Новый год встречали без радости, в тесном кругу. Калиостро заявил, что 31 декабря — это совсем не 22 марта[70], не дождался сладкого и отправился в лабораторию пускать злого алхимического духа. Грустная Лоренца, тяжело вздыхая, рассеянно занялась мороженым, выпившая Анагора стала, как всегда, клеиться к скучающему Бурову, Мельхиор все никак не мог оторваться от яблочного штруделя, а индус крепко приложился к рейнскому и сделался зануден и невыносим.
   — … И вот подошел ко мне Шива, великолепный, благодатный, неописуемо прекрасный, — стал рассказывать он о своей встрече с мужем всех женщин[71]. — О, он весь исходил лучезарным светом! Таким я и запомнил его, когда, согласно завещанию гуру, предался умерщвлению плоти на горе Шайшире. Месяц я питался одними кореньями, второй — только водой, а на третий совсем отказался от пищи. Четвертый месяц я простоял с воздетыми вверх руками, но — о, чудо! — жизнь не покинула меня. Прошел четвертый месяц, и в первый день пятого передо мной вдруг появился Он — невыразимый, лучезарный, сотрясающий вселенную. О, какое же это счастье лицезреть его! О, как же…
   Вот гад. А ведь согласно сценарию должен был питаться калорийно, причем на золоте и серебре, пребывать в хорошей форме и лицезреть Шаха — Джехана[72] — изображать его любимого визиря верного Мамеда ибн Дауда. А тут какой-то гуру, какая-то аскеза. Да, видать, выпито было сильно…
   — Мерси. — Тихо озверев от излияний про Шиву и от античных заигрываний под штрудель, Буров снял салфетку, встал и, сухо поклонившись обществу, отправился из пиршественного зала — куда глаза глядят, лишь бы подальше. В доме, несмотря на праздничную ночь, было тихо — все семейство Медемов встречало Новый год у родственников, баронов фон Эккарт, в их роскошной загородной резиденции. Калиостро не поехал, выдержал дистанцию. Молодец.
   “Куда б пойти, куда податься. — Медленно, совещаясь с самим собой, шел Буров сквозь анфиладу комнат, после обильной пищи, выдержанного вина и глупых разговоров мысли у него были ленивые, по кругу, тяжелые, словно жернова. — Может, в библиотеку?” В эту необъятную мрачную берлогу с массивными дубовыми балками, пересекающими — беленый потолок, забаррикадированную пыльными фолиантами? О, ноу, и так тошно. Тогда, может, в фехтовальный зал? Это после ягненка, фаршированного трюфелями и фигами? Нет, что-то не хочется. А может, плюнуть на все и завалиться спать? В новогоднюю-то ночь? В одиночку, с черной рожей, обожравшемуся, как удав? М-да, вот весело-то.
   Наконец ноги привели Бурова в зимний сад, просторное полукруглое помещение, уставленное бочками, кадками, вазонами, горшками с редкими и зкзотичскими растениями. В центре, источая свежесть и аромат эссенции, весело журчал фонтан, пели, перекликались птицы, через прозрачный потолок и стены мутно лился свет луны. Хорошо было здесь, несуетно, спокойно, все настраивало на философский лад. И плевать, что на улице ржут, толпятся, оглушительно стреляют из пистолей, запускают потешные огни и орут, будто укушенные в нежное место. Не замечая, что сверху на них смотрят равнодушные, похожие на льдинки звезды. Тысячи, тысячи лет…
   — Что, сударь, любите одиночество? — вдруг услышал Буров голос Калиостро, с усмешечкой обернулся и ощутил волну мускуса, пачулей и алхимического зловония. Великий маг приветливо кивнул, глянул оценивающе на кадку со спатифиллумом и опустился в роскошное, в стиле рококо, кресло. — Правильно, нужно больше слушать себя, ибо микрокосм, заключенный в человеке, полностью аналогичен необъятности макрокосма. Познай себя, и познаешь весь мир. Истину сказал мне тогда, у Пирамиды, Трисмегист[73]: “Что наверху, то и внизу”. — Он замолк, вытащил объемистую, в крупных рубинах, табакерку, под звуки галантнейшего менуэта открыл. — Все великие тяготели к одиночеству, с головой погружались в свой микрокосм. И Христос, и Будда, и Мухаммед — все они любили побыть с самим собой. А потом творили чудеса, крутили в свою сторону колесо истории. — Прервавшись, Калиостро взял добрую понюшку табаку, звучно отправил в нос, жестом триумфатора, раздающего трофеи, облагодетельствовал Бурова: — Угощайтесь, сударь, испанский. Апчхи… Да, да, сударь, историю двигают личности, одиночки, носители микрокосма. Не косная толпа, тупая, аморфная, способная лишь к разрушению. Нет, не толпа…
   Тихо журчал фонтан, с треском разрывались петарды, нюхал табачок, чихал, мудро глаголил Калиостро. Он вообще любил поговорить, и в особенности с Буровым. Иногда тому казалось, что волшебник его держит за кота, — неважно, что огромного, саблезубого, которого не посадишь на колени. И ждет в ответ даже не урчания, а расслабленной позы, хоть какого-то понимания, убранных когтей. Кот ведь, тем более красный, саблезубый, гуляет сам по себе. Только Буров пока уходить не собирался. Во-первых, куда с черной-то рожей? А во-вторых, нравился ему Калиостро. Основательный такой мужичок, с микрокосмом, умудренный режиссер человеческой комедии, вне божеских законов и формальной логики. Фиг его поймешь. Ведь, кажется, денег куры не клюют, повсюду почет и уважение, короли за ручку здороваются — так нет, надо ему в Тартарию. По холоду, подобравши брюхо, в обществе клопов. И что ему там? Еще денег? Или, может, славы? Чушь, чушь собачья. Нет, не за этим кандыбает бог алхимии, явно не за этим. Пути его неисповедимы, как у Того, на небесах. И шел бы он куда подальше со своим гишпанским табачком. Будет смилодон себе еще чутье забивать!
   — Напрасно, сударь, напрасно. — Калиостро оглушительно чихнул, замер, прислушиваясь к ощущениям, вытащил внушительный батистовый платок и высморкался с невиданной энергией. — Это превосходный табачок, лечебный, приготовлен по рецепту Парацельса. Вымочен в розовой воде, протерт с хмелем и мускатным орехом[74]. Весьма активизирует эфирное поле, весьма[75]. А впрочем… У каждого всегда есть свобода выбора, если, конечно, речь не идет о constrictio astralis[76]. И в соответствии с этой pentagrammatica Hbertas я, сударь, имею честь откланяться. Пойду спать. Эти чертовы праздники здорово действуют мне на нервы. Треск, пальба, шум, гам…
   Однако, когда настали трудовые будни, шума только прибавилось. Наследники тевтонских рыцарей, оправившись от всего выпитого и съеденного, взбодрили себя крепким кофе и с новыми силами принялись кричать волшебника на царство. Только где им было до настырных новгородцев, да и Калиостро не походил на Рюрика.
   — Хорошо, ладно, будь по-вашему, — ласково сказал он, в задумчивости вздохнул и сделал пару-тройку магических движений. — Только до политики ли нам сейчас, дорогие соратники и любимые ученики? Вчера во время медитации мне открылось, что под развалинами рыцарского замка, на коих строился дворец для Иоганна Бирона, зарыто то, что привезли из Палестины Вильгельм Кастильский, Фердинанд Оранский и Леопольд Счастливый со средним братом Гуго. Книга Тайн царя Соломона, прозванная “Lux in Occulta”[77].
   — Как??? “Lux in Occulta”??? — сразу же забыли про политику зачарованные курляндцы, а Калиостро кивнул, выдержал эффектнейшую паузу и пророчески сверкнул изумрудом на перстне:
   — Да, да, братья, вся мудрость царя Соломона. А еще там вторая книга Сефер Иецыры[78] с приложениями и комментариями.
   — Второй том Сефер Иецыры? С комментариями? О! — возликовали митавцы и в темпе, стараясь не опоздать, погнали своих крестьян на раскопки. А морозы-то трескучие, а земля-то твердокаменная. Бедные, бедные крестьяне, бедный, бедный Растрелли.
   — Ну вот и славно, — одобрил Калиостро, проверил фронт работ и начал потихоньку собираться. — Вы тут продолжайте без меня. Съезжу ненадолго в Петербург, составлю вам протекцию у Екатерины, а когда вернусь, будем вместе расшифровывать тайны Соломона. Ключ у меня есть.
   Проводы были недолги, зато с герцогскими почестями и царскими дарами. Дамы утирали слезу, кавалеры лучились надеждой, крестьянство посматривало с ненавистью. У, волшебник, так его растак.
   И брызнула, завихрилась из-под копыт белая пыль, и потянулся за повозками змеящийся белый шлейф, и побежали назад, сливаясь с горизонтом, заснеженные стылые версты. Дорога была накатана, лошади сыты — в Ригу прилетели еще засветло, словно на крыльях. Здесь, сохраняя полное инкогнито, Калиостро дал депешу, переночевал, а едва рассвело, после быстрого завтрака, снова пустились в путь. Дерпта достигли уже к ужину — дорога была гладкая, как стекло, едва темнело, каждая верста освещалась бочкой с горящей смолой. С той же удивительной приятностью следующим днем пожаловали в Нарву, сытую, безмятежную, донельзя средневековую. Шпилями, готическими аркадами, запахом дымов, вьющихся из бюргерских каминов, она была похожа на город из сказки, доброй, несбыточной, со счастливым концом. Однако жизнь реальная не кончалась. Рано поутру съехали с гостиницы, миновали мост через стремительную Нарову, ну а уж дальше лошади рванули напрямую — на Петербург. По сторонам дороги стыли леса, кое-где виднелись деревеньки, занесенные поля.
   — Это что же, виселицы? — вздрогнул посвященный из Монсегюра, горестно вздохнул и отложил свою ученую книгу. — Сколько же их? Впрочем, чему удивляться. Христианство, оно везде христианство.
   — Это, уважаемый, качели, — Буров снисходительно воззрился на него, дружески подмигнул. — Знаете, туда, сюда, обратно, обоим нам приятно…
   На душе у него было радостно, на родину как-никак ехал. За окнами кареты не остовы каштанов, а стрельчатые, в снеговой опушке ели. Пушистые, лапчатые, с гроздьями смолистых шишечек и всполохами снегирей. Как там в песне-то поется? Еду я на родину? Про которую говорят “уродина”? Брехня. Нет, пока все было великолепно — природа по обеим сторонам Нарвского тракта торжествовала, просторы изумляли величием, а воздух — кристальной чистотой. Лепота…
   Однако когда днем следующим вынырнули из лесов, пересекли Фонтанную, забранную деревом[79], и двинулись по кривым узеньким улочкам, радужный настрой Бурова начал иссякать. Да, из песни слова не выкинешь — не уродина, но и не красавица… День был погожий, безоблачный, солнечные лучи с беспощадной ясностью открывали всю незавершенность града Петрова. Где купол Исаакия? Где Александрийский столп? Где великолепие мостов?[80] Только скопище извозчиков на Дворцовой площади[81], олени рогатые, запряженные в сани[82], да какой-то айсберг на Неве аккурат перед Зимним[83]. Хорошо еще, горит на солнце спица Петропавловки да знакомо щемит гада медный колченогий конь[84]. Яйца у него еще не блестят…[85] Нет, до Северной Пальмиры Петербургу еще расти и расти.
   Поезд между тем миновал Адмиралтейство, с легкостью форсировал Неву и направился на север дельты, на самый крайний ее остров. Места здесь были дивные, необыкновенно красивые, правда, тронутые цивилизацией лишь отчасти и потому полные контрастов: то сплошной стеной мачтовые вековые сосны, то вдруг белокаменные, будто выросшие из-под земли хоромы в окружении чугунных, хитрого литья оград. Словно острова роскоши и торжества архитектуры в Богом забытых чухонских топях. Богом, но не людьми…
   Наконец поезд въехал на самый северный из островов дельты, Елагин, миновал незапертые массивные ворота и остановился у огромного, крытого красной медью дома, — мощные колонны из полированного гранита с бронзовыми капителями, поясками и основаниями делали его похожим на императорский дворец. Вокруг был разбит грандиознейший парк, строго регулярно, на аглицкий манер, устроены оранжереи и хозяйственные постройки, поодаль, за деревьями, виднелись павильоны, бесчисленные беседки, боскеты, мосты. Снег на аллейках был убран, карнизы по-летнему чисты, статуи укрыты прочными дощатыми коробами. Все носило отпечаток ухоженности, опрятности, заботливой опытной руки. В общем, хозяйство было великое, дивно устроенное и сберегаемое в порядке. Не ЦПКиО[86].
   Калиостро недаром давал депешу — его ждали. Только дверь кареты открылась, как с полсотни слуг почтительнейше сломались в поклоне, заиграла чудно роговая музыка[87] и с крыльца сбежал ловкий человек в длинном, шитом золотом камзоле. Это был хозяин дома, обер-гофмейстер императорского двора, главный директор придворной музыки и театра Иван Перфильевич Елагин. При виде Калиостро умное лицо его выразило восторг, трепетное благоговение, преданность и надежду, на мгновение он замер, перевел дыхание и почтительнейше, особым образом, двинулся навстречу гостю. Со стороны это напоминало подход рядового к своему прямому ротному начальнику.
   — Шемуль — Бенан — Тебухан[88], — с чувством прошептал обер-гофмейстер, встал, тронул свое ухо на особый манер и трижды стукнул правой рукой по предплечью левой. — Гекам Адонаи! Мискор! Аменз![89]
   — Гекам, гекам, — хмуро отозвался Калиостро, небрежно пополоскал рукой и, не вдаваясь более в высокие материи, нетерпеливо проглотил слюну. — Страшно рад видеть вас, уважаемый брат Магистр. Однако не настолько, чтобы потерять аппетит. Сдается мне, что время самое обеденное. — И, не обращая более внимания на сенатора и обер-гофмейстера, он повернулся к Бурову: — Не правда ли, любезный Маргадон?
   Истиную правду сказал, маг и волшебник как-никак.

V

   Все познается в сравнении. Попав в дом сенатора Елагина, Буров ясно понял, что там, во Франции, у маркиза, он мало того что пребывал от родины вдали, так еще в обстановке бедственной, донельзя спартанской. У главного директора придворной музыки поражало все — и хоромы, и обхождение, и рацион. Бурова, к примеру, поселили в комнату с кожаными обоями, расписанными масляными красками по перламутровому фону, с дверями из красного дереза, украшенными бронзовыми массивными накладками, и с мебелью, обитой бархатом малинового цвета, с серебряными кистями и золочеными шнурами. В зеркальном потолке отсвечивало пламя жирандолей, в большом хрустальном шаре плавали живые рыбы, пол был инкрустирован порфиром и черными мрамором и представлял собой невиданный узорчатый ковер. А напольная севрская ваза бирюзового цвета с украшениями из белого бисквита, а большие бронзовые канделябры в форме античных амфор, а огромный, во всю стену, шедевр с изображением святого семейства! Вы когда-нибудь ночевали в Эрмитаже? Что же касается кормежки, то у Елагина вовсю баловались саженными астраханскими осетрами, свежей — это накануне Масленицы-то! — малинкой, земляничкой, виноградом и ананасами[90]. Жаловали салаты из соленых персиков, не гнушались гусиной печенкой, вымоченной в меду и молоке, уважали жареных свинок, выкормленных грецкими орехами и напоенных перед забоем допьяна лучшим венгерским. Не бедствовали, ели от пуза…
   Однако, несмотря на всю эту роскошь, негу и сказочное изобилие, Калиостро и не думал предаваться праздности. Мигом сориентировавшись на местности, он плотно положил глаз на павильон-ротонду на востоке острова, оборудовал в ее подвале алхимическую лабораторию и часами не вылезал оттуда вместе с Елагиным и объявившимися сподвижниками. Те приезжали с гайдуками, шестерней, в санках с полостями из тигриных шкур.
   По цветам ливрей, по кокардам, по гербам было видно сразу — вот изволили прибыть граф Строганов[91], вот пожаловали граф Панин[92], вот генерал от инфантерии Мелиссино, вот князь Гагарин, вот Роман Илларионович Воронцов[93], вот адмиралы Грейк и Барш, вот их светлейшество князь Куракин, вот граф Мусин-Пушкин-Брюс. Словно мухи на мед. Облако мистики и таинственности окутало Елагинский остров, обычно широко распахнутые ворота накрепко закрыли, в будке возле них определили мерзнуть пару шкафообразных, вооруженных саблями молодцов[94]. Sic habelis gloriam totius mundi[95] — процесс создания ложи Египетского ритуала пошел…
   Буров на всю эту суету вокруг ротонды смотрел хоть и косо, но с пониманием — молодец волшебник, обживается, пускает корни. Его никто не трогал, не кантовал. Ошарашенный гостеприимством, он не брезговал ни персиками, ни икрой, знай гулял себе по будущему ЦПКиО, с оглядкой, дабы не создавать рекламы, стучал конечностями по соснам и дубам. А что, в казацких шароварах-то весьма удобно. В будущее пока не заглядывал, анализировал текущий момент. Пока все было не так уж плохо — харчем и кровом не обижен, деньги есть, патроны тоже, у Калиостро опять-таки на хорошем счету. В общем, ничего, жить можно. Если бы еще не черномазость и не наскучившее общество Анагоры, влюбчивой, словно кошка, и приставучей, как банный лист. Заигрывает без пряников, проходу не дает: я-де такая порнодионка, а вы, арапы, столь горячи, что не испить ли нам на брудершафт из килика[96] любви добрый глоток. Элелеу, элелеу[97]. Пришлось сказать ей, что чернота это так, для маскировки, а на самом деле — белый и холодный, как паросский мрамор. Хайре![98] Не то чтобы отстала, но задумалась, теперь лезет со своим киликом любви к индусу. Да только тот, похоже, больше уважает портвейн. Словом, общался Вася Буров с природой, работал конечностями и головой и, глядя на тусующихся macons acceptes[99], вспоминал бессмертный, так любимый народом фильм: шприц в необъятном заду Моргунова, стонущего Вицина в марлевой повязке и бесшабашный голос Балбеса-Никулина: “Моментально в море!”[100] Вот такая, блин, связь времен — черной рожей в восемнадцатом веке, а мыслями — двести лет спустя, в двадцать первом. Не релятивистский парадокс — сплошной извод…
   А тем временем морозы поутихли, стихия как-то разом унялась, и началась Масленица. У Адмиралтейства, напротив Зимнего дворца, на Неве рядом со Смольным с фантастической скоростью выросли городки с балаганами, ледяными горами, русскими качелями и расписными каруселями. С раннего утра простой народ, чиновный люд, знать, аристократия — все спешили туда поучаствовать в проводах зимы. Называлось это — побывать на балаганах, под качелями или на горах, игнорирование, отказ почитались моветоном, оскорбительным плевком в сторону православной традиции. А может, ты, гад, и в Отца, Сына и Святого Духа не веруешь? Так что Калиостро тоже решил не отрываться от масс и принять участие в языческих, нынче называемых христианскими, игрищах. Елагин выделил ему огромный, о четырех конях, двух гайдуках и кучере в ливрее, экипаж, уселись — маг, Лоренца, Буров, Мельхиор, ударили в дорожный наст подкованные копыта, лихо заскрипел, взвился из-под полозьев снег. Тронулись. Ехать было легко и приятно — приземистые сани по-мерседесовски держали дорогу, анатомические, обтянутые бархатом диваны комфортно баюкали тело, внутри имелись шелковые, напоминающие ремни безопасности лямки для держания на поворотах. До Зимнего дворца долетели как на крыльях. Оставили полозный “мерседес” на набережной, спустились на истоптанный невский лед, пошли. Ух ты! Вот они, игрища, пляски, кукольные комедии, фокус-покус и разные телодвижения! Пронзительно дудели гудки, звучали шутовские глумления, от звона бубенцов, литавр и накр выбрировал хрустальный невский воздух.
   — Вот сбитень-сбитенек, пил куманек! — звали увешанные причиндалами разбитные сбитенщики[101] почтеннейшая публика смеялась над похождениями марионеточного Петрушки, а под хохот, улюлюканье и женский визг несся с горок юзом людской поток — кто на санках, кто на ледянках, а кто по-простому — на заду. Шубы, тулупы, чиновничьи сюртуки — демократия, слияние с массами, всеобщее равенство и братство. На неделю. Оглушительно, стараясь переплюнуть друг друга, кричали балаганные деды, ходили, расшевеливая стылый воздух, цветастые качели с каруселями, вовсю шла торговля пивом, взварами, блинами, пирогами. А блины-то, мать честна: с икоркой, с рыбкой, с курятиной. Духовитые, тающие во рту. Почти задаром[102]. И вот среди зтой суеты, шумного разгуляева и запахов съестного знай себе похаживал Вася Буров, что-то в охотку жевал и радовался жизни. А что — исподнее под шароварами доброе, с начесом, зануду Анагору, хвала Аллаху, оставили дома, пирог же с рыбой несказанно вкусен, необычайно пышен и напоминает амброзию. Плевать, что харя черная, чалма до ушей и на дворе век восемнадцатый от Рождества Христова. Воздух-то какой — прозрачный, упоительный, отдающий антоновкой… И все было бы замечательно, если бы не Калиостро. Тот по обыкновению завел разговор на темы глобальные, сугубо философские: