Едва Буров со товарищи миновали аванзалу и направились к лестнице, как откуда-то из-за колонн вылетело тело, стремительно, беззвучно, по разворачивающейся спирали. На высоте человеческого роста. Странный, похожий на серп тускло светящийся клинок полукруглой молнией прочертил полумрак. И сразу же брызнула фонтаном кровь, из вскрытых черепов полез зыбкий, похожий на холодец мозг. Люди еще оставались на ногах, но были уже мертвы, они даже не успели понять, откуда пришла гибель. Уцелел только красный смилодон — дикий зверь как-никак, хищник, не медлительный двуногий хомо сапиенс. Инстинкт заставил его броситься на пол, в стремительном перекате отпрянуть в сторону и, с упругой мягкостью вскочив на лапы, оценивающе глянуть на поле боя. Да не боя — побоища. А тот, кто единым махом угробил шестерых, уже подбирался к Бурову — неспешно, изучающе, держа наизготове свой светящийся клинок. Крепкий такой мужичок, уверенный в себе, судя по взгляду, биомеханике и пластике, совсем не подарок. Сволочь… Попрыгун-акробат хренов, шестерых наших положил. И очень может быть, что ранее еще посягал на его, Бурова, кровный головной мозг… А ножичек у него, ясно дело, еще той закалки, не иначе как легендарный “коготь дьявола”, режущий все на плотном плане с потрясающей легкостью. В том числе и человеческую плоть, и кость. Такие вот сказки венского леса, сука, бля… И что-то так стало Бурову тошно от всей этой мистической фигни, что вытащил он ствол, взвел курок да и прострелил, не церемонясь, супостату одно колено, затем другое, хотел было обезручить еще, чтоб ножичек беседе не мешал, но не получилось. Дико захрипев, раненый упал, вскрикнул что-то, ненавидяще, с экспрессией, да и полоснул себя волшебным лезвием аккурат под бороду. Дернулся, вытянулся и затих, стало ему не до разговоров. Кровь полноводной рекой устремилась из чудовищной раны — магический клинок и впрямь резал все на плотном плане с фантастической легкостью.
   “М-да, по-тихому не получилось, теряю форму”. Буров вздохнул, присел у тела, на всякий случай проверил — готов, и вытащил волшебный ножичек из цепких пальцев. На войне как на войне, первое дело — трофеи. Однако чудеса тут же и закончились — клинок потух, утратил вес, сделался словно из алюминия. Тупым, неинтересным, насквозь фальшивым, захочешь хлеб порезать — и то не получится.
   “Так-так”. Буров из интереса вернул нож хозяину, глянул с удовлетворением, как оживает лезвие, и понимающе, с ухмылкой профи, кивнул — да, хитро сделано, нож с секретом. Вернее, с заточкой под конкретного владельца. Вроде знаменитого ствола Джеймса Бонда. А идентификация происходит, скорее всего, на тактильном уровне, по кожному покрову. Вот так, все строго по науке, никаких чудес…
   Только недолго Буров предавался размышлениям, быстренько перешел от теории к практике: сунул чудодейственный клинок себе за пояс, вытащил свой, до жути материальный, да и отхватил у трупа кисть. В темпе завернул в платок, положил в карман, а между тем раздались голоса, ругань, крики, бешеные удары в дверь — это на звуки выстрелов начал собираться народ. Вломились Чесменский, Гарновский и разведчики, подтянулись люди Вассермановы, негодующие и непонимающие, — весело, ох как весело сделалось в аванзале. А на полу-то кровь рекой, мозги валом, трупы горой. Правда, скоро суета иссякла, и стало тихо, весьма, только жалобно стонали люди Вассермановы, где уж им тягаться с чудо-то-богатырями…
   — А ну-ка свету, свету дайте еще! — грозно приказал отдышавшийся Чесменский, вытер о штаны окровавленные кулаки и, горестно воззрившись на груду мертвых тел, выругался поминально, с душой. — Эх, такую мать… Придется мне искать нового дворецкого. — Скорбно засопел, сплюнул и зверем зарычал на Гарновского: — А ну, за Вассерманом давай! Смотри, живьем его! — Всем корпусом, по-волчьи, повернулся к Бурову: — Эх, князь, князь, мыслю — тихо-то не получилось…
   — Увы, ваша светлость, увы, — в тон ему, виноватясь, вздохнул Буров, не отрывая взгляда от тела прыгуна. — Не получится, видать, сюрприз-то, не получится. Погорячился, каюсь.
   Пока ходили за Вассерманом, он успел раздеть труп, тщательно осмотреть и сделать кое-какие выводы, пока что неутешительные. Акробат был мускулист, густо волосат, обрезан и являл собой образчик идеального бойца — мощного, выносливого, с идеальными пропорциями. Такие необыкновенно быстры, напористы, динамичны и, по большому счету, наиболее опасны. Особенно если держат в руке магический, черт бы его побрал, клинок. Впрочем, был бы попрыгун просто богатырем, пусть даже и с волшебным тесаком, — да и хрен-то с ним. Так нет, под мышкой у него Буров разглядел татуировку — голубь с веткой в клюве, сидящий на трезубце, и сразу же сделался задумчив — бред какой-то, не может быть. Чтобы на Руси, в восемнадцатом веке…[428]
   Между тем привели Вассермана. Маленький, жилистый, в одних подштанниках, он напоминал партизана, ведомого на расстрел.
   — Это тебе, сволочь, для начала, — вместо приветствия сказал Чесменский, коротко взмахнул рукой и, насладившись судорогами скорчившегося тела, в убийственной манере приказал: — В карету его. Имение обыскать, опечатать, выставить караул, наистрожайший. Гарновский остается за старшего, князь Буров едет со мной. Все, такую мать. Поехали.
   Поехали. Хоть и говорят, что путь домой всегда приятен, да только в Северную Пальмиру возвращались без радости. Граф Чесменский молчал, хмурился, в одиночку прикладывался к фляге, Буров думу думал, шевелил извилинами, морщился от вони, доносившейся с запяток, — там проветривались крепко связанные живые мертвецы. В обнимку с ними лежал и Вассерман.
   Наконец, уже к утру, прибыли. И каждый получил свое: кто-то каменные мешок, оковы и компанию ходячих трупов, кто-то завтрак у их сиятельства, множество калорий и обилие цэу. Такое сразу и не переваришь.
   — Так что всецело полагаюсь на ваш опыт, князь, — изрек Чесменский в заключение за кофе мокко с коньяком. — А также на ваши скрупулезность и тщание. Только помните, князь, что вечером я буду у их величества, и мне желательно иметь уже к обеду весомый, конкретно ощутимый результат. Все, идите же. С Богом…
   И Буров пошел — вместо того чтоб улечься спать, устраивать допрос Вассерману. По пути в узилище он завернул на кухню, взял бутыль чудного “девичьего масла”[429] и без настроения, отчаянно зевая, принялся спускаться под землю. Черт бы побрал Чесменского с его тягой к показухе. Как же, вынь да положь ему конкретный результат. И непременно к ужину с ее величеством. На сладкое. Иди, Вася Буров, дерзай, устраивай форсированный допрос. Это после-то двух бессонных ночей, позавтракав от пуза, как пить дать, в гнусных антисанитарных условиях. Эх, Россия-мать, страна идиотов. Что в восемнадцатом веке, что в двадцать первом…
   В плане антисанитарных условий Буров был прав на все сто: в камере стоял гнуснейший трупный запах — это первопечатник Федоров со товарищи постарался. Впрочем, и Вассерман в изгаженных подштанниках тоже внес свою зловонную струю и, судя по неважному его виду, также был скорее мертв, чем жив. Рука у Алехана была тяжелая…
   — Вякните еще — выпотрошу, — пообещал Буров монстрам, встретившим его вялым рыком, дождался погребальной тишины и неспешно прошествовал в угол, где висел вниз головой Вассерман. — Как вам на новом месте, уважаемый? Обживаетесь? Ну и ладно, не буду вам мешать. Напомню только, что во все века господ фальшивомонетчиков очень не любили. Настолько, что рубили им головы, сажали на кол, четвертовали, жгли смолой, варили в масле. Я, например, приготовил для вас лучший сорт оливкового. Вот понюхайте, как пахнет. Нектар, амброзия, пища богов. — С этими словами он открыл бутылку и медленно, рассчитанным движением поднес ее к носу Вассермана. — Верно ведь, оно бесподобно? А готовить вас, уважаемый, я буду по особой технологии, дабы вы могли в полнейшей мере насладиться этим ароматом, испытать всю гамму чувств, переживаний, незабываемых впечатлений. Время у нас есть, торопиться не будем, так что, думаю, процесс займет где-то около недели. Вначале я отварю вам руку, левую, по локоть, на медленном огне, дам остыть и приправлю перцем. Затем приведу вас в чувство и заставлю подкрепиться. Угадали чем? Что, тошнит? Значит, с воображением у вас все в порядке. Так вы сожрете свои руки, потом ноги, следом яйца, и если у вас еще не пропадет аппетит, мы доберемся до внутренностей. Как вам печень в собственном соку по-японски, тушенная с мандаринами и каперсами? Что, никак? Не привлекает? И вообще, вы хотите поговорить? И не на гастрономические темы? Отрадно, уважаемый, отрадно. Только, право, не сейчас, я устал и спать хочу. Повисите пока еще, подумайте о смысле жизни, говорят, усиленный приток крови к голове способствует процессу мышления. И ни на миг не забывайте об аромате масла, кипящего в котелке на медленном огне. Я вас очень прошу, не забывайте.
   Буров с юмором оскалился, дружески кивнул и, дабы Вассермана лучше пробрало сказанное, вылил масло из бутылки ему на подштанники. Снова кивнул, сделал ручкой и, чувствуя, что засыпает, отправился к себе.
   — Не надо ванны, помоюсь потом, — сказал он лакею, судорожно зевнул и, не подумав раздеваться, лишь распустив ремни, спикировал на койку. — Разбуди точно через три часа.
   Этого ему должно было хватить, чтобы частично выспаться, а Вассерману, судя по всему, чтобы созреть окончательно. Однако, как Буров ни устал, как ни мечтал увидеться с Морфеем, заснул он не сразу. Мешали мысли о людях, отмеченных знаком голубя, сидящего на трезубце…
* * *
   И вот что не давало Бурову заснуть.
   За пятьдесят лет до Рождества Христова Палестина стала Римской провинцией со всеми вытекающими печальными последствиями: жестокими налогами, притеснениями, злоупотреблениями власти, оккупационным режимом. Горе побежденным. Ситуация в Святой земле усугублялась еще и тем, что еврейское население было не однородным, а разделенным на секты, которые относились к римлянам совершенно по-разному. Так, саддукеи, большинство которых происходило из зажиточных слоев, прекрасно приспособились к присутствию захватчиков и жили с ними в мире и полном согласии. Фарисеи, непримиримые формалисты, находились в пассивной оппозиции к Риму — много говорили и ничего не делали. Ессеи, суровые мистики, пользовавшиеся значительным влиянием, не очень-то интересовались политикой и все больше пребывали в тонких планах, думали о вечном. Единственной сектой, проповедовавшей активную борьбу с Римом, были зилоты — воинствующая националистическая группировка, основанная раввином Иудой Галилеянином. Это было братство непримиримых фанатиков, неистовых экстремистов, ведущих партизанскую войну на своей земле. Причем с невиданным упорством и редким мастерством. Так, сын Иуды Галилеянина Менахем вырезал римский гарнизон, захватил крепость Масаду и удерживал ее более трех лет, являя образец мужества и редкой преданности идее. Правда, если говорить строго, он принадлежал не к обычным зилотам, коих римляне называли “лестаи”, а к сикариям — “кинжальщикам”. Это была элита повстанцев, гвардия, тесный круг профессиональных убийц, корифеев террора, насилия и разрушения. Фанатичные и безжалостные, отлично обученные, они умели за пятьдесят шагов попасть камнем в голову бегущему человеку, феноменально владели оружием, не верили ни в бога, ни в черта и никогда не попадали в плен — предпочитали кончить жизнь самоубийством. Авторитет их был настолько высок, что даже сам Христос, судя по его любимому ученику, не гнушался общаться с ними[430]. А эмблемой сикариев был знак голубя, сидящего на трезубце, наносимый обычно под мышку.
* * *
   Буров как в воду смотрел, вернее, совсем неплохо разбирался в людях: будучи перекантован головой вверх, облит водой и приведен в чувство, Вассерман показал себя человеком общительным. Истово, словно на духу, он поведал и про то, как скверно шли его дела в Польше, и про заманчивое предложение перебраться в Россию, и про богатого, как Крез, загадочного кавалера, который поначалу ссудил его деньгами, а затем привез машины, Уродов и Бойца. Поди-ка откажи ему…
   — Не этот ли кавалер-то? — Буров вытащил портрет де Гарда, не ахти какой, в профиль, и по тому, как вздрогнул Вассерман, как судорожно расширились его зрачки, понял, что попал в точку. А еще он вспомнил вдруг, что отрубленная кисть Бойца так и маринуется у него в кармане, еще, слава тебе, Господи, завернутая в платок. Ай-яй-яй-яй — нехорошо-с. Да вообще, если глянуть в корень, радоваться нечему: у трона окопался какой-то де Гард, мутит, падла, воду, вносит беспредел, да еще и не сам, а стараниями зомбированных, неизвестно откуда взявшихся Уродов и при посредстве еврейского, помнящего еще, верно, легионы Помпея спецназа[431]. Вот весело так уж весело. Только хорошо смеется тот, кто умирает последним.
   — Ну что, накарябал? — Буров подождал, пока писец смахнет песок с допросного листа, глянул, вник, одобрительно кивнул. — Закругляйся, пойдет. — Поманил охранника, скучающего у двери, показал на Вассермана, бледного как полотно. — Накормить, напоить, обращаться с бережением, человечно. В отдельную палату его, подальше от этих, — и он с брезгливостью глянул на Уродов, слаженным дуэтом смердящих в уголке, — третьего, Ивана Федорова, передали в распоряжение чародея Дронова. Вот к нему-то, наговорившись с Вассерманом, и отправился вскоре Буров, с тяжелым сердцем и недобрыми предчувствиями. Хорошо, идти было недалеко, прямо по коридорчику да вниз по лесенке.
   Интуиция Бурова не подвела — в палатах Дронова было тягостно. Сам злой колдун был жутко сосредоточен, напоминал Джека Потрошителя и с ловкостью светила от медицины препарировал первопечатника Федорова — тот лежал рожей кверху на столе, крепко связанный по рукам и ногам. Чмокала распластываемая плоть, похрустывали распиливаемые кости, смрад стоял настолько убийственный, что мухи не летали. Однако, судя по вспотевшему лицу мага, по его тяжелому дыханию, первопечатник Федоров был не то чтобы как огурчик, но еще неплох, совсем неплох. Это в такую-то жару. Ну, орел. Только первое впечатление обманчиво…
   — Дрянь жмуряк, говно, — веско законстатировал колдун, вытащил у Федорова из чрева что-то осклизло-черное, с чувством понюхал, крякнул и сунул под нос Бурову: — Чуешь, ваша светлость, как шибает-то? Чуешь? Вот и я говорю, не так, как надо, слабо. Не жилец, значит, к осени загнется. А все оттого, что слеплен хреново, наспех, шиворот-навыворот, без души. Эко дело из могилы-то поднять, такое любой дурак может. А ты вот возьми заговори его на порчу да на гной, врежь оберег от мух, опарышей да прочей нечисти, всыпь в требуху ему листа терличного для силы да вбей монету медную в кишку, чтобы послушен был. Вот тогда будет жмуряк так жмуряк. Всем мертвякам мертвяк, не труп ходячий — огурчик. Помню, с дедушкой покойником мы на Печоре такое творили… Эхма… — Он швырнул на место что-то осклизло-черное, вытащил цыганскую иглу с продетой дратвой и принялся зашивать Ивану Федорову живот — мастерски, невозмутимо, с завидной ловкостью, словно бы не чародейничал всю жизнь, а сапоги тачал. Потом вытянул из штанов крест, большой, серебряный, висящий на шнурке, плюнул на него и прижал мертвяку к груди. — Ну что, хорош бока давить, давай подымайся.
   Явственно зашипело, запахло жареным, жмуряк дернулся, как от удара током, рявкнул и уселся на столе. Страшные гноящиеся глаза его открылись, челюсть отвисла, вонь в камере сделалась невыносимой. Больше здесь делать было нечего.
   — Эй, люди, — сразу же позвал конвойных Буров, хотел было отчалить вместе с Федоровым, но не дали — колдун задержал. Заулыбался умильно, пустил слезу по бороде, бухнулся в ноги со страшным грохотом:
   — Батюшко, надежа князь, ты уж походатайствуй перед его сиятельством, чтобы не присылал ко мне более суку Лушку. Затхлая она, гунявая, буферов и в помине нет, одна страма. Нет бы мне девицу красную, ладную, такую, как тебе сужено, — умницу, красавицу, мастерицу да забавницу… А то тошно мне, князь, ох как тошно. Сбегу ведь, сгину, не посмотрю на дармовой прокорм. Нам окромя своих цепей терять нечего.
   — Ладно тебе, старче, чего-нибудь придумаем, — нехотя покривил душой Буров, откланялся и, несколько развеселившись от нелепости набреханного, отправился с докладом к Чесменскому. Ох, видимо, совсем уже дошел до ручки злой колдун, верно, много пьет и забывает закусывать.
   Ну это ж надо же такое наплести, красная девица, умница и красавица. Интересно, кто, графиня Потоцкая, княгиня Фитингофф или баронесса Сандунова? А может, ее величество самодержица российская? Слов нет — затейница еще та, мастерица знатная, на все руки и ноги…
   Так, занятый своими мыслями, Буров и предстал пред очами Чесменского, для борьбы со стрессом и профилактики инфаркта принимавшего горячительное богатырскими дозами. В комнате стоял стеной никоциановый дым, однако воздух отдавал порохом, грозой, атмосферными разрядами. Правда, едва заявился Буров, добавилось еще зловоние морга.
   — Да, князь, чую, потрудились вы с душой, — по-кроличьи закрутил носом Орлов, залпом, для лучшей нейтрализации трупных испарений, принял стакан романеи и кончиками пальцев, отдувшись, взял допросный лист. — Так, так, так твою растак…
   Быстро прочитал, крякнул, воззрился на Бурова:
   — Да, князь, заварили мы с вами кашу, можно не расхлебать. Теперь или мы устроим де Гарду козью рожу, или он вывернется и сожрет нас. Да уж, без соли, без перца, точно не подавится. Скользкий, гад, матерый, а уж яду-то, яду. На нас, князь, точно хватит. — Он ненадолго замолк, потер бычачий, шишковатый загривок и неожиданно, с невиданной экспрессией, жахнул кулачищем о стол. — Такую твою мать… Да и насрать. Хрена ли нам бояться этого де Гарда, сами и сожрем его. Жизнь копейка, судьба индейка. Двум смертям не бывать, одной не миновать. А, князь?
   На какой-то миг он вдруг превратился из графа, адмирала и генерал-аншефа в бесстрашного гвардейца-забияку Алешку Орлова, и миг этот был прекрасен. Именно таким вот и был Алехан, когда решил судьбу Чесменской баталии, еще не начиная ее[432].
   — Само собой, ваше сиятельство, насрать, — с бодростью согласился Буров, в душе отдал должное мужеству Чесменского, в подробностях поведал о разговоре с Вассерманом, в деталях осветил процесс вскрытия первопечатника, получил устную благодарность от начальства и отправился без промедления на кухню. Ему до тошноты хотелось есть, а еще больше — залечь в горячую, с шапкой мыльной пены воду, однако отрубленная кисть де Гардова бойца держала его мертвой хваткой за глотку. В ней уже, похоже, завелись черви…
   На кухне Буров разжился молоком, топленым жиром, кое-какой посудой и не удержался, мощно взял на зуб расстегайчик с вязигой. Вздохнул — да, хорошо, но мало. Как там говорится-то — слону дробина? У себя в апартаментах он закрылся на ключ, вытащил ампутированную конечность, со тщанием осмотрел, понюхал, помял и бодро прищелкнул языком — не первой свежести, конечно, но ничего, сойдет. Главное, не спешить — положить в молоко, дать размякнуть, затем для эластичности смазать жиром, ну а уж потом только заниматься ремеслом. И то вдумчиво, по чуть-чуть, с чувством, с толком, с расстановкой. Не так, как Никита Кожемяка…[433] Впрочем, теория одно, а практика совсем другое. Буров изматерился, измаялся, пока снял кожу с кисти, выскоблил, отмыл, прожировал и соорудил в конце концов некое подобие перчатки. Топорное, не Ив Сен-Лоран, беременным и детям лучше бы не смотреть. Не торопясь надел, взялся за “коготь дьявола” и… самодовольно хмыкнул — клинок налился тусклым, вот уж воистину мертвящим светом. Ура, работает! Да еще как! Воровато оглянувшись, Буров отогнул шпалеру и медленно повел клинком по деревянной панели. А хоть бы и быстро, “коготь дьявола” легко вспорол и мореный дуб, и кожаные обои, и камень капитальной стены, оставив чудовищную, напоминающую след бритвы в глине отметину.
   “Ну, теперь без денег не останемся, все сейфы будут наши”, — сам себе сбрехал Буров, перчатку снял, набил бумагой, смазал жиром и вместе с магическим клинком убрал подальше — сладкая парочка, такую мать. Потом он мылся, отдавал должное обеду, не погнушался выдержанным Гран-Крю и в конце концов завалился спать. Кто это сказал, что сон на полный желудок вреден? Не иначе как какой-нибудь эстет, ни хрена не понимающий в этой жизни.

VI

   Понедельник, как и положено понедельнику, выдался тяжелым. Собственно, начался он совсем неплохо — Вассерман, разбуженный Буровым ни свет ни заря, так и продолжал играть роль хорошего мальчика, поведав в разговоре тет-а-тет много чего интересного. Да, это он снабжал фальшивыми ассигнациями евреев на Сенной и в ту проклятую пятницу был действительно у Менделя Борха, где, видимо, прогневив чем-то Яхве, и нарвался на засаду. Только в последующей мокрухе ничуть не виноват, потому что Бойцы действуют сами по себе, отчета никому не отдают и подчиняются только де Гарду.
   — Бойцы? — якобы удивился Буров, с недоумением поднял бровь, и в тихом голосе его послышалось сомнение. — Сколько же их у него? Легион?
   — Тот, кто считал, уже не скажет, — скорбно ответил Вассерман и посоветовал наведаться в клоб гробовщика Шримгельхейма[434], на самом деле вроде бы принадлежащий де Гарду. Там, судя по всему, чеканят фальшивые полтинники, а значит, можно встретить и Уродов, и Бойцов. Не говоря, конечно, о громадных неприятностях. А еще совсем неплохо бы заглянуть в дом часовщика Киндельберга, что у Полицейского моста. Там вроде бы чеканят фальшивые червонцы со всеми вытекающими из этого последствиями…
   В общем, утро понедельника выдалось у Бурова удачным на редкость. Это если учесть еще, что после завтрака его высвистал Чесменский, довольный, улыбающийся, смотрящий добро и ласково.
   — Ну все, теперь этот де Гард у нас вона где, — с чувством похвалился он и показал огромный, похожий на кузнечный молот кулак. — Вчера было высочайше решено создать комиссию под началом обер-прокурора и произвести строжайший розыск по всем изложенным мною пунктам. Теперь уже, гад, не отвертится — свидетели у нас есть, улики тоже, а факты, как говорится, вещь упрямая. Кстати, князь, видел вчера этого мизерабля Шешковского. Выглядит презанимательно — глаз на роже не видно, одни бинты, похоже, дело там совсем не в геморроидальных коликах. А впрочем, у этого засранца что голова, что жопа — все одно. Трам-пам-пам-пам-пам-пам. Гром победы, раздавайся…
   Неприятности начались за обедом, после ботвиньи с осетриной, щей с фаршированными кишками и жареного поросячьего бока, начиненного гречневой кашей. В дополнение к гусю с черносливом, яблоками и фисташками принесли голубиную почту — маленький замшевый мешочек, завязанный опломбированной ленточкой. Голубя показывать не стали, сказали, плох, еле-еле дотянул на бреющем.
   — Что это еще за черт, — хрустнул сургучом Чесменский, вскрыл контейнер, извлек послание и, расшифровывая на ходу, принялся вникать. При этом он морщил лоб, делал остановки и проговаривал про себя с трудом усвоенное, так что Буров по его губам прочитал: “Провал… жестокий… не виновата… встречайте в среду… морским путем…”
   — Так, такую твою мать, — выдохнул наконец Чесменский, принял, не обидев себя, рому, сжег послание, выпил еще и зверем, впрочем не особо хищным, воззрился на лакея: — Как служишь, сволочь? Как стоишь? Повару передай, сгною. Распоясались тут у меня, разболтались. Вот я вас и не так, и не этак, и не в мать.