Эй там, ходи живей, черноголовый! — крикнул ему весело Чесменский, следом бросил перстень с бирюзой и хотел уж было влиться в общий хор, но не дали — прибыл с донесением Гарновский. Он был хмур, желчен, по-военному суров и, благодаря стараниям изуверов-комаров, трудно узнаваем. Одним словом, крайне нехорош. Алчно он посмотрел на стол, с ненавистью — на Бурова, заискивающе — на Орлова и коротко донес, что тщаниями молодцов-разведчиков замечен подозрительный звук в районе винного погреба. Глухой, отрывистый, ритмичный, идущий из глубин земли. Очень настораживающий.
— Так, такую мать, — выразился с одобрением Чесменский, стукнул кулачищем о ладонь и вытаращился со значением на Бурова. — Сходите-ка, князь, гляньте, решение принимайте на месте. А я, пожалуй, останусь здесь, осуществлять общее руководство. Ну, с Богом, держите меня в курсе. Вперед, вперед, за Русь святую, аминь. То есть ура.
Да, гданская водка, выпиваемая на русский манер в больших количествах, действует неотразимо. Будто ты хоть трижды чудо-богатырь.
— Все будет исполнено в точности. — Буров молодцевато встал, расправил плечи и, изображая почтение, высшую его степень, некоторым образом замялся. — Только вот господину полковнику, верно, следует подкрепиться, на нем просто лица нет. Позвольте, ваше сиятельство, взять сухим пайком.
И, не дожидаясь разрешения, он не побрезговал поросятиной, провесной белорыбицей, еще кое-чем на зуб и бутылкой вина. Вежливо кивнул, чинно улыбнулся и в темпе вальса, с непринужденностью жонглера двинулся к дверям “Аустерии”. А уже на улице взмолился:
— Василь Васильич, подсоби! Оно, конечно, не поваляешь — не поешь, но лучше бы без того.
Французы говорят: завтрак примиряет врагов. А тут не то чтобы враги, да и не завтрак вовсе — манна небесная, к тому ж на халяву.
— О, бургундское! — только-то и сказал Гарновский, сразу же забыл про желчь и временно выключился из беседы. В белой, черной от комарья ночи послышались чавканье, хруст рябчиковых и кроличьих костей и мощные утробные звуки — а ведь и впрямь в полковнике было что-то хищное, звериное. Наконец насытившись, он отшвырнул порожнюю бутылку, раскатисто рыгнул и повернулся к Бурову: — Мерси, князь. Я вам этого по гроб жизни не забуду. Ну, теперь можно и повоевать.
Сплюнул, цыкнул зубом и повел Бурова на поле брани, к винному погребу. Шли в полной тишине, никем не встреченные, без маскировки и опаски — усадьба Вассермана будто вымерла, всех обитателей ее загнал в норы цунами нищенствующих, возлюбивших и торгующих. Сейчас же все эти закамуфлированные рати сконцентрировались у горушки, на склоне коей и располагался вход в тот самый подозрительный винный погреб, и при виде командования в лице Гарновского с Буровым вытянулись во фрунт:
— Смирно!
— Тихо у меня. — Буров сделал знак рукой, подошел к двери, пощупал, посмотрел, погладил, приоткрыв рот[426], послушал — да, стучат. Глухо, ритмично. Сразу ему вспомнился бородатый анекдот про строительство светлого коммунистического завтра: “А ну его на хрен, завтра докуем…” Хотя нет, это не кувалда. Скорее похоже на станок. На ткацкий. Хотя почему это на ткацкий? Очень даже может быть, что на… Ладно, гадать не будем, будем посмотреть. А вот дверь, сразу видно, дерьмо, хотя железом обита и закрыта на засов. В коробке сидит неплотно, вон какие щели, при желании не нож — хрен просунуть можно…
Буров так и сделал, не в плане хрена — в плане ножа: вставил лезвие между дверью и косяком, упер острие в железо засова и принялся потихоньку двигать его — миллиметр за миллиметром, по принципу: курочка клюет по зернышку, а обгаживает весь двор. Результат не заставил себя ждать — скрипнули тихо петли, из щели потянуло затхлостью, мерное, глухое уханье сделалось различимей. Так, так, верной дорогой идем, товарищи…
— Эй, пятеро с фонарем, ко мне! Василий Васильич, держи тыл! — Буров выбрал наугад в подручные нищего, праведника и трех барыг, уполномочил Гарновского хозяйствовать в арьегарде и первым, испытывая кайф адреналина, принялся спускаться под землю. Погреб, собственно, был не столько глубок, сколько вытянут в длину и формой напоминал исполинскую змею, свернувшуюся вокруг подножия горушки. Внутри было не по-летнему свежо, воздух отдавал плесенью, пылью, грибами, вдоль вогнутых, обмурованных камнем стен стояли бочки, бочоночки, батареи бутылок. На первый взгляд — погреб как погреб, если бы не звук этот странный, так и вовсе ничего особенного. Только вот чем дальше Буров шел в направлении стука, тем сильнее хотелось ему взяться за волыну и взвести курок. Спроси почему, ни за что бы не ответил, сослался бы на интуицию, на подсознание, на боевой инстинкт. Мол, такое формальной логикой не объяснить. Однако скоро до него дошло — запах. Мерзкое, еле уловимое зловоние, явно примешивающееся к затхлости правильного погреба. Точно так же смердели те, окапюшоненные, в лодке, пытавшиеся, слава тебе, Господи, неудачно, полюбопытствовать, что там у него внутри. Так что дело было не столько в интуиции, сколько в обонянии — красный смилодон учуял врага издали. И со слухом у него было все в порядке, и с соображением — Буров уже нисколько не сомневался в природе этого странного звука, глухо, ритмично и занудно доносящегося из недр земли. Словом, он ничуть не удивился, попав в просторную, скудно освещенную каморку, хотя зрелище того стоило. В нем было что-то иррациональное, сюрреалистическое, действующее на глубины подсознания, но в то же время вполне земное, донельзя конкретное, бьющее прямо наповал убийственно тяжелым смрадом: мерно ухал печатный стан, бегали по стенам тени, лихо, с энтузиазмом Ивана Федорова[427] вкалывала фигура в капюшоне. Еще двое окапюшоненных сидели по углам и непосредственного участия в трудовом процессе не принимали — видимо, бдели. Ну да, точно бдели — едва увидев Бурова, вскочили, выхватили свои кривые ножички-серпы и принялись было махать ими, да только не тут-то было. Подтянувшиеся праведник вместе с барыгами и нищим в шесть секунд скрутили их, не забыли про Ивана Федорова и, отплевываясь, вытирая руки о штаны, с бодростью доложили Бурову:
— Все, ваше сиятельство, готовы, тихие. Вонючи только.
А один из торгашей, дабы показать товар лицом, сдернул капюшон с первопечатника:
— Во каков…
И замер, не договорил, бешено отшатнулся. Было с чего. Под капюшоном скрывался не человек — страшное, лишь отдаленно напоминающее человека существо. Не было ни губ, ни носа, ни бровей, ни волос, кожа висела жуткими, исходящими сукровицей струпьями. Это был скорее труп, ходячий мертвец, оживший покойник из какого-нибудь кинобреда о жизни зомби. Само собой, невыразимо смердящий…
“Ого, Франкенштейн возвращается”. Буров посмотрел на чудовищный оскал, с осторожностью, дабы не быть укушенным, накинул капюшон и двинулся деловито к печатному стану — так и есть, ассигнации. Сторублевые. С надписью “ассигнация” на самом видном месте. Так, значит, вот откуда дует ветер. Из усадьбы добропорядочнейшего немца Вассермана. Вот-вот, вонь на всю округу… Однако это было еще не все. Вскоре в каморке по соседству обнаружили еще один агрегат — для чеканки монет и с дюжину пузатых, неподъемных корзин, наполненных пятаками. Так, так, дело, как видно, было масштабным, поставлено на широкую ногу и одними только фальшивыми облигациями не ограничивалось. Ай да Вассерман, ай да сукин… Ай да молодцы разведчики, барыги да побирушки. Раскрутить такое в шесть секунд малой кровью, без трупов. Живые мертвецы, естественно, не в счет…
— Взять все под охрану. Никого не впускать и не выпускать, — велел Буров уже на улице капитану-дворецкому, вдохнул полной грудью благоухание ветерка и с чувством триумфатора, распределяющего трофеи, отрядил Гарновского с рапортом к Чесменскому. В твердой уверенности, что их сиятельство не преминут прибыть лично и без промедления — где победа, там и высокое начальство. Так оно вскоре и вышло — граф Орлов, даром что под градусом, прилетел, словно на крыльях, не побрезговал спуститься под землю, полюбовался на успехи, выругался довольно:
— Да, такую мать, ну и уроды. Надо будет потом сделать из них чучела да продать в Кунсткамеру… Сейчас же, князь, мыслю, следует этого жидовина брать за яйца, да позабористей, чтоб разговорчив был. Только хорошо бы сделать это тихо, без огласки, хочу сюрпризец устроить знатный ее величеству. Ну, с Богом.
Брать Вассермана за яйца отправились всемером — Буров, мажордом и проверенный квинтет: нищий, праведник и три барыги. Тихо, как учили, пробрались на подворье, влезли без шума и без пыли в господский дом, перевели дух, стали осматриваться. Так, ничего особенного, банальнейший гибрид чухонской мызы с помпезным, вычурным дворцом средней руки — парадная аляповатость комнат на первом этаже, фривольная лепнина, безвкусица картин, мраморная лестница с чудовищными вазонами, под коей устроена была клетушка сенкых девушек. Лестница вела наверх, надо полагать, в слащавую альковность спален. В доме царила погребальная тишина, не было слышно ни звука, казалось, что в чертогах Вассермана обретался не Морфей — костлявая старуха с косой. Ну не то чтобы старуха и не то чтобы с косой, но в плане memento mori очень даже верно…
— А, это ты, кормилец, — басом рявкнул он при виде графа, рыгнул и, помахав, как знаменем, разломанным лещом, ужасно зазвенел веригами цепи. — Ты Пушку мне не присылай более, не баба — дубовое бревно. А вот было у меня вчера видение, — страшный голос его подобрел, сделался похожим на человечий, — что бабы есть, кои “дилижанс” вытворять могут, сиречь прехитрую амурную премудрость, для тела и души зело приятственную. Ты уж расстарайся давай, кормилец, добудь мне, сколько можешь, таких-то вот блядей… А то тошно мне зело, весьма скучно, и икру нынче, кормилец, подали мне паршивую, в рот не взять, одни ястыки…[411]
И дабы показать всю бедственность своего положения, Кондратий снова загремел цепями, на манер пролетария, которому больше нечего терять[412].
— Так, значит, говоришь, Лушка с икрой тебе не по нраву? — тихо, но очень впечатляюще осведомился Чесменский и, не дожидаясь ответа, сделался крайне нехорош. — Так и не будет тебе, такую твою мать, больше ни Лушки, ни икры. А вякнешь еще раз, будет “печать огненная”. У меня тут как раз умелец сидит один, недалече, за стенкой. Большой по мудям дока. — Он нахмурился, выдерживая паузу, с грозным видом засопел, однако, чувствуя, что перегибает палку, усмехнулся и пошел на контакт. — Что, мать твою, осознал? Ну и ладно. Не время сейчас о бабах-то, не время. Беда у меня, Кондратий, беда, погибли люди. Выпотрошили, как курят, мозгов лишили. Вот, — он протянул волшебнику часы фельдмаршала, горестно, изображая скорбь, вздохнул. — Ты бы глянул, что ли, кто, откуда, по чьей указке. Чует мое сердце, опять латиняне, католики поганые… А одолеем супостата, так и быть, придет и на твою улицу праздник. Будет тебе и “дилижанс” с бабами, и икра с оттенками[413]. Надо, Кондратий, надо. Ох, как надо-то…
Ишь ты, оказывается, не просто ругатель и вельможный самодур, а тонкий психолог, знающий подходы.
— Ну, как скажешь, кормилец, потом так потом. — Колдун, видимо привыкший ко всякому, нисколько не обидевшись, взял часы, потряс, погладил, осмотрел, бережно, под звуки музыки, открыл серебряную крышку. — Ты гля, играют, родимые, поганить жалко. Хотя если просушить потом на сквознячке…
С живостью, под зловещий звон цепи он опорожнил плошку с мочеными яблочками, ловко, почти что до краев наполнил ее водкой и с плеском бухнул следом многострадальные часы. Сплюнул трижды через левое плечо, истово понюхал бороду и на одном дыхании глухо забормотал:
— Бду! Бду! Бду! Тучи черные, собирайтеся, волны буйные, подымайтеся…
В тот же миг в узилище запахло чем-то затхлым, где-то невообразимо далеко послышались раскаты грома, и на поверхности разом взбаламутившейся водки пошли яркие кровавые круги.
— Вижу! Вижу! — Кудесник вздрогнул, словно вынырнув из мрака сна, голос его окреп, в глазах вспыхнули бешеные огни торжества. — Сирень цветет… Кусты, кусты, кусты… и среди них ретирада… Большая, крытая железом деревянная ретирада. Вижу дверь, окно сердечком, ручку в виде скимена, закусившего кольцо. Ретирада красная, сирень белая, мухи зеленые… — Он замолк, кашлянул, и голос его упал до шепота. — А больше не вижу ничего. Не могу. Кто-то мешает мне… Ох, муть, муть… Только муть кровавая перед глазами…
В камере опять потянуло помойкой, рявкнул где-то бесконечно далеко затихающий гром, водка в плошке булькнула и сделалась прозрачной. Сеанс практической магии закончился.
— Да, не густо, — подытожил Чесменский, мрачно фыркнул, с нескрываемым презрением посмотрел на кудесника. — Хрен тебе, а не “дилижанс”. Коровье вымя у меня жрать будешь. На залом[414] с картошкой посажу. На Лушке женю…
— Да Бог с тобой, кормилец, не виноватый я. — Кондратий побледнел, попятился, жалобно, на манер побитого кабсдоха, забренчал цепью. — Препона там стоит магическая, с наскоку ее не взять. Дай срок, одолеем. Только не губи, кормилец, не дай пропасть. Не надо Лушки. Не надо вымени…
“А что, поджарить его с картошечкой да с лучком, залом опять-таки развернуть на газетке”. Буров проглотил слюну, алчно посмотрел на стол, где царило изобилие, а сам все не выкидывал из головы ретираду — красную, большую, деревянную, укрытую в сени кустов. Где он раньше видел эту дверь с трогательным оконцем в форме сердечка? Эту ржавую ручку в виде льва, зубами вцепившегося в бублик времен?[415] Постой, постой, уж не в обиталище ли Бахуса, что по Нарвекому тракту? Ну да, конечно же, конечно…
Буров был профессионал и на память не жаловался — без особого труда вспомнил веселуху в Гатчине, его пьяное сиятельство Григория Орлова, разгуляево с мордобитием, непотребством и бабами, колосса кроншлотского, бригадира Шванзича, сальный хохот раздолбая-женолюба Ржевского, бравых секунд-воинов Павлика и Федю и… характерный шнобель шваба Вассермана. Уж не по соседству ли с его шинком в зарослях цветущей сирени и располагается тот самый сортир, в коем негодующий поручик Ржевский в антисанитарнейших условиях, без икры, в гордом одиночестве давился теплым шампанским. Помнится, с трудом, бедняга, одолел только дюжину…
— Я, кажется, знаю, где сортир. — Буров опять покосился на стол, на густо перченное, восхитительное сало, снова проглотил набежавшую слюну, и в голосе его послышалась решимость. — Готов начертить наиподробнейший план, а будет в том надобность, то и осуществить рекогносцировку. Но — после завтрака. Ужин был несколько легковат…
Все правильно, какая может быть война на голодный желудок? Какой стол — такая и музыка.
Чесменский был человеком обстоятельным, с размахом, но не суетливым, из тех, кто запрягает без спешки, однако ездит без тормозов. Когда Буров наелся, не от желудка — от души, и вычертил подробный план, в район предполагаемых военных действий были направлены лазутчики в количестве полуотделения с Гарновским во главе. Им надлежало скрытно отыскать сортир и сопоставить оный с прототипом, тщательно описанным Буровым. В расчет брались цвет, форма, размеры, запах и еще добрая сотня вроде бы несущественных — но только для непосвященных — факторов: в секретной работе мелочей не бывает. Уже к обеду, загнав трех лошадей, разведчики вернулись торжествующие, с победой — все сошлось тютелька в тютельку, тождественность была полной. Вот эта улица, вот этот дом. Вернее, просторная красная ретирада с сакральной символикой.
— Так, такую мать, — обрадовался Чесменский, — слушай директиву. Приказываю выдвинуться на Нарвский тракт, взять эту гребаную “Аустерию” под наблюдение и в полной скрытности, не принимая мер, ждать, не обозначиваясь, моего прибытия. Старшим назначаю князя Бурова, ответственным за предприятие — полковника Гарновского. Все, молодцы, с Богом. Марш, марш, вперед, русские чудо-богатыри! Ура!
Собственно, не такие уж и богатыри — Буров, хоть и наевшийся, но зверски не выспавшийся, Гарновский — зеленый от разлившейся желчи, да в чине капитана лжеитальянец дворецкий с кадрированным взводом лакеев-гренадеров. Ладно, вооружились, снарядились, — расселись по каретам, поехали. Буров, не отвлекаясь на командование и возблагодарив Аллаха в душе, мгновенно заснул и вырвался из-под крыла Морфея уже на месте, в реденькой сосновой рощице недалеко от “Аустерии”. Благостно пахло хвоей, воздух напоминал нектар, птицы выдавали сказочные, не похожие ни на что рулады. Казалось, не лес это — райские сады Эдема. Впрочем, в прищуренных глазах Гарновского яду было столько — куда там библейскому змею. Только Бурову было начхать — краткий послеобеденный сон подействовал на него умиротворяюще. Быстро, с проворством опытного военачальника он расставил наблюдательные посты, загнал на гной, чтоб не доставал своей кислой рожей, бедного полковника и, вытащив подзорную, купленную по случаю трубу, принялся осматриваться на местности. Да уж, посмотреть было на что… Хозяйство Вассермана было великое — загородная ресторация, постоялый двор и красная ретирада являли собой лишь верхушку айсберга необъятного благосостояния. В основании же его лежала находившаяся по соседству усадьба: господский дом в сени дерев, людская, баня, флигель, хлебный магазин[416], конюшня, птичник, кузница, молочная[417] в форме греческой, сразу наводящей на воспоминания ротонды. Вокруг искусственного озера был разбит пейзажный, на английский манер, — парк со множеством аллеек, на просторах оранжерей наливались персики, виноград и ананасы, дынные, арбузные и тыквенные парники размерами поражали воображение. А чуть позади всего этого великолепия стоял внушительный кирпичный завод, надо полагать, с избытком обеспечивающий хозяйство дешевым строительным материалом. Ветер обрывал последний цвет с выстроившихся в легионы яблонь, солнце отражалось в окнах галерей, огромных, наполовину зеркальных, мохнатые шмели гудящими волчками кружились над необъятным розарием. Да, неплохо устроился лженемец Вассерман в исконно русских землях[418], совсем неплохо. Просто посмотреть, и то глазу приятно. Только, не останавливаясь ни на мгновение, не прекращая махать руками, яростно чесаться, хлопать ладонями и проклинать судьбу… Буров был знаком и с гнусом, и с москитами, и с таежной зловредной мошкой, и со злым сибирским комаром, которого не в шутку называют четырехмоторным. Близко был знаком, на своей шкуре испытал. Однако такого комарья, как у Вассермана, еще не видел — свирепого, сплоченного, невыносимого до жути. Не иначе как на реактивной тяге, превращая любое место в филиал ада…
Его сиятельство граф Орлов-Чесменский так и сказали:
— Que c'est une journee sanglante, тра-та-та-та-та-та-та[419].
А прибыл Алехан уже под вечер, да не один, в компании ладных, двигающихся ловко молодцов. Это были его лучшие люди, разведчики, прошедшие стажировку у Суворова и умевшие снимать часовых взглядом, закидывать супостата шапками и уворачиваться с гарантией от пули-дуры[420]. Одни из них работали под нищих побирушек, другие — под монахов-рясофоров[421], третьи выглядели совершеннейшими офенями[422].
— Равняйсь! Смирна! Вольна! — с пафосом скомандовал Чесменский, мощно прихлопнул комара и мастерски взял мажорный аккорд на тонких патриотических струнах. — Вперед, ребятушки, за Русь святую! С Богом! Аминь!
— Ура! — дружно отозвались гвардейцы, сожрали Алехана глазами и стройными цепями, выдерживая дистанцию, направились в поместье Вассермана. Кто канючить, попрошайничать, кто со словом Божьим, кто толкать-втюхивать никому не нужное дерьмо. Но все и в первейшую очередь — разнюхивать, разведывать, собирать информацию. Закидывать кого-либо шапками пока было без надобности.
— Каковы орлы, а? — Орлов с надеждой посмотрел им вслед, убил с проклятьем очередного комара и, витиевато выругавшись с морским уклоном, с гримасой неудовольствия взглянул на Бурова. — Князь, вам еще не надоело служить пищей этим кровососам? Пойдемте-ка лучше посмотрим, чем там кормят у этого Вассермана. Хотелось бы надеяться, не библейскими опресноками…[423]
Нет, кормили в “Аустерии Вассермана”, как и положено в хорошем трактире[424], сытно, в чисто русской манере: окрошкой и ботвиньей с осетриной да с белужиной, щами с поросятиной, тройной ушицей на курячьем взваре, расстегаями, кулебяками, жареной говядиной, снежно-белой телятиной, закусками, заедками, творожниками со сливками. Поили, правда, уже в европейском ключе, изысканно, — лафитом, шампанским, бургундским, гданской водкой. А еще баловали, и, естественно, не за так, усладительнейшим для души цыганским пением. Действие впечатляло: хор был велик, цыганки в шалях, “чавалы”[425] при гитарах, бубнах, кто в желтой, кто в малиновой, кто в расписной рубахе. Волнующе и истомно звенели струны, чарующе, надрывно звучали голоса, живость пляски доходила до исступления, в песнях слышалась то ноющая тоска, то бесшабашная удаль, то погибающее счастье. Особо хороши были певунья Бурбук, красавец танцор по прозвищу Хапило и дивный гитарист Алеша Скипидар. Еще был совсем неплох Егор, бешено вертящийся по кругу с саблями, поражала грацией блистательная Марфуша, и пленял искусством в разудалых па толстый, в белом с золотом кафтане полупьяный Бирка.
— Эй там, ходи живей, черноголовый! — крикнул ему весело Чесменский, следом бросил перстень с бирюзой и хотел уж было влиться в общий хор, но не дали — прибыл с донесением Гарновский. Он был хмур, желчен, по-военному суров и, благодаря стараниям изуверов-комаров, трудно узнаваем. Одним словом, крайне нехорош. Алчно он посмотрел на стол, с ненавистью — на Бурова, заискивающе — на Орлова и коротко донес, что тщаниями молодцов-разведчиков замечен подозрительный звук в районе винного погреба. Глухой, отрывистый, ритмичный, идущий из глубин земли. Очень настораживающий.
— Так, такую мать, — выразился с одобрением Чесменский, стукнул кулачищем о ладонь и вытаращился со значением на Бурова. — Сходите-ка, князь, гляньте, решение принимайте на месте. А я, пожалуй, останусь здесь, осуществлять общее руководство. Ну, с Богом, держите меня в курсе. Вперед, вперед, за Русь святую, аминь. То есть ура.
Да, гданская водка, выпиваемая на русский манер в больших количествах, действует неотразимо. Будто ты хоть трижды чудо-богатырь.
— Все будет исполнено в точности. — Буров молодцевато встал, расправил плечи и, изображая почтение, высшую его степень, некоторым образом замялся. — Только вот господину полковнику, верно, следует подкрепиться, на нем просто лица нет. Позвольте, ваше сиятельство, взять сухим пайком.
И, не дожидаясь разрешения, он не побрезговал поросятиной, провесной белорыбицей, еще кое-чем на зуб и бутылкой вина. Вежливо кивнул, чинно улыбнулся и в темпе вальса, с непринужденностью жонглера двинулся к дверям “Аустерии”. А уже на улице взмолился:
— Василь Васильич, подсоби! Оно, конечно, не поваляешь — не поешь, но лучше бы без того.
Французы говорят: завтрак примиряет врагов. А тут не то чтобы враги, да и не завтрак вовсе — манна небесная, к тому ж на халяву.
— О, бургундское! — только-то и сказал Гарновский, сразу же забыл про желчь и временно выключился из беседы. В белой, черной от комарья ночи послышались чавканье, хруст рябчиковых и кроличьих костей и мощные утробные звуки — а ведь и впрямь в полковнике было что-то хищное, звериное. Наконец насытившись, он отшвырнул порожнюю бутылку, раскатисто рыгнул и повернулся к Бурову: — Мерси, князь. Я вам этого по гроб жизни не забуду. Ну, теперь можно и повоевать.
Сплюнул, цыкнул зубом и повел Бурова на поле брани, к винному погребу. Шли в полной тишине, никем не встреченные, без маскировки и опаски — усадьба Вассермана будто вымерла, всех обитателей ее загнал в норы цунами нищенствующих, возлюбивших и торгующих. Сейчас же все эти закамуфлированные рати сконцентрировались у горушки, на склоне коей и располагался вход в тот самый подозрительный винный погреб, и при виде командования в лице Гарновского с Буровым вытянулись во фрунт:
— Смирно!
— Тихо у меня. — Буров сделал знак рукой, подошел к двери, пощупал, посмотрел, погладил, приоткрыв рот[426], послушал — да, стучат. Глухо, ритмично. Сразу ему вспомнился бородатый анекдот про строительство светлого коммунистического завтра: “А ну его на хрен, завтра докуем…” Хотя нет, это не кувалда. Скорее похоже на станок. На ткацкий. Хотя почему это на ткацкий? Очень даже может быть, что на… Ладно, гадать не будем, будем посмотреть. А вот дверь, сразу видно, дерьмо, хотя железом обита и закрыта на засов. В коробке сидит неплотно, вон какие щели, при желании не нож — хрен просунуть можно…
Буров так и сделал, не в плане хрена — в плане ножа: вставил лезвие между дверью и косяком, упер острие в железо засова и принялся потихоньку двигать его — миллиметр за миллиметром, по принципу: курочка клюет по зернышку, а обгаживает весь двор. Результат не заставил себя ждать — скрипнули тихо петли, из щели потянуло затхлостью, мерное, глухое уханье сделалось различимей. Так, так, верной дорогой идем, товарищи…
— Эй, пятеро с фонарем, ко мне! Василий Васильич, держи тыл! — Буров выбрал наугад в подручные нищего, праведника и трех барыг, уполномочил Гарновского хозяйствовать в арьегарде и первым, испытывая кайф адреналина, принялся спускаться под землю. Погреб, собственно, был не столько глубок, сколько вытянут в длину и формой напоминал исполинскую змею, свернувшуюся вокруг подножия горушки. Внутри было не по-летнему свежо, воздух отдавал плесенью, пылью, грибами, вдоль вогнутых, обмурованных камнем стен стояли бочки, бочоночки, батареи бутылок. На первый взгляд — погреб как погреб, если бы не звук этот странный, так и вовсе ничего особенного. Только вот чем дальше Буров шел в направлении стука, тем сильнее хотелось ему взяться за волыну и взвести курок. Спроси почему, ни за что бы не ответил, сослался бы на интуицию, на подсознание, на боевой инстинкт. Мол, такое формальной логикой не объяснить. Однако скоро до него дошло — запах. Мерзкое, еле уловимое зловоние, явно примешивающееся к затхлости правильного погреба. Точно так же смердели те, окапюшоненные, в лодке, пытавшиеся, слава тебе, Господи, неудачно, полюбопытствовать, что там у него внутри. Так что дело было не столько в интуиции, сколько в обонянии — красный смилодон учуял врага издали. И со слухом у него было все в порядке, и с соображением — Буров уже нисколько не сомневался в природе этого странного звука, глухо, ритмично и занудно доносящегося из недр земли. Словом, он ничуть не удивился, попав в просторную, скудно освещенную каморку, хотя зрелище того стоило. В нем было что-то иррациональное, сюрреалистическое, действующее на глубины подсознания, но в то же время вполне земное, донельзя конкретное, бьющее прямо наповал убийственно тяжелым смрадом: мерно ухал печатный стан, бегали по стенам тени, лихо, с энтузиазмом Ивана Федорова[427] вкалывала фигура в капюшоне. Еще двое окапюшоненных сидели по углам и непосредственного участия в трудовом процессе не принимали — видимо, бдели. Ну да, точно бдели — едва увидев Бурова, вскочили, выхватили свои кривые ножички-серпы и принялись было махать ими, да только не тут-то было. Подтянувшиеся праведник вместе с барыгами и нищим в шесть секунд скрутили их, не забыли про Ивана Федорова и, отплевываясь, вытирая руки о штаны, с бодростью доложили Бурову:
— Все, ваше сиятельство, готовы, тихие. Вонючи только.
А один из торгашей, дабы показать товар лицом, сдернул капюшон с первопечатника:
— Во каков…
И замер, не договорил, бешено отшатнулся. Было с чего. Под капюшоном скрывался не человек — страшное, лишь отдаленно напоминающее человека существо. Не было ни губ, ни носа, ни бровей, ни волос, кожа висела жуткими, исходящими сукровицей струпьями. Это был скорее труп, ходячий мертвец, оживший покойник из какого-нибудь кинобреда о жизни зомби. Само собой, невыразимо смердящий…
“Ого, Франкенштейн возвращается”. Буров посмотрел на чудовищный оскал, с осторожностью, дабы не быть укушенным, накинул капюшон и двинулся деловито к печатному стану — так и есть, ассигнации. Сторублевые. С надписью “ассигнация” на самом видном месте. Так, значит, вот откуда дует ветер. Из усадьбы добропорядочнейшего немца Вассермана. Вот-вот, вонь на всю округу… Однако это было еще не все. Вскоре в каморке по соседству обнаружили еще один агрегат — для чеканки монет и с дюжину пузатых, неподъемных корзин, наполненных пятаками. Так, так, дело, как видно, было масштабным, поставлено на широкую ногу и одними только фальшивыми облигациями не ограничивалось. Ай да Вассерман, ай да сукин… Ай да молодцы разведчики, барыги да побирушки. Раскрутить такое в шесть секунд малой кровью, без трупов. Живые мертвецы, естественно, не в счет…
— Взять все под охрану. Никого не впускать и не выпускать, — велел Буров уже на улице капитану-дворецкому, вдохнул полной грудью благоухание ветерка и с чувством триумфатора, распределяющего трофеи, отрядил Гарновского с рапортом к Чесменскому. В твердой уверенности, что их сиятельство не преминут прибыть лично и без промедления — где победа, там и высокое начальство. Так оно вскоре и вышло — граф Орлов, даром что под градусом, прилетел, словно на крыльях, не побрезговал спуститься под землю, полюбовался на успехи, выругался довольно:
— Да, такую мать, ну и уроды. Надо будет потом сделать из них чучела да продать в Кунсткамеру… Сейчас же, князь, мыслю, следует этого жидовина брать за яйца, да позабористей, чтоб разговорчив был. Только хорошо бы сделать это тихо, без огласки, хочу сюрпризец устроить знатный ее величеству. Ну, с Богом.
Брать Вассермана за яйца отправились всемером — Буров, мажордом и проверенный квинтет: нищий, праведник и три барыги. Тихо, как учили, пробрались на подворье, влезли без шума и без пыли в господский дом, перевели дух, стали осматриваться. Так, ничего особенного, банальнейший гибрид чухонской мызы с помпезным, вычурным дворцом средней руки — парадная аляповатость комнат на первом этаже, фривольная лепнина, безвкусица картин, мраморная лестница с чудовищными вазонами, под коей устроена была клетушка сенкых девушек. Лестница вела наверх, надо полагать, в слащавую альковность спален. В доме царила погребальная тишина, не было слышно ни звука, казалось, что в чертогах Вассермана обретался не Морфей — костлявая старуха с косой. Ну не то чтобы старуха и не то чтобы с косой, но в плане memento mori очень даже верно…