Видит Бог, не зря — быкообразный детина у крыльца дома-пряника подобрался, застыл, изобразил на харе радость, умиление, восторг и подобострастную почтительность. Сразу видно — изготовился трепетно к встрече значительной персоны. А она изволила прибыть без помпы, по-простому, в скромном двухлошадном экипаже. С лязгом дверь кареты открылась, и на свет Божий вышел человек, одетый без изысков, во все серое: серый неказистый сюртучок, серые граденаплевые штаны, серые нитяные чулки, серая же немодного фасона шляпа. Да и сам он был какой-то серый, невзрачный, не бросающийся в глаза — жилистый, сухопарый, с невыразительным лицом. Заостренный нос, скошенный подбородок, маленький тонкогубый рот, чем-то напоминающий глубокий разрез в мясе. Встретишь такого в толпе — сплюнешь, отвернешься и мимо пройдешь. Ну и урод.
   — Брюхо подбери, — сказал человек в сером почтительно застывшему амбалу, глянул хозяйственно по сторонам и ужом нырнул в услужливо распахнутую дверь. Голос у него был резок, словно визг пилы, движения — мягки, словно у хорька, готового вцепиться в глотку. Сразу чувствовалось, что человек этот хоть и сер, но совсем не прост. Мимо такого не очень-то и пройдешь. А уж плевать-то — Господи упаси.
   “Ну, здоровы будем, господин Шешковский. — Буров усмехнулся про себя, пьяно закряхтел, заворочался неловко, устраиваясь поудобней. — Что-то не спится вам. Видать, дел много. Ишь ты, неугомонный вы наш…”
   Тем временем выстрелили шпингалеты, взвизгнули истошно, трудно поддаваясь, рамы, и в открывшемся окне под самой крышей возник великий инквизитор.
   — Гуля, гуля, гуля, — позвал он и принялся метать на подоконник зерно, семена подсолнечника и хлебную мякоть. — Гуля, гуля, гуля.
   Дважды упрашивать птичек Божьих не пришлось. Дружно, стаей, с энтузиазмом работая клювами, они приступили к трапезе. Сильные, как и полагается, отгоняли слабых, корм, перья и голубиное дерьмо так и летели вниз, на расцветающую сирень. Шешковский наблюдал за процедурой с умилением, старательно крестился и что-то шептал истово, не иначе как молитву. Руки у него были жилистые, когтистые, весьма напоминающие лапы хищной птицы.
   “Ах ты Боже мой!” — восхитился Буров, глянул на часы и, полежав еще, тяжело поднялся и, пошатываясь, выписывая кренделя, зигзагами подался прочь. Впрочем, валял дурака он недолго, скоро шаг его приобрел упругость, а направление ясность — больше всего на свете он не любил опаздывать. Только торопился он зря. Фельдмаршал со товарищи изволили припоздниться, явились томные, размякшие и, само собой, изрядно выпившие. От них за версту несло духами, винищем и бардачным разгуляевом.
   — Ну что, князь, вы как? — осведомился Нева-ляев, похабно усмехнулся и не справился с зевком. — А мы и так, и эдак, и так твою раста-а-а-к…
   — Да, девицы — огонь. С изюминками, — вяло выразил восторг Петрищев, в мятом же голосе Бобруйского послышалось скрытое осуждение:
   — Только вот “дилижанс” не могут. Никак. Ни за какие коврижки. Категорически. Суки…
   Так они поговорили о бабах. Затем речь зашла, естественно, о водке.
   — Ну и жара. Что-то меня постоянно мучит жажда. А вас? — Фельдмаршал строго посмотрел на подчиненных и, уловив знаки понимания и одобрения, закончил свою мысль руководством к действию: — Поехали. Тут недалеко от банка[324] имеется изряднейший трактир.
   Поехали. Изряднейший трактир и назывался изрядно: “Заведение для приезжающих и приходящих с обеденным и ужинным расположением”. На вывеске был изображен Бахус во всем своем природном естестве — верхом на бочке, при плющевом венке, в окружении дев, нагих внучат и прыгающих по-собачьи козлов, которым древние эллины якобы приписывали открытие вина.
   Ладно, вошли, сели, кликнули хозяина, и тот, видимо, с фельдмаршалом хорошо знакомый, живо расстарался с водочкой и закуской. Естественно, в счет заведения, на халяву. Водочка была на выбор, трех сортов: анисовая, рябиновая и калганная, и, невзирая на жару, пошла преотлично. Закусывали ее икрой, ветчиной, жареной поросятиной, расстегаями, соленьями, маринадами, грибами и томленым белужьим схабом.
   — А вы слыхали, господа, что отчехвостил тут на днях поручик Ржевский? — спросил небрежно фельдмаршал, единолично выпил и ложкой, от души, зацепил зернистой. — Во время бенефиса красотки Рейтер швырнул на сцену кота в кульке. Дохлого, с душком и запиской на хвосте: “Браво! Брависсимо!” Полный зал, господа, иностранные гости, матушка императрица при своем “больном зубе”[325]. Что было, что было… А что еще будет… Красотка-то эта не сама по себе — при кобеле Безбородко. А суку свою их сиятельство в обиду не даст. Так что прямая дорога Ржевскому на Кавказ. И отнюдь не на Минводы…
   Буров с чувством ел, совсем не пил, мало говорил и много слушал. Бдел, оглядывался, набирался впечатлений. Внимание его привлек дородный, на редкость тучный господин с тройным подбородком. Это был настоящий образец русского гастронома, барина-жизнелюба, любителя хорошо поесть и не менее хорошо выпить. Этакого титана жарких, Геркулеса каш, колосса Родосского кулебяк. Сотрапезники, что сидели рядом, казались по сравнению с ним жалкими застольными пигмеями.
   — Эй, малый! — громким голосом кричал он подавальщику и в нетерпении, предвкушая чревобесие, притопывал ногой. — Щей сюда, кислых, жирных и непременно в горшке! К ним — кринку сметаны и сто подовых пирожков! Пятьдесят пусти в разноску, а остальные положи возле моего прибора, чтобы при перемене кушаний не сидеть мне праздно.
   Да, это был отменнейший гурман, изрядный гастроном, большой любитель как следует покушать. Пирог или кулебяку он непременно велел делать длиной в аршин, шириной вершков в двенадцать, а вышиной — какая только возможна. В один ее угол требовалось положить семги, в другой — рыбных молок, в третий — курицу с рубленым яйцом, а в четвертый — всякого фаршу. Окорок ветчины он приказывал подавать большой, какой только можно было найти. Жареную четверть теленка наказывал обложить парой уток, тройкой тетеревов и десятком рябчиков. При этом если какое блюдо за столом ему нравилось особо, то на него он так чихал, что охотников есть это кушанье уже не находилось, и оно переходило в полное ведение его баснословного аппетита. При этом он блаженно чмокал губами, добро улыбался и самодовольно повторял:
   — Вот так, господа хорошие, соловья баснями не кормят. Не кормят баснями-то соловья…
   “Э, да ведь это же Крылов. Ну силен. Такому много «Гербалайфа» надо!” Буров от восхищения чуть не подавился схабом, взглядом пожелал баснописцу приятнейшего аппетита, а в это время, видимо, вследствие пинка открылась дверь, выругались громко, и по-черному, и по-матерному, и в трактир ввалили четверо: при камзолах и кружевах, в шляпах с галунами, а главное, при шпагах. Снова, обозначая свое присутствие, они разнообразнейше выругались, грозно и оценивающе глянули по сторонам и дружно устремились к столу, где Неваляев и компания мирно работали челюстями. Устремились явно с серьезными намерениями. И не с добрыми…
   — Вахмистр, так-растак, а отчего это Федька Батов из Стригольного ряда платит тебе? Мы ведь его первыми нашли?[326] — выразил фельмаршалу свое неудовольствие крупный кавалер с внешностью бретера. Выразил, как полагается, — с мощной пальцовкой, через губу, на понтах, с падающей интонацией. Снять с такого парик, обрядить в малиновый лепень — и все, ажур, лады, можно хоть сейчас в двадцать первый век — быковать.
   — За вахмистра, падло, ответишь! — мрачно и грозно отозвался Неваляев, так же страшно распустил пальцы веером, недобро распушил усы, и пошло-поехало — на базаре, на понтах, на базлах. На языке.
   Послушал Буров, послушал, понаблюдал за действом, и стало ему грустно, за державу обидно — и когда же это все, блин, кончится! Что в веке восемнадцатом, что в двадцать первом… Дешевый беспредел, бардак голимый, фарс вроде бы по понятиям с бандитствующими актерами. Не так блатными, как голодными. Куда там Шиллеру с его шедевром[327]. В общем, скучно стало Бурову, погано и обидно, а потому доел он быстренько белужий схаб, вилочку облизал, да и всадил ее ораторствующему кавалеру в ляжку — деловито так, с убийственным спокойствием, заметив только:
   — Сдуйся, шкет.
   Это было настолько страшно, что присутствующие впали в шок, на мгновение замерли, потерялись, превратились в безвольную массу. Словно скопище брехливых псов, оказавшихся вдруг нос к носу с тигром. Потом, правда, все пришло в движение: ораторствовавший кавалер, сомлев от стресса, тихо опустился на пол, коллеги-беспредельщики быстро подхватили его, бережно, словно раненого с поля боя, в темпе понесли на выход, публика перевела дух, шепотом начала делиться впечатлениями, Неваляев же судорожно кашлянул, поперхал горлом и как-то странно посмотрел на Бурова:
   — Эх, князь, верно, оно того не стоило. Вы бы только знали, сколько платит этот Федька Батов. Все, господа, на хрен, уходим.
   В голосе его слышались недоумение, озабоченность и затаенный страх — ничего-то он не понял, даром что фельдмаршал. А Буров, отчасти поправив настроение, с бодростью кивнул, залил ядреный схаб клюквенным кваском и уже на выходе сунул хозяину полтину:
   — Это тебе, любезный, за вилку.
   Вечером его всемилостиво кликнули в кабинет Чесменского — гонять китайские чаи с французскими бисквитами, кои следовало макать на аглицкий манер в гишпанскую малагу или в португальский херес. Сладостно заливались вмазавшиеся коноплей канарейки, волнами стлался жасминовый табачный дым, все располагало к праздности, беседе и вообще приятному времяпрепровождению.
   — Ну что, князь, как вам первый день? Втягиваетесь? Не смущает этический аспект? — Чесменский на правах хозяина дома подлил Бурову хереса, сладко улыбнулся, мастерски изобразил расположение на лице. — Увы, кому-то все же надо делать грязную работу. Мы не наживаемся на шампанском вроде Разумовского[328] и не водимся вроде Потемкина со всякой торговой сволочью[329]. Мы простые служаки и не приучены держать в руках ничего, кроме оружия. А значит, добываем себе на пропитание как умеем. Кстати, Неваляев крайне положительно отзывается о вас. Хотя, честно говоря, его мнение стоит не много — сам-то он только и способен рыться в дерьме, достоинствами отнюдь не отмечен. Так же как и дуболомы его. Как их… Черт… А впрочем, не важно. Да, князь, увы, мельчает народ, трудно нынче отыскать достойных людей. А ведь кадры решают все. Не на кого положиться, понадеяться, опереться, доверить тайное, сокровенное, конфиденциальное. Вокруг одни скаредники, кромешники, сволочь сиволапая, немытая и непоротая. Это большая удача, князь, что наши пути пересеклись…
   Буров молча слушал, вежливо кивал, макал в портвейн вкуснейшие бисквиты — не в “тридцать третий” — тридцатилетней выдержки. Орлов-Чесменский ему не нравился — больно ушл, хитер да говорлив. Что-то больно плотно набивается в друзья, сулит золотые горы, весь исходит на елей, патоку и сиропы. Может быть, движимый чувством благодарности? Жизнь ведь ему спасли как-никак, пропасть не дали. Да нет, навряд ли, слишком уж их светлость бессердечны, бездушны и циничны. Движет ими только целесообразность, чувство самосохранения и твердый расчет. Дело, скорее всего, в альковных интригах — Гришка-фаворит получил отставку, позиции Орловых изрядно пошатнулись, и в такой момент совершенно ни к чему правда о конфузе, приключившемся во Франции. В такой момент нужны преданные, умеющие махать отточенной лопатой люди. К тому же очень может быть, что Алехан, сам будучи матерым хищником, испытывает к тигру-саблезубу некое подобие симпатии, по принципу: ворон ворону глаз не выклюет и рыбак рыбака видит издалека. А вообще-то черт его знает. Чужая душа — потемки. Особенно твердокаменная, грешная, мрачная до черноты…
   Сидели долго. У Бурова от медоточивых разговоров слипались уши, от сладких вин и приторных коврижек — кишки. Весь мир казался ему липким, засахарившимся, уготованным на потребу жирным зеленым мухам… Не слишком ли мягко стелет герой Чесменской баталии?
   — Да, неисповедимы пути Господни, а долгая дорога короче с добрым попутчиком, — изрек уже где-то за полночь Алехан, глубокомысленно вздохнул, глянул на часы, потом на Бурова и начал закруглять посиделки. — И мне, князь, зело приятно видеть вас сим добрым попутчиком. Ступайте твердо, без опаски, набирайтесь опыта. Вникайте.
   Буров пока что не возражал. В дружественной компании дуболомов да за крепкими стенами куда меньше шансов остаться без головного мозга.

II

   Следующий день выдался какой-то пустой, не рабочий. Только утром прибыли к Гостиному и собрались приступить к экспроприации, как вдруг послышалась барабанная дробь, и Неваляев мигом оживился.
   — Э, ведут. Пойдемте-ка посмотрим, господа. Торгаши не волки, в лес не убегут.
   Везли преступника на позорной колеснице. Тощенького, неказистого мужичка. Одетого в черную суконную дерюгу, на груди у которого висела черная же деревянная доска с крупными белыми буквами: “Вор”. Понурившись, сидел он спиной к лошади, связанный ремнями по рукам и ногам, и грустными глазами посматривал на толпу, на конвоиров с барабанщиком, на суку-палача, что в окружении солдат вышагивал вальяжно да еще выпрашивал пренагло у торгашей себе на косушку водки.
   — Впечатляющее зрелище. Наводит на мысли, — сделал краткий комментарий фельдмаршал Неваляев, и в мерзком, издевательском голосе его послышалось нечто философское. — Сразу вспоминаешь про нерушимость государственности, про существование закона и порядка. Ну пойдемте же, господа, пойдемте, полюбуемся на кульминацию.
   Особо любоваться было не на что. По прибытии позорной колесницы к месту казни мужичка ввели на эшафот, здесь к нему первым делом подошел священник и напутствовал краткой речью, милостиво, во искупление грехов, дав поцеловать крест. Затем чиновный чин в картузе с бодростью огласил приговор. Тюремщики сняли с мужичка дерюгу и передали в лапы палачей, те же, оголив его по пояс, бросили на деревянную кобылу и принялись сноровисто вязать ему руки и ноги. Лихо управившись, встали — один справа, другой слева, замерли с невозмутимым видом и по команде чиновного немедленно приступили к действу: неспешно поднимали плеть, примеривались и с криком: “Берегись, ожгу!” — со свистом рассекали воздух. После третьего удара полетели брызги, после пятого — ошметки, после десятого… Резко свистели плети, страшно молчала толпа, пронзительно, по-звериному кричал истязаемый человек. Вопли его становились все слабее, быстро превращались в хрип и постепенно смолкли — экзекуция заканчивалась в тишине. Затем едва живого мужичка сняли с кобылы, прикрыли кое-как рубахой, навечно отметили клеймом и на матрасе, в зарешеченном фургоне покантовали в тюремную больничку. Ему предстояло лечение, а после — вырывание ноздрей, постановка знака: “Вор” на щеки и на лоб и дальняя дорога на каторгу.
   — Да, воровать можно, но не нужно попадаться, — сделал резюме фельдмаршал, глянул на чиновного в картузе, резво убирающегося в карету, и стал сосредоточен и суров. — Ну все, господа, довольно зрелищ. Пора подумать и о хлебе насущном.
   Все верно, кто не работает, тот не ест. Вернулись к Гостиному, пошли по рядам, и все возвратилось на круги своя — фельдмаршал взимал, Петрищев с Бобруйским бдели, Буров вникал. Действовали с размахом, напористо, но без огонька — представление на эшафоте не радует. В чертогах же Меркурия, наоборот, атмосфера была оживленно-приподнятой.
   Купечество с энтузиазмом обсасывало экзекуцию, блистало наблюдательностью и метким словцом, посмеивалось в липкие от пива усы:
   — Не умеешь — не воруй. А то останешься без шкуры. Да-с, обдерут шкуру-то до костей. Вот так-с.
   В общем, скучающе бродил Буров по всем этим шубным, табачным, мыльным, свечным, сидельным, нитяным, холщовым, шапочным лавкам и искренне обрадовался, увидев литератора Крылова — тот, уже изрядно приняв горячительного, с улыбочкой инквизитора третировал купечество. Неспешно забредал в лабазы, требовал показать товар лицом, рылся в нем с обстоятельностью ежа, веско оттопыривал губу, в задумчивости кивал, с важностью надувал щеки, но ничего не покупал и, оставляя после себя разруху, шел себе, как ни в чем не бывало, дальше. Приказчики при виде его вздрагивали, бледнели, как мел, спешно закрывались на засовы и щеколды, и, верно, баснописец был тому виной, что лавки на Малой Суровской, еще не охваченные сбором, закрылись на обед нынче ранее обычного.
   — Черт! Дьявол! Невозможно работать! — пожаловался Неваляев, вытащив репообразные свои часы, обреченно кашлянул, тяжело вздохнул и повел компанию в трактир кормиться на халяву.
   Ели сообразно с жарой и выматывающей духотой все холодное: ботвинью с осетриной на льду, молочного заливного поросенка, шпигованный копченый окорок, соленья, маринады, колбасы. Водку, пиво и вино не жаловали, пользовали прохладный имбирный квас. Пошло хорошо…
   — Ну что, господа, к блядям? — то ли спросил, то ли констатировал фельдмаршал после трапезы, раскатисто рыгнул, ладонью вытер рот и глянул вопросительно на Бурова: — Вы, князь, как? К своей или к нашим? А, ну как знаете. В общем, встречаемся на том же месте в тот же час.
   Ну да, место встречи изменить нельзя…
   И пошел себе Вася Буров, да только не по бабам, а по делу — на временный наблюдательный пост в Аничкову слободу. Молча, без всяких там песен, зигзагами докандыбал до места, деловито залег, устроился поудобнее и принялся собирать информацию. Конечно, если по уму, то следовало бы сменить имидж, прикинуться хотя бы нищим — убогим, увечным, в смердящем рубище, повязанным вонючим платком. Но это если по уму. А с другой стороны, сойдет и так — при парике, камзоле и вагоне наглости. В России живем, а ее умом не понять…
   Во владениях Шешковского все было, похоже, без изменений: по-прежнему наливалась колером буйно расцветающая сирень, все так же отирался у стены тупой быкообразный здоровяк. Да и сам великий инквизитор прибыл в то же время, что и вчера, с завораживающей, поражающей воображение пунктуальностью.
   — Брюхо подбери, — сказал он амбалу, грозно осмотрелся и исчез в дверях, с тем чтоб уже через считанные минуты с криками: “Гуля! Гуля!” потчевать пернатых на загаженном подоконнике. Жизнь его, похоже, катилась по глубокой, проложенной раз и навсегда колее. С улыбкой одобрения полюбовался Буров на сию приверженность привычкам, выдающую натуру обстоятельную, вдумчивую, склонную к самоанализу и размышлению, отлежал как следует бока и потихонечку убрался, вернулся в родимую стихию, сиречь во владения Меркуриуса. Там он приобрел шелковые кроваво-красные перчатки, плащ “альмавиву” — ядовито-синий с малиновым подбоем, еще кое-чего по мелочи, глянул на часы и поспешил на место, кое изменить нельзя, — на рандеву с коллегами. Те прибыли вовремя, но не в настроении, в несколько бледном виде. Оказывается, встретили в бардаке шуваловских, не сошлись с ними во мнении на некоторые принципиальные вопросы, естественно, перешли на личности, ну а затем, как водится, дали в морду. С переменным успехом, но с великим шумом, с таким, что наверняка дойдет до их сиятельства графа Чесменского со всеми вытекающими нелицеприятными последствиями. Искупить кои возможно лишь ударным а-ля папа Карло, Паша Ангелина и Паша Корчагин трудом.
   — Так что, господа, в пахоту, — с ходу принялся крутить гайки на болтах фельдмаршал и чем-то сделался здорово похож на матерого фашиста дядю Вилли из советской героической киноэпопеи “Щит и меч”. — Работать, работать, работать.
   Куда тут денешься, отправились работать. И запестрели, пошли у Бурова перед глазами чередой нескончаемые вывески — то с претензией, то наивные, то аляповатые, то курьезные, то выполненные тонко, с завидным мастерством. Кухмейстер Яков Михайлов — огромный, краснорожий, с устрашающими усами — “отпускал всем желающим порционный стол”. “Портной Иван Samoiloff, из иностранцев” с чисто русской непосредственностью грозил клиентам шпагообразной иглой. Отставной унтер-офицер Куропатко, бравый, при мундире, палаше и орденах с лихостью командовал своим табачным заведением. Да не просто так, а с рифмованными комментариями:
 
   Оставь вино, кури табак,
   Ты трубочкой разгонишь всю кручину,
   Клянусь, что раскуражишь так,
   Как будто выпил на полтину.
 
   На вывесках трактиров изображались штофы и бутылки, над входами похоронных лавок — красные сундуки, символизирующие деревянные макинтоши, цирюльники большими буквами извещали, что “здесь стригут, бреют и крофь атворяют”, красильщики щеголяли надписью: “Здесь красют, декатируют и тагожде пропущают машину”, любителей же пенного напитка завлекало лаконичное черное на белом фоне: “Эко пиво”. И в веке восемнадцатом уже понимали со всей отчетливостью, что реклама — это двигатель торговли. Впрочем, так же как и то, что без прочной крыши далеко не уедешь, — к вечеру Петрищев и Бобруйский буквально изнывали от тяжести монет. Экспроприировали с огоньком, по-стахановски, выдали на-гора нормы три, а может, и поболе.
   — Так-с, — наконец изрек фельдмаршал, оценивающе крякнул, критически засопел и, милостливо кивнув, тягуче и удовлетворенно сплюнул. — Ладно, господа, на сегодня хватит. Птичий ряд со Щукиным Двором[330] добьем завтра. Поехали отдыхать.
   В плане релаксации Буров был не против, совсем, — завтра у него намечалось ответственное мероприятие. Приватный разговор за жизнь по душам с главным инквизитором Российской империи.

III

   Следующий день выдался погожий, ясный, твердо обещающий благополучие, радость, процветание и удачливость во всех делах.
   “Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля. — Буров, с удовольствием разминая члены, вылез из кареты, глянул на бесчисленные лабазы Охотного ряда[331], оценивающе крякнул и покачал головой. — М-да, просыпается с рассветом вся советская земля”. Вообще-то дело происходило на берегах Невы, а не в Москве, и советской властью еще не пахло, но утро действительно было славное, благостное, наполненное жизнью и экспрессией. Толпами бродили покупатели, примеривались, выгадывали, держались за кошельки, сидельцы[332] призывно улыбались, показывали товар лицом, истово божились, заламывали цены. Тревожно тявкали собаки, взволнованно орали кошки, хором блеяли бараны, пронзительно повизгивали свиньи, реял над рядами, нарезал круги довольный идолище Меркурий.
   “Вот она, мать честна, мелкобуржуазная-то стихия. Маркса бы с Энгельсом сюда! — Буров в восхищении придвинулся к рядам, глянул на горы рыбы, мяса, птицы домашней и лесной, мигом сориентировался в ценах и тяжело вздохнул: — Ну да, плотин еще не понастроили, леса еще не вырубили. Пока еще хватает на всех. А на хрена он нужен, этот технический прогресс? Электрификация, индустриализация, цивилизация, эволюция… Может, вообще не туда идем?..”
   — Все, господа, за работу. Начинаем с “кошатников”, — прервал философско-гастрономический полет его мыслей фельдмаршал и первым устремился к рядам, где торговали за гроши парной говяжьей печенью для кошек — человек в уме, понятное дело, такое непотребство есть не будет. И пошла, поехала, понеслась экспроприация экспроприаторов. Напористо, деловито, с огоньком, в ударном, почти что в революционном порядке. Ильичу бы показать — остался бы доволен.
   Уже к обеду рыночная стихия была обуздана — торгаши ободраны аки липки, проклятый металл упакован в мешки и складирован под заднее, запирающееся на особый замок сиденье кареты. Победа была полной.
   — Ну что, господа, как насчет хлеба насущного? А то ведь к блядям на голодный желудок — моветон, — бодро заметил Неваляев, жизнеутверждающе выругался и многозначительно в предвкушении трапезы покрутил хрящеватым носом. — Тут недалеко есть изряднейшая чайная. Расстегаи там как колесо кареты. А кулебяки… Э, князь, князь, вы куда? Князь!
   А внимание Бурова привлек некий уличный массовик-затейник, судя по манерам, акценту и усам, иностранец, верно, гастролер. В окружении скопища зевак он орал чувствительный романс, аккомпанируя себе на клавесине вида неказистого и размера малого. Однако звучал сей инструмент на редкость оригинально, на удивление громко и все в минорном ключе — на десять душераздирающих, истошных голосов. Кошачьих. Явно не оставивших смилодона равнодушным. Он ведь кто? Кот. Только такой, какого в клавесин не засунешь…