Страница:
В это время открыли дверь — неспешно, по-хозяйски, уверенной рукой, и, перекрывая музыку, звуки голосов и деликатнейшее чавканье, кто-то с радостью позвал:
— Гриша! Брат! Кто, кто…
— Алехан! — обрадовался в свою очередь князь Римский, весело заржал и кинулся обниматься, Буров же в предвкушении дальнейшего помрачнел — вот ведь, блин, неисповедимы пути Господни. Ну и сюрпризец. И впрямь знатный…
Насколько знатный, он даже не подозревал.
— Ну, с днем ангела тебя. — Справившись наконец с Ниагарой чувств, старший Орлов оторвался от брата, снова молодецки заржал и, не оборачиваясь, поманил Бурова. — А ведь у меня для тебя сюрприз. Презент. Знаю, ты такой хотел давно. Ну, айн, цвай, драй…
Граф Орлов-Чесменский заинтригованно застыл, общество, зело заинтересовавшись, придвинулось поближе, Буров, внутренне усмехаясь, снял на счет “три” маску. И даже не понял в первый момент, что произошло. В зале повисла мертвая, прямо-таки кладбищенская тишина. Смолкло позвякивание посуды, стихло галантнейшее чавканье, сникли бессильно крылья вееров. Над столом повис полный штиль, только весело струилась гданская из опрокинувшейся бутылки да судорожно чихал, захлебывался кашлем какой-то подавившийся полковник. А потом вдруг все пришло в движение, возникла суета, и народ, словно при пожаре, поспешил на выход. Правда, про огненную стихию никто не заикался — одни кричали: “чума”, другие — “оспа”, третьи бежали молча, стараясь не дышать и закрывая платками лица. Миг — ив зале остался только Буров да пятеро братьев Орловых. Эти, похоже, не боялись ни чумы, ни оспы, ни самого дьявола[307].
— Ну, Гришка, здорово. Все чудишь?[308] — вразвалочку, не спеша, подошел старшенький, Иван, крепко поручкался с князем Римским, посмотрел на Бурова, покачал головой. — Кого ж это ты привел? Страшен…
Что правда, то правда, внешне Буров стал очень нехорош — пошел какими-то пятнами, бесцветными проплешинами, наводящими на мысль о прогрессирующей проказе. Чертов эликсир все же начал действовать — черный смилодон превратился в пегого, сменил окрас на кардинальный леопардовый. Нельзя сказать, что это было ему к морде. То есть к лицу…
— Да, на роже будто черти горох мололи, — подтвердили, подтягиваясь, братья Вова и Федя, поздоровались сердечно с братом Гришей и с нескрываемым интересом уставились на Бурова. — Эко как тебя, паря… Ты вообще-то чьих будешь?
— Это Маргадон, боевой арап Калиостров, — несколько неуверенно объяснил князь Римский, глянул, будто в первый раз увидел, на скучающего Бурова и дружески улыбнулся Алехану. — Ты ж его давно хотел, брат? Так что владей. Зверь. Что там Трещале — Шванвичу вчера рожу набил. Вдрызг. Всмятку.
— Шванвичу? — разом подобрел, заулыбался Иван, тронул непроизвольно отметину на лбу и хрустко подогнул крепкие пальцы в кулаки. — Тогда давай, бери, Алешка, даже не думай. Мужик, он что — не баба, с лица воды не пить. Получше черта — и уже красавец. Впрочем, куда черту до этого…
— Господи, князь! — Поверив наконец-таки своим глазам, Алехан тем временем вышел из ступора, выругался семиэтажно и по-простому, без церемоний, бросился обниматься. — Вот это да! Какими судьбами? И что это у вас с лицом? Не забыл, значит, ночь в Париже, скопище вооруженных недругов и Васю Бурова, помахивающего лопатой…
— Так, загар сходит, — коротко пояснил Буров, трудно оторвался от Алехана, а тот, воодушевившись, со значением взглянул на братьев. — Это же князь Буров-Задунайский, отменнейший патриот. Человек наш, проверенный, испытанный в деле. Он меня в Париже от смерти спас. От верной, лютой. Ну, Гриша, спасибо. Уважил, ублажил. Вот это сюрприз! Вот это встреча! Ну и ну, так твою растак, едрена матрена!
Не слишком ли он радовался, этот расчетливый, многоопытный хитрован?
— Я и то смотрю, что морды он бьет по-нашему, совершеннейше по-русски, — мигом оживился князь Римской империи и бережно потрогал опухшую скулу. Иван же Орлов сделался задумчив и взглядом философа воззрился на Бурова:
— А что, князь, вино-то ты пьешь?
Хрен с ней, с рожей, главное, чтобы человек был хороший. Свой. Отменнейший патриот.
Часть 3
I
— Гриша! Брат! Кто, кто…
— Алехан! — обрадовался в свою очередь князь Римский, весело заржал и кинулся обниматься, Буров же в предвкушении дальнейшего помрачнел — вот ведь, блин, неисповедимы пути Господни. Ну и сюрпризец. И впрямь знатный…
Насколько знатный, он даже не подозревал.
— Ну, с днем ангела тебя. — Справившись наконец с Ниагарой чувств, старший Орлов оторвался от брата, снова молодецки заржал и, не оборачиваясь, поманил Бурова. — А ведь у меня для тебя сюрприз. Презент. Знаю, ты такой хотел давно. Ну, айн, цвай, драй…
Граф Орлов-Чесменский заинтригованно застыл, общество, зело заинтересовавшись, придвинулось поближе, Буров, внутренне усмехаясь, снял на счет “три” маску. И даже не понял в первый момент, что произошло. В зале повисла мертвая, прямо-таки кладбищенская тишина. Смолкло позвякивание посуды, стихло галантнейшее чавканье, сникли бессильно крылья вееров. Над столом повис полный штиль, только весело струилась гданская из опрокинувшейся бутылки да судорожно чихал, захлебывался кашлем какой-то подавившийся полковник. А потом вдруг все пришло в движение, возникла суета, и народ, словно при пожаре, поспешил на выход. Правда, про огненную стихию никто не заикался — одни кричали: “чума”, другие — “оспа”, третьи бежали молча, стараясь не дышать и закрывая платками лица. Миг — ив зале остался только Буров да пятеро братьев Орловых. Эти, похоже, не боялись ни чумы, ни оспы, ни самого дьявола[307].
— Ну, Гришка, здорово. Все чудишь?[308] — вразвалочку, не спеша, подошел старшенький, Иван, крепко поручкался с князем Римским, посмотрел на Бурова, покачал головой. — Кого ж это ты привел? Страшен…
Что правда, то правда, внешне Буров стал очень нехорош — пошел какими-то пятнами, бесцветными проплешинами, наводящими на мысль о прогрессирующей проказе. Чертов эликсир все же начал действовать — черный смилодон превратился в пегого, сменил окрас на кардинальный леопардовый. Нельзя сказать, что это было ему к морде. То есть к лицу…
— Да, на роже будто черти горох мололи, — подтвердили, подтягиваясь, братья Вова и Федя, поздоровались сердечно с братом Гришей и с нескрываемым интересом уставились на Бурова. — Эко как тебя, паря… Ты вообще-то чьих будешь?
— Это Маргадон, боевой арап Калиостров, — несколько неуверенно объяснил князь Римский, глянул, будто в первый раз увидел, на скучающего Бурова и дружески улыбнулся Алехану. — Ты ж его давно хотел, брат? Так что владей. Зверь. Что там Трещале — Шванвичу вчера рожу набил. Вдрызг. Всмятку.
— Шванвичу? — разом подобрел, заулыбался Иван, тронул непроизвольно отметину на лбу и хрустко подогнул крепкие пальцы в кулаки. — Тогда давай, бери, Алешка, даже не думай. Мужик, он что — не баба, с лица воды не пить. Получше черта — и уже красавец. Впрочем, куда черту до этого…
— Господи, князь! — Поверив наконец-таки своим глазам, Алехан тем временем вышел из ступора, выругался семиэтажно и по-простому, без церемоний, бросился обниматься. — Вот это да! Какими судьбами? И что это у вас с лицом? Не забыл, значит, ночь в Париже, скопище вооруженных недругов и Васю Бурова, помахивающего лопатой…
— Так, загар сходит, — коротко пояснил Буров, трудно оторвался от Алехана, а тот, воодушевившись, со значением взглянул на братьев. — Это же князь Буров-Задунайский, отменнейший патриот. Человек наш, проверенный, испытанный в деле. Он меня в Париже от смерти спас. От верной, лютой. Ну, Гриша, спасибо. Уважил, ублажил. Вот это сюрприз! Вот это встреча! Ну и ну, так твою растак, едрена матрена!
Не слишком ли он радовался, этот расчетливый, многоопытный хитрован?
— Я и то смотрю, что морды он бьет по-нашему, совершеннейше по-русски, — мигом оживился князь Римской империи и бережно потрогал опухшую скулу. Иван же Орлов сделался задумчив и взглядом философа воззрился на Бурова:
— А что, князь, вино-то ты пьешь?
Хрен с ней, с рожей, главное, чтобы человек был хороший. Свой. Отменнейший патриот.
Часть 3
ПОДРУЧНЫЙ АЛЕХАНА
I
— Словом, князь, если вы еще не передумали положить свой живот на алтарь отчизны, то оставайтесь. Людям с вашими способностями всегда отыщется в отечестве достойное местечко, — изрек на следующий день граф Орлов-Чесменский за чаем с пирогами, коврижками и марципанами. А хитрые глаза его продублировали сказанное: “Куда ты, парень, денешься с такой-то рожей. Красно-буро-черно-малиновой. В крапинку”.
Чай пили после ужина в кабинете графа: инкрустированная мебель, персидские ковры, неохватный глобус с воткнутым флажком на месте Чесмы. В клетках сладостно заливались канарейки, кормленные для вящей голосистости коноплей, аглицкий кладенный для наилучшего промысла мышиного кот[309] плотоядно щурился на них, пронзительно чихал — в ноздри ему забивался едкий дым хозяйского кнастера[310]. Все дышало миром, гармонией, обстоятельностью и достатком.
— Ваше предложение, граф, зело лестно для меня. Почту за честь, — с чувством ответил Буров, с достоинством вздохнул и степенно отхлебнул жасминового чаю. — Готов врагам отечества рвать глотки зубами. Лопатой, чай, махать не разучился. — Приложился к марципану, хрустко прожевал, нацелился на коврижку. — Скажите, граф, а что маркиз? Здравствует ли?
Ему и самому не хотелось расставаться с графом — по крайней мере, теперь, пока идут процессы интенсивного отбеливания. Действительно, куда подашься с такой-то рожей? К тому же за железными засовами да за крепкими стенами меньше шансов остаться без мозгов. Сейчас лучше не спешить, выждать время, вернуть себе здоровый цвет лица. А там — будем посмотреть.
— Маркиз? — Алехан поморщился, досадливо вздохнул и с силой оттолкнул слугу, подскочившего было переменить посуду. — Жив, жив, курилка. Понижен в чине, лишен наград и брошен на периферию. В Сибирь, в Тмутаракань. За все свои французские дела. Вот так. — Он бросил смятую салфетку, немного помолчал и, резко уходя от темы, встал. — В общем, князь, я рад, что мы договорились. Оставайтесь.
И Буров остался. Бродил по анфиладам несчитанных комнат, дивился на подлинники Брейгеля и Халса, размахивал конечностями в фехтовальной зале, гулял по необъятному, тщательно ухоженному саду. Хозяйство Алехана было великое, поставленное широко, во всем чувствовались твердая рука, расчетливость и полная самодостаточность. В прудах плескались карпы и судаки, на огороде наливалась спаржа толщиной с полено, телятина была нежна и цветом напоминала снег, черешня и ананасы — из своих оранжерей, вино — домашнего изготовления, из земляничных ягод, на манер шампанского. На первый взгляд — гостеприимный дом богатого, рачительного хозяина. Но это только на первый взгляд. Наметанный глаз Бурова сразу оценил внушительность ограды, битое стекло, вмурованное в ее гребень, количество сторожевых вышек вдоль внешнего периметра охраны. Так же, как и выправку мундирных лакеев, профессиональный взгляд дворецкого-лжеитальянца, злобность и натасканность церберов, ночами выпускаемых в сад. Нет, нет, тот еще домик-пряник был у Орлова-Чесменского. Крепость, фортеция, филиал Петропавловки. Судя по всему — штаб-квартира мощной, представляющей реальную силу организации.
Глаз у Бурова был алмаз.
— Ну что, любезный князь, похоже, ваш загар сошел, — сказал ему пару дней спустя Чесменский за обедом, добро подмигнул и с аппетитом взялся за жареного цыпленка. — С таким вот цветом лица уже можно смело нести свой живот на алтарь отечества. — Хмыкнув, он вгрызся крепкими зубами в крылышко, мигом обглодал и выломал другое. — Радение наше, как вы уж, верно, поняли, зело конфиденциально, не подлежит огласке и направлено сугубо на искоренение крамолы. На самом высочайшем государственном уровне. Пусть себе Шешковский дерет задницы кому ни попадя, озадачивается пустобрехами, хлыстами да скопцами[311]. Что с него взять? Ширма, пугало, балаганный страшилка. До сих пор уверен, дурачок, что допрашивал настоящего Пугачева[312]. Ха-ха-ха… То ли дело мы, — Чесменский засопел, сдержал отрыжку и быстро отхлебнул винца из запотевшего бокала, — настоящие конфиденты. Именно нам матушка-императрица доверяет самые ответственные, секретнейшие поручения, от коих зависит спокойствие трона, российской государственности и всей земли Русской[313]. И никогда мы не ударяли ликом в грязь, всегда тащили на своих плечах сие нелегкое бремя. И впредь не ударим и будем тащить. Потому как патриоты и верны присяге до гроба и до глубины души. Еиват Россия! Ура!
Такой задвинул спич, с таким пофосом и экспрессией, что Буров внутренне пустил слезу — сколь ни пинала его родина сапожищами по мордам, но все никак не могла убить в нем патриота. Ну да, конечно же, конечно, ура. Ура. Виват Россия…
Сразу же после ужина Буров пошел к себе. Тщательно проверил волыну, с любовью зарядил, подправил на ремне клинки и, преисполненный самых лучших чувств, отправился на боковую. Эх, снега России, снега России, где хлебом пахнет дым… С чего начинается Родина…
А утром им занялся бойкий человек с повадками непуганого шакала.
— Бонжур, князь, — промолвил он, и усы его раздвинулись в ухмылке. — Меня зовут Гарновский. Василий Васильевич Гарновский. Полковник Гарновский. Их сиятельство граф Чесменский поручил мне ввести вас в курс дела и, как следствие, — в высший свет. Так что прошу.
В молчании Буров воззрился на него, испытывая отвращение, кивнул и двинулся за тезкой в угловую, здорово напоминающую склеп комнату. Там, утопая в никотиновом облаке, с приятностью размещались трое — два массивных кавалера и один мелкий — и увлеченно, с шуршанием карт резались за столом в квинтич[314]. Собственно, назвать их кавалерами можно было с трудом, едва ли, с большой натяжкой, — жестами, манерами, немудреной речью они более напоминали громил.
— Так твою растак…
При виде Гарновского они заткнулись, нехотя положили карты и, с грохотом отодвинув стулья, дружно поднялись. Впрочем, как-то вяло, вымученно, без намека на почтительность, словно делая полковнику одолжение.
— Господа, это князь Буров, — с небрежностью махнул тот рукой, всколыхнув табачный дым и продемонстрировав перстни. — Прошу любить и жаловать. А это, — он опять поколебал завесу дыма и сверкнул брильянтами, — граф Петрищев, виконт Бобруйский и фельдмаршал Неваляев. Я надеюсь, господа, вы легко найдете общий язык, люди как-никак светские…
С этими словами он откланялся, оставив Бурова с тремя ухмыляющимися мордоворотами, — высшее общество у Орлова-Чесменского было еще то.
— Вот только князя нам, так-растак, не хватало, — начал было раут граф Петрищев, габаритами напоминающий то ли Шванвича, то ли Трещалу. Однако, повнимательней взглянув на Бурова, он замолк и сразу принялся менять акценты. — Мы как раз тут бедствовали без четвертого-то партнера… Весьма кстати, весьма кстати.
Сразу чувствовалось, что не дурак — недаром выбился в графья.
— А славная у вас фузея, князь, правда, странного и дивного устройства, — живо поддержал общение второй амбал, виконт Бобруйский, и хищные глаза его оценивающе сузились. — Небось еще и с нарезным стволом? А замок, право же, бесподобен, чудо как хорош. Как пить дать, с двойной пружиной. Завидую вам, князь, но по-хорошему, белой завистью. Эх, к гадалке не ходи, гишпанская работа…
Чем-то он напоминал медведя-людоеда, вдруг решившего заговорить по-человечьи.
— Все, господа, время, пора, — вытащив огромный золотой брегет, приказал фельдмаршал-коротышка, сделал властный командирский жест и, остановив взгляд на Бурове, неожиданно добро улыбнулся: — Присоединяйтесь, князь. Я вижу, мы сработаемся.
Нет, право же, хищники с чутьем. С ходу оценив породу Бурова, ясно поняли, что жить с ним лучше в мире.
Ладно, вышли во двор, сели в длинную, напоминающую формой гроб карету, мрачный кучер внешности зело нелицеприятной щелкнул, словно выстрелил, кнутом. С шумом, гамом, ржанием лошадиным повез Васю Бурова служить отечеству. Только вот “виват Россия!” как-то не получилось. Получилось “гоп-стоп, мы подошли из-за угла…”. Строго говоря, и не гоп-стоп вовсе — так, зауряднейший российский рэкет. Остановили карету возле Думы, степенно вылезли на свет Божий и пошагали, ведомые фельдмаршалом, по Гостиному Двору, по его Большой Суровской линии[315]. Опять-таки чинно, не спеша, с достоинством, как и полагается людям света. Народ торговый да купеческий не то чтобы их любил, встречал поклонами и изъявлениями бурной радости, но узнавал сразу. Стоило лишь фельдмаршалу показать свою рожу в лавку, как хозяин бледнел, изменялся в лице и, подобострастно улыбаясь, доставал объемистый, приготовленный, верно, загодя мешок[316]:
— Пжалуйте, ваша милость, у нас завсегда…
В глазах же его теплилось затаенное: “На, жри, сволочь, жри, может, когда-нибудь подавишься”. Причем заходил фельдмаршал не во все лавки, осчастливливал своим присутсвием только самые большие, денежные, с затейливыми вывесками и голосистыми приказчиками[317]. Впрочем, были и богатые заведения, которые он обходил стороной, по большой дуге, как будто бы не замечая их существования. Правда, на лабаз антиквария Дергалова, торгующего скрипками Амати, Гварнери и Страдивари, он все же посмотрел с ненавистью, недобро сплюнул и как бы про себя сказал:
— Чтоб тебя с твоим графом Разумовским…
В общем, дело двигалось. Фельдмаршал изымал, виконт с графом бдели, Буров вникал, отчаянно скучал и ничему не удивлялся. Ну да, крыша, она всегда стоит денег. Что в восемнадцатом веке, что в двадцать первом. Бог велел делиться. С командой ли Алехана, с ментами ли погаными, с комитетскими ли педерастами, с отморозками ли на “мерсах”. В России живем. А когда здесь были закон и порядок? Все течет, все меняется, только не бардак в отечестве. Испокон веков здесь прав тот, у кого больше прав. Вот ему-то на Руси жить и хорошо.
А вокруг, словно иллюстрируя мысли Бурова, текло неспешное торговое бытие. Купцы, напившись чаю с калачами и поручив дела приказчикам, принялись сражаться в шашки на пиво, ходили, примериваясь к ценам и истово торгуясь, покупатели, выматывающе играл “Полонез” Огинского уличный скрипач, хлопали двери, лаяли собаки. Было много нищих, жуликоватых, праздношатающихся, увечных. Шли бабы с грудными младенцами и с поленьями вместо оных, брел благородный человек — служитель Бахуса, рассказывая историю своих несчастий — жалостливую и, верно, вымышленную, гуляли чухонки, собирая на свадьбу, пьяненькие уже, веселые, с криками: “Помогай невесте!”, бродили фонарщики, выпрашивая мзду на разбитый фонарь, ходил и нижний полицейский чин, поздравляя всех со своим днем ангела. Дней таких у него было триста шестьдесят пять в году. Мотался между лавок и непризнанный поэт с акростихом на листе бумаги. Из заглавных букв, выведенных крупно, явствовало с обескураживающей прямотой: “Стихотворцу на сапоги”. Нескончаемой вереницей шли калеки, слепцы, юродивые, блаженные, уродливые.
Фельдмаршал Неваляев со товарищи тоже на месте не стоял, работал споро, с огоньком. Обобрав купечество на Суровской линии, он живо повернул на Суконную[318], пролетел по ней очистительным вихрем, зарулил было на Зеркальную[319], но развернуться не успел — настало время обеда. Купечество, оторвавшись от шашек, дружно подалось домой — угощаться чем Бог послал и предаваться фиесте, основательной, трехчасовой, по обычаю предков[320]. Закрылись лавки, торговля замерла, оборотистый Меркурий взял тайм-аут.
— Черт, — расстроился фельдмаршал, — сегодня, видно, в Апраксин уже не успеем. Про Москательные ряды[321] я уж и не говорю. — И он оценивающе посмотрел на Бобруйского и Петрищева, изнывающих под тяжестью монеты. — Ох, мало собрали, ох, мало…
Чтобы выправить настрой и хоть как-то утешиться, двинули в трактир, что располагался внутри Гостиного, не слабо пообедали, естественно, на халяву, и Неваляев несколько подобрел.
— У нас, господа, есть часа три свободного времени, и провести их следует не как-нибудь, а с толком. Ну что, по бабам? — И, конкретизируя свою мысль, он посмотрел на Бурова. — Тут недалеко от Думы есть замечательный дом. Девицы на редкость блудливы, натасканы в любви, могут даже “реверанс”.
При этом он мигнул, похотливо хмыкнул и сделал всем понятный жест, виконт же с графом сладостно оскалились, став похожими сразу же на мартовских котов.
— Благодарю за честь, — отказался Буров, пакостно заржал и показал рукой куда-то в першпективу. — Предпочитаю проверенную симпатию. Многократно. А “реверанс” это что… “Реверанс” это так, для сугреву. Вот “дилижанс” — это да…
— “Дилижанс”? — преисполнился уважения фельдмаршал, разом замолчал и кардинально изменил тему. — В общем, встречаемся на углу Садовой и Малой Суровской линии[322] через три часа. Смотрите, не опаздывать ни минуты. Время пошло.
— Буду как штык, — пообещал Буров, сделал в свою очередь похабный жест и направился по Невскому к Аничкову мосту, благо идти было недалеко, к тому же весьма приятно. Солнце уже пригревало вовсю, напоминало о лете, из-под настила мостовой местами пробивалась трава, липы и тополя по краям першпективы лениво шелестели на ветру. Народу было мало — фиеста сказывалась. В общем, тишь, гладь, красота, невский парадиз, только Буров не расслаблялся, шел с оглядкой, бдил — очень не хотел расставаться со своим головным мозгом. Скоро он достил Аничкова моста, в сотый, верно, раз удивился отсутствию коней[323], пересек Фонтанную и свернул направо, в слободу, где без труда нашел дом, о котором говорили втихомолку, шепотом, с опаской. Немудреный такой, двухэтажный, в три линии. Ставни на окошках, флюгерочек на крыше, пена расцветающей сирени вдоль неброского фасада. Крепкий быкообразный детина у входа…
— Ах, зачем, поручик, Сидишь под арестом В горьком заточении, Колодник бесшпажный… — с редкостной экспрессией взревел Буров, шатнулся на ветру и, прилепившись к забору, топнул сапогом, чтобы чертова мостовая не ходила ходуном. — Я те спрашиваю: на хрена?
Все верно рассчитал, с тонким пониманием человеческой психики и российского менталитета в частности. Ну что может делать трезвый, хорошо одетый кавалер при шпаге в послеобеденный час в Аничковой слободе? Ясно, замышлять недоброе. То ли дело пьяный дурак, предсказуемый и неопасный. У этого, знамо дело, что на уме, то и на языке. Ишь ты, как орет-то сердечный, надо ж так нажраться с самого-то утра. Видать, плеснул еще на старые дрожжи. Да и жарко сегодня, парит, не иначе как к грозе…
Буров между тем отклеился от забора, подержал в объятьях уличный фонарь и, перестав солировать, мирно приземлился в сень ветвистой липы. И — снова воцарилась полная гармония. Блеяла, позванивая цепью, выгуливаемая коза, сонно и незлобиво побрехивали кабсдохи, рыжий петух бродил в задумчивости в компании кур, важный, надувшийся, с пылающим гребешком. Ветер стихал, марево сгущалось, недвижимый воздух казался ощутимо плотным — лень, нега, послеобеденная праздность объяли Аничкову слободу. Время словно остановилось здесь. Буров, дабы не выделяться на общем фоне, тоже держался пассивно — отчаянно скучал, отлеживал бока, внимательно следил за обстановкой. Правда, отвесил-таки болезненный пинок какому-то негодяю, посягнувшему было на его шляпу с галуном… Наконец, озверев от мух и ничегонеделания, он услышал стук копыт, повернулся на бок и внутренне порадовался: ага! Похоже, не зря страдал.
Чай пили после ужина в кабинете графа: инкрустированная мебель, персидские ковры, неохватный глобус с воткнутым флажком на месте Чесмы. В клетках сладостно заливались канарейки, кормленные для вящей голосистости коноплей, аглицкий кладенный для наилучшего промысла мышиного кот[309] плотоядно щурился на них, пронзительно чихал — в ноздри ему забивался едкий дым хозяйского кнастера[310]. Все дышало миром, гармонией, обстоятельностью и достатком.
— Ваше предложение, граф, зело лестно для меня. Почту за честь, — с чувством ответил Буров, с достоинством вздохнул и степенно отхлебнул жасминового чаю. — Готов врагам отечества рвать глотки зубами. Лопатой, чай, махать не разучился. — Приложился к марципану, хрустко прожевал, нацелился на коврижку. — Скажите, граф, а что маркиз? Здравствует ли?
Ему и самому не хотелось расставаться с графом — по крайней мере, теперь, пока идут процессы интенсивного отбеливания. Действительно, куда подашься с такой-то рожей? К тому же за железными засовами да за крепкими стенами меньше шансов остаться без мозгов. Сейчас лучше не спешить, выждать время, вернуть себе здоровый цвет лица. А там — будем посмотреть.
— Маркиз? — Алехан поморщился, досадливо вздохнул и с силой оттолкнул слугу, подскочившего было переменить посуду. — Жив, жив, курилка. Понижен в чине, лишен наград и брошен на периферию. В Сибирь, в Тмутаракань. За все свои французские дела. Вот так. — Он бросил смятую салфетку, немного помолчал и, резко уходя от темы, встал. — В общем, князь, я рад, что мы договорились. Оставайтесь.
И Буров остался. Бродил по анфиладам несчитанных комнат, дивился на подлинники Брейгеля и Халса, размахивал конечностями в фехтовальной зале, гулял по необъятному, тщательно ухоженному саду. Хозяйство Алехана было великое, поставленное широко, во всем чувствовались твердая рука, расчетливость и полная самодостаточность. В прудах плескались карпы и судаки, на огороде наливалась спаржа толщиной с полено, телятина была нежна и цветом напоминала снег, черешня и ананасы — из своих оранжерей, вино — домашнего изготовления, из земляничных ягод, на манер шампанского. На первый взгляд — гостеприимный дом богатого, рачительного хозяина. Но это только на первый взгляд. Наметанный глаз Бурова сразу оценил внушительность ограды, битое стекло, вмурованное в ее гребень, количество сторожевых вышек вдоль внешнего периметра охраны. Так же, как и выправку мундирных лакеев, профессиональный взгляд дворецкого-лжеитальянца, злобность и натасканность церберов, ночами выпускаемых в сад. Нет, нет, тот еще домик-пряник был у Орлова-Чесменского. Крепость, фортеция, филиал Петропавловки. Судя по всему — штаб-квартира мощной, представляющей реальную силу организации.
Глаз у Бурова был алмаз.
— Ну что, любезный князь, похоже, ваш загар сошел, — сказал ему пару дней спустя Чесменский за обедом, добро подмигнул и с аппетитом взялся за жареного цыпленка. — С таким вот цветом лица уже можно смело нести свой живот на алтарь отечества. — Хмыкнув, он вгрызся крепкими зубами в крылышко, мигом обглодал и выломал другое. — Радение наше, как вы уж, верно, поняли, зело конфиденциально, не подлежит огласке и направлено сугубо на искоренение крамолы. На самом высочайшем государственном уровне. Пусть себе Шешковский дерет задницы кому ни попадя, озадачивается пустобрехами, хлыстами да скопцами[311]. Что с него взять? Ширма, пугало, балаганный страшилка. До сих пор уверен, дурачок, что допрашивал настоящего Пугачева[312]. Ха-ха-ха… То ли дело мы, — Чесменский засопел, сдержал отрыжку и быстро отхлебнул винца из запотевшего бокала, — настоящие конфиденты. Именно нам матушка-императрица доверяет самые ответственные, секретнейшие поручения, от коих зависит спокойствие трона, российской государственности и всей земли Русской[313]. И никогда мы не ударяли ликом в грязь, всегда тащили на своих плечах сие нелегкое бремя. И впредь не ударим и будем тащить. Потому как патриоты и верны присяге до гроба и до глубины души. Еиват Россия! Ура!
Такой задвинул спич, с таким пофосом и экспрессией, что Буров внутренне пустил слезу — сколь ни пинала его родина сапожищами по мордам, но все никак не могла убить в нем патриота. Ну да, конечно же, конечно, ура. Ура. Виват Россия…
Сразу же после ужина Буров пошел к себе. Тщательно проверил волыну, с любовью зарядил, подправил на ремне клинки и, преисполненный самых лучших чувств, отправился на боковую. Эх, снега России, снега России, где хлебом пахнет дым… С чего начинается Родина…
А утром им занялся бойкий человек с повадками непуганого шакала.
— Бонжур, князь, — промолвил он, и усы его раздвинулись в ухмылке. — Меня зовут Гарновский. Василий Васильевич Гарновский. Полковник Гарновский. Их сиятельство граф Чесменский поручил мне ввести вас в курс дела и, как следствие, — в высший свет. Так что прошу.
В молчании Буров воззрился на него, испытывая отвращение, кивнул и двинулся за тезкой в угловую, здорово напоминающую склеп комнату. Там, утопая в никотиновом облаке, с приятностью размещались трое — два массивных кавалера и один мелкий — и увлеченно, с шуршанием карт резались за столом в квинтич[314]. Собственно, назвать их кавалерами можно было с трудом, едва ли, с большой натяжкой, — жестами, манерами, немудреной речью они более напоминали громил.
— Так твою растак…
При виде Гарновского они заткнулись, нехотя положили карты и, с грохотом отодвинув стулья, дружно поднялись. Впрочем, как-то вяло, вымученно, без намека на почтительность, словно делая полковнику одолжение.
— Господа, это князь Буров, — с небрежностью махнул тот рукой, всколыхнув табачный дым и продемонстрировав перстни. — Прошу любить и жаловать. А это, — он опять поколебал завесу дыма и сверкнул брильянтами, — граф Петрищев, виконт Бобруйский и фельдмаршал Неваляев. Я надеюсь, господа, вы легко найдете общий язык, люди как-никак светские…
С этими словами он откланялся, оставив Бурова с тремя ухмыляющимися мордоворотами, — высшее общество у Орлова-Чесменского было еще то.
— Вот только князя нам, так-растак, не хватало, — начал было раут граф Петрищев, габаритами напоминающий то ли Шванвича, то ли Трещалу. Однако, повнимательней взглянув на Бурова, он замолк и сразу принялся менять акценты. — Мы как раз тут бедствовали без четвертого-то партнера… Весьма кстати, весьма кстати.
Сразу чувствовалось, что не дурак — недаром выбился в графья.
— А славная у вас фузея, князь, правда, странного и дивного устройства, — живо поддержал общение второй амбал, виконт Бобруйский, и хищные глаза его оценивающе сузились. — Небось еще и с нарезным стволом? А замок, право же, бесподобен, чудо как хорош. Как пить дать, с двойной пружиной. Завидую вам, князь, но по-хорошему, белой завистью. Эх, к гадалке не ходи, гишпанская работа…
Чем-то он напоминал медведя-людоеда, вдруг решившего заговорить по-человечьи.
— Все, господа, время, пора, — вытащив огромный золотой брегет, приказал фельдмаршал-коротышка, сделал властный командирский жест и, остановив взгляд на Бурове, неожиданно добро улыбнулся: — Присоединяйтесь, князь. Я вижу, мы сработаемся.
Нет, право же, хищники с чутьем. С ходу оценив породу Бурова, ясно поняли, что жить с ним лучше в мире.
Ладно, вышли во двор, сели в длинную, напоминающую формой гроб карету, мрачный кучер внешности зело нелицеприятной щелкнул, словно выстрелил, кнутом. С шумом, гамом, ржанием лошадиным повез Васю Бурова служить отечеству. Только вот “виват Россия!” как-то не получилось. Получилось “гоп-стоп, мы подошли из-за угла…”. Строго говоря, и не гоп-стоп вовсе — так, зауряднейший российский рэкет. Остановили карету возле Думы, степенно вылезли на свет Божий и пошагали, ведомые фельдмаршалом, по Гостиному Двору, по его Большой Суровской линии[315]. Опять-таки чинно, не спеша, с достоинством, как и полагается людям света. Народ торговый да купеческий не то чтобы их любил, встречал поклонами и изъявлениями бурной радости, но узнавал сразу. Стоило лишь фельдмаршалу показать свою рожу в лавку, как хозяин бледнел, изменялся в лице и, подобострастно улыбаясь, доставал объемистый, приготовленный, верно, загодя мешок[316]:
— Пжалуйте, ваша милость, у нас завсегда…
В глазах же его теплилось затаенное: “На, жри, сволочь, жри, может, когда-нибудь подавишься”. Причем заходил фельдмаршал не во все лавки, осчастливливал своим присутсвием только самые большие, денежные, с затейливыми вывесками и голосистыми приказчиками[317]. Впрочем, были и богатые заведения, которые он обходил стороной, по большой дуге, как будто бы не замечая их существования. Правда, на лабаз антиквария Дергалова, торгующего скрипками Амати, Гварнери и Страдивари, он все же посмотрел с ненавистью, недобро сплюнул и как бы про себя сказал:
— Чтоб тебя с твоим графом Разумовским…
В общем, дело двигалось. Фельдмаршал изымал, виконт с графом бдели, Буров вникал, отчаянно скучал и ничему не удивлялся. Ну да, крыша, она всегда стоит денег. Что в восемнадцатом веке, что в двадцать первом. Бог велел делиться. С командой ли Алехана, с ментами ли погаными, с комитетскими ли педерастами, с отморозками ли на “мерсах”. В России живем. А когда здесь были закон и порядок? Все течет, все меняется, только не бардак в отечестве. Испокон веков здесь прав тот, у кого больше прав. Вот ему-то на Руси жить и хорошо.
А вокруг, словно иллюстрируя мысли Бурова, текло неспешное торговое бытие. Купцы, напившись чаю с калачами и поручив дела приказчикам, принялись сражаться в шашки на пиво, ходили, примериваясь к ценам и истово торгуясь, покупатели, выматывающе играл “Полонез” Огинского уличный скрипач, хлопали двери, лаяли собаки. Было много нищих, жуликоватых, праздношатающихся, увечных. Шли бабы с грудными младенцами и с поленьями вместо оных, брел благородный человек — служитель Бахуса, рассказывая историю своих несчастий — жалостливую и, верно, вымышленную, гуляли чухонки, собирая на свадьбу, пьяненькие уже, веселые, с криками: “Помогай невесте!”, бродили фонарщики, выпрашивая мзду на разбитый фонарь, ходил и нижний полицейский чин, поздравляя всех со своим днем ангела. Дней таких у него было триста шестьдесят пять в году. Мотался между лавок и непризнанный поэт с акростихом на листе бумаги. Из заглавных букв, выведенных крупно, явствовало с обескураживающей прямотой: “Стихотворцу на сапоги”. Нескончаемой вереницей шли калеки, слепцы, юродивые, блаженные, уродливые.
Фельдмаршал Неваляев со товарищи тоже на месте не стоял, работал споро, с огоньком. Обобрав купечество на Суровской линии, он живо повернул на Суконную[318], пролетел по ней очистительным вихрем, зарулил было на Зеркальную[319], но развернуться не успел — настало время обеда. Купечество, оторвавшись от шашек, дружно подалось домой — угощаться чем Бог послал и предаваться фиесте, основательной, трехчасовой, по обычаю предков[320]. Закрылись лавки, торговля замерла, оборотистый Меркурий взял тайм-аут.
— Черт, — расстроился фельдмаршал, — сегодня, видно, в Апраксин уже не успеем. Про Москательные ряды[321] я уж и не говорю. — И он оценивающе посмотрел на Бобруйского и Петрищева, изнывающих под тяжестью монеты. — Ох, мало собрали, ох, мало…
Чтобы выправить настрой и хоть как-то утешиться, двинули в трактир, что располагался внутри Гостиного, не слабо пообедали, естественно, на халяву, и Неваляев несколько подобрел.
— У нас, господа, есть часа три свободного времени, и провести их следует не как-нибудь, а с толком. Ну что, по бабам? — И, конкретизируя свою мысль, он посмотрел на Бурова. — Тут недалеко от Думы есть замечательный дом. Девицы на редкость блудливы, натасканы в любви, могут даже “реверанс”.
При этом он мигнул, похотливо хмыкнул и сделал всем понятный жест, виконт же с графом сладостно оскалились, став похожими сразу же на мартовских котов.
— Благодарю за честь, — отказался Буров, пакостно заржал и показал рукой куда-то в першпективу. — Предпочитаю проверенную симпатию. Многократно. А “реверанс” это что… “Реверанс” это так, для сугреву. Вот “дилижанс” — это да…
— “Дилижанс”? — преисполнился уважения фельдмаршал, разом замолчал и кардинально изменил тему. — В общем, встречаемся на углу Садовой и Малой Суровской линии[322] через три часа. Смотрите, не опаздывать ни минуты. Время пошло.
— Буду как штык, — пообещал Буров, сделал в свою очередь похабный жест и направился по Невскому к Аничкову мосту, благо идти было недалеко, к тому же весьма приятно. Солнце уже пригревало вовсю, напоминало о лете, из-под настила мостовой местами пробивалась трава, липы и тополя по краям першпективы лениво шелестели на ветру. Народу было мало — фиеста сказывалась. В общем, тишь, гладь, красота, невский парадиз, только Буров не расслаблялся, шел с оглядкой, бдил — очень не хотел расставаться со своим головным мозгом. Скоро он достил Аничкова моста, в сотый, верно, раз удивился отсутствию коней[323], пересек Фонтанную и свернул направо, в слободу, где без труда нашел дом, о котором говорили втихомолку, шепотом, с опаской. Немудреный такой, двухэтажный, в три линии. Ставни на окошках, флюгерочек на крыше, пена расцветающей сирени вдоль неброского фасада. Крепкий быкообразный детина у входа…
— Ах, зачем, поручик, Сидишь под арестом В горьком заточении, Колодник бесшпажный… — с редкостной экспрессией взревел Буров, шатнулся на ветру и, прилепившись к забору, топнул сапогом, чтобы чертова мостовая не ходила ходуном. — Я те спрашиваю: на хрена?
Все верно рассчитал, с тонким пониманием человеческой психики и российского менталитета в частности. Ну что может делать трезвый, хорошо одетый кавалер при шпаге в послеобеденный час в Аничковой слободе? Ясно, замышлять недоброе. То ли дело пьяный дурак, предсказуемый и неопасный. У этого, знамо дело, что на уме, то и на языке. Ишь ты, как орет-то сердечный, надо ж так нажраться с самого-то утра. Видать, плеснул еще на старые дрожжи. Да и жарко сегодня, парит, не иначе как к грозе…
Буров между тем отклеился от забора, подержал в объятьях уличный фонарь и, перестав солировать, мирно приземлился в сень ветвистой липы. И — снова воцарилась полная гармония. Блеяла, позванивая цепью, выгуливаемая коза, сонно и незлобиво побрехивали кабсдохи, рыжий петух бродил в задумчивости в компании кур, важный, надувшийся, с пылающим гребешком. Ветер стихал, марево сгущалось, недвижимый воздух казался ощутимо плотным — лень, нега, послеобеденная праздность объяли Аничкову слободу. Время словно остановилось здесь. Буров, дабы не выделяться на общем фоне, тоже держался пассивно — отчаянно скучал, отлеживал бока, внимательно следил за обстановкой. Правда, отвесил-таки болезненный пинок какому-то негодяю, посягнувшему было на его шляпу с галуном… Наконец, озверев от мух и ничегонеделания, он услышал стук копыт, повернулся на бок и внутренне порадовался: ага! Похоже, не зря страдал.