Далее трапезничали тягостно, в молчании, только постукивало серебро о фарфор да сопел на редкость страшно хозяин дома — чувствовалось, что настроение у него не очень. Оживил атмосферу уже в конце обеда начальник вертухаев из узилища — вломился без спроса, метнулся к Чесменскому и почтительнейше, оглушительным шепотом доложил:
   — Приятного аппетита, ваша светлость. А у нас беда. Жидовин Вассерман плох. В обед хлебово принесли ему, а он тихий лежит, в бараний рог согнутый, холодный уже. Кажись, не дышит…
   — Так, — выразился по матери Чесменский, выпил в одиночку, покосился на лакея: — Десерта не надо. — Встал, швырнул салфетку в жареного барана, жутко посмотрел на Бурова, мирно угощающегося зайчатиной. — Пойдемте-ка, князь, глянем. Так ли этот Вассерман плох, как говорят. А то ведь у нас здесь все привыкли работать языком. Только языком, такую мать, языком.
   И, не сдерживаясь более, дико зарычав, он взял тюремного начальника за ворот, с легкостью, аки кутенка, воздел на воздух и принялся бешено трясти. При всеобщем понимании, непротивлении и молчании. А что тут скажешь — богатырь, он и есть богатырь. Тем паче в ранге генерал-аншефа, в графском достоинстве и в своем доме. И после доброго литра выпитого. А может, и после двух… Наконец, словно наскучившую куклу, Алехан отшвырнул подчиненного, с шумом, гневно раздувая ноздри, перевел дух и решительно направился к дверям, не забыв, впрочем, остановиться у стола, дабы приложиться к горячительному. Буров, сразу помрачнев, потащился следом, настроение у него — вот уж верно говорят, что дурной пример заразителен, — пошло на спад. Во-первых, с зайцем пообщаться не дали, а во-вторых, и это главное, Вассермана, похоже, отравили. Старо, как Божий свет, нет человека — нет проблемы. Кому они нужны, живые-то свидетели? А яд штука удобная, бессчетное число раз проверенная, не требующая ни глазомера, ни координации, ни крепкой руки. Недаром же говорили древние: plus ect hominen extinguere veveno guam occidere gladio[435].
   Главный по узилищу не соврал — Вассерман действительно лежал, скорчившись, не дыша, постепенно принимая температуру окружающей среды. Только вот с лицом у него было как-то не так. Нет, не мерзкие следы, возникающие вследствие действия яда, обезображивали его, не трупные пятна, не запекшаяся кровь. Черты Вассермана были искажены ужасом — безмерным, неописуемым, не поддающимся оценке. Нечеловеческим. И так-то был при жизни не красавец, а теперь… Лучше не смотреть.
   — Да, готов, — кинул взгляд Чесменский, выругался, засопел, пальцем поманил тюремного начальника. — К черкесцам на Кавказ поедешь, сволочь. Весь сегодняшний караул выпороть, беспощадно, кнутом, а как подлечатся — в солдаты. К тебе в подчинение. А сейчас иди, кликни Ерофеича. Живо у меня.
   И чтобы показать, насколько живо, дал экс-начальнику пинка — вылетел тот из камеры шмелем, со скоростью просто невероятной.
   — Здравствуй, государь ты мой, — быстро, как по мановению волшебной палочки, появился Ерофеич, повздыхал, поцокал языком, понаклонялся над телом. — Ишь ты, болезный, как его. Даром что жидовин и нехристь, а все одно — тоже Божья тварь, человек как-никак… — Кашлянул, тронул жиденькую, но все же пудреную швелюру и сказал: — И-и, государь ты мой, не обессудь. Носом, руками не пойму. Надо вскрывать.
   — Ну так давай, вскрывай. — Из правого кармана камзола Чесменский вытащил янтарную табачницу, из левого — фарфоровую трубку, с пыхтением набил, понюхал, крякнул, дождался поднесенного раболепно огня. — Давай, давай, не тяни жида за яйца.
   Ерофеич между тем открыл сафьяновую суму, надел мясницкий, хорошей кожи фартук, извлек поблескивающий зловеще инструмент, и пошла работа. Вот тебе и травник, вот тебе и знахарь — и жнец, и швец, и на дуде игрец. Одно слово — виртуоз. В мгновение ока бедный Вассерман был вскрыт, разделан, выпотрошен, тщательно осмотрен, основательнейше обнюхан. Процесс шел активно, однако Ерофеич кривил рот, хмурился, всем своим видом выказывая неудовлетворенность и неудовольствие. Где фиолетовый цвет языка, кирпично-кровавый печени и черный кишечника? Почему не прожжен желудок? Отчего это в подчревной области все обстоит благополучно? Где все симптомы, где? Так что скоро пришлось взглянуть правде в глаза — прервать процесс, вернуть Вассерману Вассерманово и виновато посмотреть на Чесменского:
   — Все чисто, ваше сиятельство, отравы нет. Буров при этом едва заметно хмыкнул — ко всем этим манипуляциям, связанным с органолептикой, он отосился скептически. Глаз-алмаз — это, конечно, хорошо, но спектральный анализатор, мембранный хромотограф или, на худой конец, аппарат Марша[436] куда как лучше. Правильный яд не оставляет видимых следов. А потом, судя по всему, что-то не похоже, что глушанули Вассермана токсинами. Скорее здесь что-то психотропное, нервирующее, берущее конкретно за душу.
   — Как это нет отравы? — удивился Чесменский, выругался, но не всерьез, и затянулся так, что захлюпало в трубке. — Ты хорошо смотрел? Везде?
   — Везде, ваша светлость, везде. — Ерофеич поклонился, виноватясь, вздохнул и с достоинством, пошмыгивая носом, принялся убирать инструмент. — Только вот в душу мне к нему не глянуть. Не по моей, государь ты мой, это части, не по моей.
   — А, вот оно что, — побагровел Чесменский, поперхнулся дымом, закашлялся. — И как это я сразу не сообразил, по чьей это части… — Выругался, но уже без дураков, подозвал экс-начальника застенка, приготовившегося к худшему. — Кавказ отменяется, остаешься здесь. А этого, — он указал на Вассермана, скорбно распластавшегося на столе, — давай вниз, к Дронову. Посмотрим, такую мать, что тот скажет.
   Злой кудесник Дронов был колдун природный[437], со стажем, а потому не столько говорил, сколько дело делал. Не откладывая оное в долгий ящик, он открыл “книгу отреченную”[438], бесовскую, “Шестокрыл”, выпустил, как обычно, в мисочку водки да зашептал истово слово потаенное, волховское, чаровное:
   — Бду, бду, бду, бду…
   А как закончил свои коби еретические, горькую выпил, огурчиком заел и, отдышавшись, поведал правду-матку.
   — Сие, ваша светлость, не отрава какая и не яд злой. Вражьи словеса это, заговор на испуг. Сердце-то у покойника смотрели? Чую, что нет. — Быстро он подошел к Вассерману, извлек сердце, покачал на руке. — Вишь ты, и впрямь с изъяном, негодное совсем, лопнувшее от страха. Да, не медвежья болезнь, не с головой плохо, не естества недержание…
   — А кто заговорил-то, сказать можешь? — вяло поинтересовался Орлов, глянул на часы и потянулся так, что затрещали кости. — Какая сволочь?
   По тону, по артикуляции, по сжатым кулакам ясно чувствовалось, что магия ему прискучила.
   — Э, батюшка, не так-то тут все просто. Тут знаешь какие волшебные препоны понаставлены. — Колдун понюхал руку, вытер о штаны, опять понюхал, сплюнул, прерывисто вздохнул и, выловив из плошки маринованный грибок, с достоинством, неспешно отправил его в рот. — Так что не я — вот этот скажет, — и, указав на Вассермана, он принялся жевать. — Слепить его мертвяком ладным, сделать потвор знатный, чары навести изрядные, с зелейством да кобением, и все. Забает, заговорит, все поведает, аки на духу. Потому как…
   — Ну так и давай, лепи, — прервал его Чесменский, встал, набычился, судорожно зевнул и начал подаваться к двери. — Хоть ладным, хоть знатным, хоть изрядным. Как хошь. Только чтобы сказал, такую мать… — Выругался как бы про себя, оттопырил губу и повернулся к Бурову: — А вам не кажется, князь, что день нынче как-то не задался?
   — М-да уж. — Буров неопределенно хмыкнул, пожал плечами и промолчал. Действительно денек не очень — сперва кто-то провалился с треском, потом убрали главного свидетеля, и что там будет впереди, один Бог знает. Пришла беда — отворяй ворота. Се ля ви — суровая проза жизни спецслужебного бытия. Что же касается оккультной стороны дела, то здесь Буров ничему не удивлялся — во-первых, видимо, знакомство с Калиостро сказывалось, а во-вторых… Что там мертвяки-жмуряки, вражьи словеса и наговор на Вассермана, когда в 1991 году, сразу после путча, из окон выбросились головками на асфальт аж 1746 человек из высшей номенклатуры. Слаженно, дружными рядами, в ударно-централизованном порядке, как и положено партийцам. Будто кто-то невидимый дал команду на старт. Вот это магия так магия, такое де Гарду и не снилось…
   — Да что ты, кормилец, окстись, ведь дело-то это не простое, хлопотное. — Колдун заторопился, задергал бородой, изо рта его брызнула слюна, разбавленная маринадом. — Чтобы мертвяк ладный был, говорливый, нужно вначале погребсти его по вашему, по христианскому обычаю, а затем… — Глянув на Вассерманово обрезанное естество, он замолк, поперхал горлом, и экспрессии в его голосе поубавилось. — Ну, в общем, вначале зарыть надо. Подымать будем потом. Батюшка мой, все исполню для тебя в точности, не пожалею ни силов, ни умений. Только ты уж не присылай ко мне Лушку, гунявая она, Лушка-то, затхлая…
   Вот ведь, хоть и природный колдун, а по сути своей дурак.
   — Пошел на хрен, — прервал общение Чесменский, в раздражении потряс кулаком и уже на лестнице произнес: — Да, князь, понедельник он и есть понедельник. Тяжелый день.
   Еще какой. Только они выбрались из-под земли на белый свет и вдохнули полной грудью благоухание сада, как послышался дробный стук копыт, скрип рессор, пофыркивание лошадей, и во двор пожаловали боевые экипажи. Это прибыл, как выяснилось вскоре, богатырь Гарновский со своими чудо-молодцами. А круглосуточные посты, а строжайший караул, а печатные станы, являющие собой главную улику для предстоящего следствия?
   — Здоровья и благополучия, ваша светлость! — гоголем подскочил Гарновский к остолбеневшему Чесменскому, приосанился по мере сил и важно отрапортовал: — Ваше приказание исполнено в точно-сти, всенепременнейше и в срок. Убитых и раненых более нет, вооружение и снаряжение — полностью.
   Изъеденная комарами рожа у него была чуть лучше, чем у первопечатника Федорова.
   — Ты зачем приехал? Тебя кто звал? — севшим, каким-то очень странным голосом осведомился Чесменский, гневно задышал и сухо хрустнул пальцами, подбирая их в кулаки. — Почему посты оставил, сволочь? Запорю ведь, лишу дворянства, солдатом на Кавказ отправлю. Выпотрошу, такую мать, душу выну, будешь у меня как Вассерман…
   Смотреть на него было страшно, сразу чувствовалось, что не шутит. И ведь и впрямь выпотрошит, душу вынет, с него станется…
   Только вот Гарновский не испугался. Побелев как мел, но не потеряв лица, он вытащил из-за обшлага пакет, извлек бумажный лист, с хрустом развернул и подал Чесменскому:
   — Вы, верно, запамятовали, ваша светлость. Вины моей ни в чем нет. Вот прошу, прочтите.
   На гербовом, доброй бумаги листе значилось: “Мы, с соизволения Божия генерал-адмирал генерал-аншеф и граф Орлов-Чесменский велим полковнику Гарновскому выдать подателю сей петиции все механические машины, находящиеся в его ведении, а также расстараться в содействии погрузке и кантованию оных. Милостью Божьей генерал-адмирал генерал-аншеф и граф Орлов-Чесменский”. А для вескости, вящей представительности и отметания каких-либо сомнений послание было облагорожено личной витиевато-жирной подписью его светлости, а также фамильно-родовой, вырезанной на камне перстня печатью. Не хухры-мухры, империи Российской графья. В общем, если это была фальшивка, то весьма добротная, самой высшей пробы, кою органолептикой не взять.
   — Ну… В бога душу мать! — выругался Алехан, стукнул кулачищем о ладонь, однако бушевать не стал, сложил бумагу, убрал в карман, кинул быстрый взгляд в сторону Гарновского. — Ладно, ладно, Василий, Кавказ отменяется. — Потом пожевал губами и в задумчивости повернулся к Бурову: — М-да, князь, похоже, обосрались мы, весьма жидко и обильно. Что делать теперь, ума не приложу. С какого конца заходить…
   На его мрачном, обезображенном шрамами лице явственно читалась решимость пойти и, невзирая на всех этих бойцов, мертвяков и магическую хитрость, придушить распросукиного сына де Гарда аки кутенка.
   “Был бы конец, а куда зайти, найдется”, — хмыкнул про себя Буров, но невесело, скорее зло, глянул ласково на Чесменского и с небрежностью сказал:
   — Я бы заглянул сегодня вечером в клоб гробовщика Шримгенхельма. Если верить Вассерману, то там вовсю хозяйничает де Гард. Глядишь, и встретим кого, поговорим по душам…
   Вся эта возня с черным магом его изрядно утомила — все, аллес, финиш, финита, пора ставить точку. А с другой стороны — скучно без живых-то врагов. Все сразу становится пресным, тягомотным, разжижающим кровь. Как ни крути, a vivere militare est[439]. Так что, может, и не такую уж брехню несли Энгельс с Марксом про единство и борьбу противоположностей.
   — В клоб гробовщика Шримгенхельма? На Большой Миллионной? — обрадовался Алехан, отбросил все сомнения и снова превратился в могущественного военачальника. — Так, полковник Гарновский, распрягайте лошадей, кормите людей. К ужину жду вас с обстоятельнейшим докладом и подробнейшим рапортом в трех экземплярах с комментариями. — Потом он замолчал, проглотил слюну и очень по-командирски изрек: — А что, князь, не мешало бы подумать об ужине и нам. И как следует. Надо бы основательнейше закусить и не менее основательно выпить.
   Подумали. Основательно. Так что после кофе с коньяком, ликерами и ромом его сиятельство отчалили почивать, а Буров, отяжелевший не столько от выпитого, как от съеденного, до глубины души проникся мыслью, что инициатива наказуема. Однако куда ты денешься — ноблесс оближ, труба зовет, надо ехать. После печеного гуся, паровой козлятины, вкуснейшего шпигованного поросенка искать свидания с поганцем де Гардом. На свою жопу приключений искать. Да уж, наша служба и опасна и трудна…
   Выдвигаться на Большую Миллионную было решено ударно, кадрированным взводом, в составе Бурова, Гарновского, тройки графов, двух баронов, одного виконта и пары дюжин чудо-богатырей званием не ниже сержантского. Вооружились, снарядились, расселись по каретам и тронулись, в молчании, отставив разговоры, с твердым намерением пусть даже и не встретить каналью де Гарда, но уж истребить-то его осиное гнездо до самого основания. А гнездо сие представляло собой мрачный, черного карельского камня дом в два этажа. У крыльца было изрядно наблевано, дверь отмечена следами сапог, сквозь зашторенные окна доносились звуки музыки, слышались пьяный смех, крики, мужские голоса, хлопанье в ладоши и кокетливый женский визг. Судя по всему, это был не просто клоб — место отдохновения людей почтенных, обстоятельных, чинно убивающих время в приятном ничегонеделании, но еще и заведение с девочками. Весьма и весьма веселыми, веригами морали не обремененными. Расклад был, надо полагать, обычный — на первом этаже служили Бахусу и Фортуне, на втором — Венере и Морфею, а вот где печатали липовые ассигнации — это был вопрос. Ладно, гадать не стали, быстро отжали дверь, без шума вошли, разом успокоили сунувшуюся было прислугу. Виконт с чудо-богатырями подался блокировать здание, а Буров при Гарновском, баронах и графьях отправился инкогнито в игорный зал — осмотреться. Хотелось, чтобы все было тихо, спокойно, пристойно, без скандала. Как в лучших домах Лондона. Однако без скандала не получилось — в России живем. Только Буров и подчиненные вошли, как из дальнего угла, где метали абцуги[440], с резкостью повысили голос:
   — Это черт знает что такое! Карты-то того, крапленые! Господин банкомет, вы шулер! Гнида, сволочь, мизерабль, мерд, дешевая вонючая каналья! Такую растакую твою мать!
   Голос этот, гневный и язвительный, показался Бурову знакомым. Невольно он пошел на крик, вгляделся сквозь завесу дыма и не смог сдержать ухмылку удивления — ба, знакомые все лица. Еще какие знакомые: за столом в качестве понтеров сидели секунд-майор Павлик, почти что ротмистр Федя и вечный, судя по всему, поручик Ржевский, а вот банк метал… сказочный самец, невообразимый мужчина, первейший кавалер и ловелас Европы. Все такой же лихой, кучерявый и брюнетистый, как тогда, год назад во Франции. Бурову даже показалось на миг, что время обратилось вспять, что он снова в Париже, в большой разговорной комнате монастыря Святой Магдалины[441], а рядом с ним шевалье и маркиз де Сад… Впрочем, не удивительно, события развивались как во Франции, с небольшой лишь поправкой на российский колорит.
   — Ну, падла, молись! — Поручик Ржевский между тем закончил выражаться, вскочил и плавно перешел от слов к делу — швырнул колоду банкомету в лицо. Нераспечатанную. Попал хорошо.
   — Я? Шулер? Гнида? Сволочь? Мизерабль? Мерд? Дешевая вонючая каналья и падла? — возмутился банкомет, побледнел и тоже, словно уколотый шилом в чувствительное место, вскочил. — Вы, милостливый государь, посмели осквернить честное имя Джованни Джиакомо Казановы, кавалера де Сингальта, персоны, вхожей к ее величеству императрице российской[442]. И сейчас об этом очень пожалеете. Требую сатисфакции. И немедленной.
   При этом он расправил плечи, приосанился и очень мужественно возложил ладонь на эфес шпаги. Красив, ох красив, а уж грозен-то, грозен… Только ведь и поручик Ржевский был не лыком шит.
   — Хрен тебе, каналья, а не сатисфакцию! — в ярости воскликнул он и, подавая скверный пример братьям по оружию[443], с чувством приголубил Казанову подсвечником. — Получи абцуг!
   Подсвечник был массивный, на четыре свечи, размах хороший, по полной амплитуде. Явственно чмокнуло, брызнула кровь, лицо кавалера окаменело. Мужественно, так и не отняв пальцы от эфеса шпаги, он рухнул на пол. До смертоубийства дело, правда, не дошло, помешал парик, кудлатый, добрый, голландской работы. И переменчивое колесо фортуны завертелось в другую сторону: бесчувственного банкомета понтеры потащили из зала, отыгрываться, по своим правилам. Не Европа чай — Азия, Тартария. Буров же, будучи всецело на стороне соотечественников, тут же распорядился, чтоб им дали зеленый свет, — пусть, пусть этот шарлатан, шулер, дамский сердцеед и по совместительству агент инквизиции получит свое. Вот ведь гад, все в своем репертуаре, мало ему тогда настучали по башке на берегах Сены. Теперь вот добавят еще на берегах Невы. И вообще, хрена ли собачьего ему здесь, в России? М-да, интересно, очень интересно…
   А вот в заведении Шпрингельхейма, как вскоре выяснилось, ничего интересного не было. Ни станков, ни ассигнаций, ни Уродов, ни Бойцов. Только пьянство, игрища, непотребство и блуд — средней руки, широко раскинутой ноги. Никакой изюминки. То ли Вассерман набрехал, то ли де Гард замел следы — один Бог знает, спросить было не у кого. В общем, прошлись по номерам, навели кое-какого шороху, взяли на недолгую память бочку коньяка и покатили домой. Джованни Джиакомо Казанова, кавалер де Сингальта, двинулся следом — малой скоростью, на четырех костях, захлебываясь кровавыми соплями. Судя по всему, он был не в настроении и не в форме. Не удивительно. Тяжелый день, понедельник…

VII

   Вторник начался сюрпризом, на первый взгляд вроде бы приятным — сразу же после завтрака Бурову сделали презент. Ну как презент — уличный мальчишка на глазах у стражников пропихнул посылочку между прутьев ограды, свистнул приглашающе, помахал рукой и стремительно утек. А на пакете том, сделанном изящно, обвязанном галант-нейшей розовой ленточкой, значилось: “Кавалеру Бурову от неизвестной воздыхательницы”. Как говорится, пустячок, а приятно. Да ведь только халявный сыр бывает, как известно, в мышеловке.
   — М-да, князь, кто-то вас здорово не любит, сразу же сказал Гарновский, вытащил кинжал, потыкал им в посылочку и принялся принимать экстренные меры: презент был с тщанием укрыт овчиной, обернут трижды воловьей шкурой и с бережением, неспешно перенесен под землю к Дронову.
   — Да, чую хитрость механическую, погибель исподнюю и отраву злую, — сразу же изрек тот, даже горькую пить не стал, сплюнул тягуче и дал обстоятельнейший наказ:
   — Перстов не совать, не облачаться ни во что, внутрь ничего не принимать.
   Немедленно были вызваны Ерофеич и сержантишко один, ученик Кулибина, вдвоем с величайшим тщанием, с изрядным бережением распороли они ленточку, развернули бумагу, посылочку вскрыли. Подарок представлял собой бутылку вина, массивную, объемистую табакерку и мужское, соблазнительного колера исподнее. Вино было паршивым, табачница — серебряной, так себе, а вот подштанники хорошие зело, — шелковые, с гульфиком, сплошь украшенные вышитыми сердечками. Бурова воздыхательница изрядно постаралась, не единую ночь, видать, прорукодельничала у свечи.
   — Ясно дело, штуковина-то с изворотом, — молвил веско ученик Кулибина, только глянув на дареную табачницу, вытащил мудреные, хитрого устройства щипцы и с величайшей осторожностью принялся открывать крышку. И сразу же злобно клацнула потайная пружина, выбросив стремительное механическое жало — слава тебе, Господи, что впустую, в белый свет, как в копеечку. Табакерочка-то была того, не с музыкой — со смертельным секретом. И еще неизвестно, с каким табачком.
   — И эта не проста, — снова молвил воспитанник Кулибина, косо глянув на емкость с бормотухой. Вытащил затейливый, тройной закрутки штопор и не торопясь по “точке”[444] принялся вытягивать тугую пробку. Процесс спорился, вскоре распечатанная табачница, бутылка, лишенная девственности, и растянутые во всю длину подштанники уже лежали на столе. За них взялся опытной рукой со всем своим старанием Ерофеич. Дело мастера боится — уже к обеду был известен результат. Настораживающий, весьма. Все — и вино, и табак, и исподнее, и секретное жало в табакерке — было отравлено. Страшным, действующим даже через кожу ядом из безвременника, аконита, слизи жабы, ртути и реальгара[445], превращающего человека в разлагающийся, корчащийся от муки кусок плоти. Похоже, неизвестная воздыхательница хотела повздыхать у Бурова на могилке…