— Ваша светлость, прошу-с.
   Затем икнул, вяло почесался и принялся седлать игривую светло-рыжую кобылу для Лауры.
   — А ну не балуй, а ну!
   Ишь ты, попал точно в масть… Часовые на воротах были тоже сонные, квелые, обласканные Морфеем.
   — А ну смирно! Вот я вас! — рявкнул по-отечески на них Буров, вывел в поводу жеребца на улицу, подождал Лауру, устроился в седле. — Ну, как говорится, с Богом.
   — А ну его к чертям, — усмехнулась Лаура, с ловкостью амазонки взобралась на кобылу, привычным движением тронула поводья. — В этом сраном мире нужно рассчитывать только на себя. — Запнулась, коротко вздохнула, скрипнула мужским, с высокой лукой, седлом. — И иногда на товарищей. Хотя предают-то только свои…
   Буров не ответил, он смотрел на сонную Неву, на спицу Петропавловки, угадывающуюся в легкой дымке, на все это очарование ликующей белой ночи. Петербург, Петроград, Ленинград. Град Петров, знакомый до слез. Когда еще придется свидеться-то? Может, и не придется совсем… Только не время было предаваться сантиментам. Отвел Буров взгляд от зеркала воды, проглотил слюну да и припустил куцей рысью следом за Лаурой…
   Им не дано было узнать, что вскоре, тем же утром, мирно почивающего Орлова разбудил невыспавшийся Гарновский.
   — Ваше сиятельство, миль пардон, но там прибыли люди от Шешковского. С высочайшим повелением выдать им князя Бурова для дальнейшего его препровождения в ведение Тайной экспедиции. Предерзко себя ведут, без бережения, сапожищами, аки жеребцы копытами, топают.
   Некрасивое лицо его выражало тревогу, ненависть, искреннее сопереживание и мучительное желание дать посланникам Шешковского в морду. Так — чтобы вдрызг.
   — Сапожищами топают? По моим полам? — грозно прорычал Чесменский, сел, с уханьем, очень по-звериному зевнул. — А ты пошли их на хрен, а вдогонку скажи, что нет его, князя Бурова, отсутствует. Выслан к едрене фене по долгу службы. Все, иди. Да, слышь, князя Бурова-то разбуди потом, скажи, чтоб спешно собирался. Уходить ему надо, уехать, затеряться. Россия не Франция, места хватит. А я ведь, Василий Василич, здесь тоже не задержусь, на хер мне нужна она, такая служба-то. Что, махнешь со мной в Москву, а? Рысаков будем разводить, чаи распивать. Эх, конфетки-бараночки, словно лебеди… Ну все, иди, и пошли их на хрен-то как следует, семиэтажно, от всей души.
   А когда Гарновский вышел, он поднялся, удрученно и горестно вздохнул и голосом, полным сожаления, пробурчал:
   — Эх, Като, Като, мало Гришка учил тебя жизни, эх, мало. Как есть ты сука, курва немецкая… — И неожиданно, так, что люстры закачались, бухнул кулачищем об стол. — Эй, кто-нибудь, романеи мне в большом стакане! И апельцин! Запорю!..
   Нет, ничего этого ни Буров, ни Лаура не знали, — подставляя лица утренней свежести, мчались они во весь карьер на восток. Перед ними лежала Россия, необъятная, как сказал Разумовский, страна. А уж он-то знал, что говорил.

ЭПИЛОГ

I

   Быстро опускался вечер. Небо посерело, нахмурилось, клубом роилась мошкара, от реки тянуло сыростью, холодом, запахами тины и мокрого дерева. С криками, похожими на стоны, летели в гнезда уставшие птицы. День угасал.
   — Да, боярин, а ведь не за горой стынь, холода-то. — Егорий Рваный взглянул наверх, на приутюжившее деревья небо, мотнул кудлатой головой, вздохнул и ловко угнездил в углях обмазанную глиной утку. — Коли по рябине смотреть, зима ноне ранней будет, снежной. А с хиусом[491] да с хлящими[492] шутки не шуткуют.
   Говорил он гнусаво, в нос, как-то по-особому отрывисто пришмыгивая, — спасибо его милости государеву кату, вырвавшему ноздри заодно с хрящами. Еще и уши обкорнавшему. Слава тебе, Господи, что под личиной[493] да под малахаем с опушкой не видно. Да и кому смотреть-то, боярину этому опальному или бабе его? Они, видит Бог, видывали и не такое…
   — Ага, зябнут ножки, зябнут ручки, не дожить нам до получки, что-то стало холодать, не пора ли нам поддать, — нейтрально и на редкость фальшиво отреагировал Буров, закончил надраивать ствол и бережно сунул за пояс. — Ты уедешь к северным оленям, в дальний Магадан уеду я…
   Он был не в настроении, более того — осталось всего три патрона и действительно с гулькин хрен до заморозков. Вроде бы не курлыкали еще в небе журавли, не порошила еще тайгу метель опавших листьев, но осень уже чувствовалась — и в стылой свежести ночей, и в желтизне осоки, и в низких, тяжелых облаках. Заканчивался август, агонизировало лето — обильное, сибирское, разочаровывающе короткое. А вокруг, невзирая ни на что, продолжала бушевать природа: пенилась, кипела в водоворотах река, била волнами о камни и пороги, ветер, воя, рвал верхушки лиственниц; ухал где-то, собираясь на охоту, филин; хором робко пробовали голоса осторожные ночные птицы. Вот он, ликующий апофеоз флоры и фауны, торжествующая природа-мать, с коей что Буров, что Лаура пообщались изрядно, от души, впечатлений, надо полагать, на оставшуюся жизнь хватит. Впрочем, Бога гневить нечего, до Тобольска все было на редкость мило и довольно цивильно. Более того, путешествовали с приятностью. Подорожная была выписана на имя генерала Черкасова и сопровождающего его особу капитана Ермилова, а кроме того, имелась еще бумажка, из которой явствовало, что вышеозначенные персоны следуют конфиденциально, с ревизией и по долгу службы. Фискальной. И направил их не кто-нибудь, а сам Степан Иванович Шешковский собственной персоной. Словом, поначалу путешествовали, не напрягаясь, — всюду их встречали поклонами, лаской, хлебом-солью, умилением и взятками. Это был не то чтобы удар Остапа Бендера по бездорожью, но хорошо задуманная долгоиграющая афера, основанная на том прискорбном факте, что у российских-то властей обычно рыло в пуху.
   Неприятности начались в Тобольске. На званом ужине у местного градоначальника генерал нечаянно повстречал знакомого, так, майоришку одного, Валерьяшку Зубова, — тот командовал карательным отрядом по поимке беглого опасного преступника, выдающего себя за князя Бурова. В общем, вначале была драка, потом стрельба, ну а уж затем, как водится, погоня, по лесам, по долам, по болотам, по чащобам. Еле оторвались, чудом ушли. И все волшебным образом переменилось: Буров отпустил бороду, Лаура забыла про духи, от нее теперь за версту несло дымом, оленьей кожей, березовым ядреным дегтем[494]. Сам черт не признал бы их, бредущих в дебрях звериными тропами. Шли без суеты, с оглядкой, вели пяток навьюченных пожитками оленей. Мало разговаривали, все больше слушали — бдели. А иначе в тайге нельзя — пропадешь. Вовремя не заметишь сохатого[495], “забавницу с кисточками”[496] проглядишь, встретишься на узкой тропинке с тунгусом, юкагиром или каряком. Они хоть вроде бы и с государыней в мире, и платят исправно ясак[497], а ведь не преминут перерезать горло, да так, что и глазом не моргнешь. Это тебе, люча[498], за объясачивание[499].
   А между тем поспел ужин. Не ахти какой, из трех блюд: утка, запеченная в глине, в собственном соку, белка, жаренная на углях на палочке, да сушеная, кусочками, оленина — взять такую горсть, растереть в порошок, бросить в чашку, залить кипятком — и “магги” с “галлиной бланкой” отдыхают. Ели не спеша, в охотку, отгоняя с яростью осточертевших комаров, пили терпкий, из брусники, чай, щурились на сполохи огня, молчали. Еще один день лета прошел, еще на один день ближе холода.
   — Посуду помоете сами. Пойду-ка я спать.
   Насытившись, Лаура поднялась, обтерла пальцы о кожаные штаны и энергично, целеустремленным шагом прошествовала в кусты. Потом сорвала веточку посимпатичней, пообкусала ее конец и, выдраив зубы размочаленным деревом, отправилась в балаган — сложенный наподобие ленинского, только из еловых лап — шалаш[500]. Какие, к черту, ароматические ванны, “притирания Дианы”, “маски Поппеи” и “перчатки Венеры”[501]. Спать, спать, спать. Не раздеваясь, не снимая личины. Спать.
   — Иди, боярыня, с Богом, иди, — буркнул Егорий, вылил в чашки остатки кипятка, подождал, побултыхал, выплеснул на землю. — Тоже мне мытье, баловство одно. Чай, не велика забота, не щами со свининой трапезничали. Каша, она хоть и мясная, все одно каша.
   Потом он возвратился к костру, вытащил богатую серебряную табакерку, под звуки менуэта открыл, гнусаво усмехнулся под завесой личины.
   — Купчишке тому гунявому уже без надобности, а нам сгодится, в самый раз будет. Угощайся, боярин. Сделай милость, не побрезгуй. Чем Бог послал…
   Буров был небрезглив, отнюдь. Закурили одну трубку на двоих, затянулись по очереди, в молчании окутались густым табачным дымом — от комарья хорошо, да и для души неплохо. Помаргивали, переливались угли, над речкой поднимался туман, в воздухе ощутимо холодало — свет луны, проглядывающий сквозь дыры в облаках, казался леденяще мертвенным. Август, сукин сын август.
   — Ты гля, боярин, только посмотри. — Егорий вдруг привстал и трубкой указал на птицу, ясно видимую на фоне облаков. — Ну, теперь быть беде…
   Это была большущая матерая ворона. Вела она себя на редкость странно — то взмывала вверх, то стремительно пикировала, то делала немыслимые пируэты и в целом напоминала бабочку, бьющуюся в оконное стекло. Будто пыталась преодолеть какую-то невидимую препону и та каждый раз отбрасывала ее назад. И все это в полнейшей тишине, немыслимой, невообразимой…
   — Почуяла дым чума предков[502]. — Егорий сел, угрюмо затянулся, со вздохом передал трубку Бурову. — Так шаманы говорят. Назад хочет улететь, в прежнюю жизнь, где была сильной и молодой. Только хрен ей…
   Ворона между тем надрывно каркнула, судорожно взмахнула крыльями и камнем спикировала в клубящийся над речкой туман. Булькнуло, плеснуло, и снова все стало тихо. Подумаешь, какая-то там ворона…
   — Плохой знак, зело скверный. — Егорий выругался, выбил трубку о ладонь, тягуче сплюнул, оправил личину. — Пойдем-ка почивать, боярин. По всему — завтра непогоде быть.
   Вот обрадовал так обрадовал, сказал приятное на сон грядущий. И ведь наверняка не врет, потому как опытен и к местам здешним весьма привычен — обретается в Сибири давно уже, сразу-то и не вспомнишь, сколь долго. Лихо покуролесил с Емельяном свет Ивановичем да с богатуром Салаватом, прогулялся этапом в каторжанских “железах”, вдосталь нагорбатился на государство и отечество, потом бежал и… А с Буровым его свел случай, вернее, узкая лесная дорожка где-то под Тюменью. Пошаливал там Егорий со товарищи, изрядно баловался кистеньком, топориком да острым ножичком — грабил-обирал до нитки всех встречных-поперечных. И кто мог знать, что попадется один, у коего зарядов в фузее что пальцев на руках. Всю ватагу положил, в упор, так что и не пикнул никто, а вот в Егория Рваного стрелять не стал — избил до полусмерти, в болотце помочил да и спросил так-то ласково: “А что, пойдешь в проводники ко мне? Не обижу”.
   Да, не стал Буров убивать этого безносого татя — во-первых, и впрямь без проводника хана, а во-вторых, разглядел породу редкую — звериную, свирепую, но не подлую. То, что надо. А уж Егорий-то понял сразу, что имеет дело с хищником, огромным, матерым, очень сильным, место которому во главе стаи. И Боже упаси рычать, огрызаться или посматривать на его самку — разорвет. Лучше с ним жить в согласии. И вместе шататься по просторам тайги, полным приключений, опасностей и несметных богатств. Главное, подальше от объятий отечества, пахнущих железом, пенькой и бычьей, из коей кнуты вьют, кожей.
   Словом, отправились Буров с Егорием в балаган, почивать. Каждый в свой персональный, из оленьих шкур мешок. Разулись, почесались, устроились поудобней, и скоро в шалаше воцарился Морфей. Спали по-разному: Лаура — тихо, Егорий — давая такого храпака, что содрогались сосны, Буров — по-звериному, чутко, не отнимая пальцев от рукояти волыны. Тать, он и есть тать — хоть и не подлой породы, а черт его знает, что у него в башке…

II

 
   Утро началось, как водится, с визита оленей. Пришли, замычали, потерлись мордами о колья шалаша, недоуменно, с укоризной округлили глаза — эй, хозяева, когда костры-дымокуры[503] будем разжигать? И как насчет чего-нибудь вкусненького? Само собой, разожгли, само собой, дали — без оленя в тайге ой как плохо. А вот новый день, похоже, ничего плохого не сулил — небо было безоблачным, ветер ласковым, настроение безмятежным. Бодро суетились кедровки, радовались бекасы, клесты встречали солнце пронзительными свистами, дрозды на старой лиственнице выясняли отношения, грозно открывали клювы, шипели по-змеиному и готовились к драке. Ничто в природе не напоминало о скором увядании.
   — Так, говоришь, грянет буря? — Буров за завтраком взглянул на небосвод, потом на Егория, качнул головой, хмыкнул насмешливо покачал головой: — Что-то непохоже. Ишь как солнышко-то наяривает.
   Честно говоря, светило ему не нравилось — было оно в каком-то странном радужном круге.
   — Э, боярин, суть, она не всегда на виду. — Егорий вытянул из углей тайменя, запеченного без соли в мокрых тряпках, и, неспешно, дуя на пальцы, принялся делить на куски. — Глянь, как плачет зеленый лопух — весь в слезах. Береза белая опустила листочки, птицы клюют с жадностью, словно в последний раз. Послушай, как свистит жалобно бурундук. Будет нынче вёдро[504] еще то…
   Как в воду смотрел. К полудню тучи затянули небо сплошной завесой, зигзагами блеснули молнии, ударил гром и полил дождь — и в самом деле как из ведра. Холодную, пульсирующую стену его парусил порывистый северный ветер. Вмиг промокло все, и тайга, и олени, и люди. Не было видно ни зги, под ногами хлюпал пропитанный влагой мох. Потоп не потоп, но совсем невесело — ни костра развести, ни у огня согреться, ни харч какой сготовить. И тщетно Егорий стучал ножом по лиственницам, отыскивая сгнившую, пустую, внутри которой есть сухой, вспыхивающий, как порох, мох — сульта. Нет, не было ни сульты, ни удачи. Только холод, дождь, усталость да подведенное брюхо. Но это были еще цветочки. Ягодки поспели на следующий день, когда пошли болотистые, поросшие кое-где кустарником равнины. Постепенно между кочками стали попадаться лайды, гибельно опасные болотные провалы, и каждый неверный шаг обещал смерть, страшную, мучительную, какую и врагу не пожелаешь. Впрочем, врагу, если честно, лайда будет в самый раз. С виду это небольшой грязно-желтый кружок в болотной жиже, но стоит лишь попасть в него, как чмокнет жадно жирная глина, и клокочущая, из которой возврата нет, могила готова. Топь своего уже не отдаст. Да уж, за день болотные духи забрали в жертву трех оленей из пяти. Последним, уже под вечер, провалился вожак, могучий, гордый зверь с белой меткой на морде. Погрузившись по шею, он взревел, рванулся судорожно из последних сил, но, осознав всю тщетность борьбы, затих и встретился глазами с Буровым — помоги. А тот схватился было за волыну, взвел курок и неожиданно резко отвернулся, побрел дальше. Три патрона осталось, такую мать, только три патрона! А вожак убито посмотрел ему вслед, снова страшно заревел, пытаясь спастись, и, сникнув, бросил взгляд на траву, на кусты, на удаляющуюся олениху, такую красивую, такую желанную… Через мгновение его не стало, только торчали на поверхности рога. Миг — и они тоже с чмоканьем погрузились в бездну. Да, нынче духи болота собрали богатый урожай. А сколько еще соберут…
   Только хрен им. На следующий день вышли, как сказал Егорий, на “люльку-дорогу”, в места хоть и трудно проходимые, но, в общем, совсем не опасные. Болото здесь покрывал ковер толстенных мхов, накрепко сплетенных с корнями трав, кустарников и карликовых деревьев. Он хоть и прочен, а как живой, ступаешь по нему, а он в ответ — вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз. А под ним-то вода, стылая, болотная, на многие десятки метров. Такие вот, блин, качели — туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно. Честно говоря, не очень. Только у Бурова с вестибулярным аппаратом все было в порядке, да и смотрел он не под ноги — в сторону горизонта. Его отчего-то не покидало чувство, что он уже здесь шел, там, в двадцать первом, даже представить трудно, каком далеком веке. Сгорбившиеся лиственницы эти корявые, то ли еще живые, то ли уже скрученные ветром насмерть, одуряющий запах трав, мхов, голубики, жуткое, унылое однообразие раскачивающейся пустыни. Нет, как ни крути, а было это уже в его жизни, было. Да, интересно…
   Наконец, на третий день моховой ковер под ногами перестал ходить ходуном, ветерок донес слабый запах леса, и Егорий Рваный повеселел.
   — Ну, боярин, кажись, тайга, теперь живы будем — не помрем.
   И впрямь, скоро лиственницы-уродцы уступили место своим величественным сородичам. Однако, как говорится, не верь глазам своим — Егорий быстро отыскал с виду могучее, но полое изнутри дерево, которое держалось лишь на тонкой кромке и рухнуло от одного удара топора. Из отверстия пня он извлек большой пучок пышной желтой массы — сульты. А тут и Буров подоспел, так ударил огнивом по кремню, что сразу брызнул сноп зеленоватых искр на трут. Потянулась тонкая полоска дыма, сульта, прикрываемая от моросящего дождя, быстро принялась. Вскоре запылал большой трескучий костер, красные всполохи забегали по стволам, тучей заклубился над землей белый, дерущий горло шлейф. И дождь, словно почувствовав, что огня ему не погасить, вдруг перестал — ветер, словно по мановению волшебной палочки, разорвал тучи в клочья, разогнал их в стороны, и на фоне ослепительного неба ласково блеснуло солнце. Нет бы раньше, когда загибались в болотах… Дальше уже все было просто — отодвинули костер в сторону, на просушенном месте поставили балаган, кое-как согрелись, не ахти как поели и дружно завалились спать. Олени, уставшие в пути так, что уши у них стали мягче прелого гриба[505], блаженно паслись поблизости, поедая свой любимый голубой мох ягель. В балагане и его ближайших окрестностях воцарились гармония и покой. Правда, ненадолго — с рассветом, подкрепившись дичиной и брусникой со сладкими кореньями, путешественники уже были на ногах, снова понесло их ветром приключений по бескрайнему океану тайги. В котором, впрочем, попадались и островки, — на следующий день утром впереди показался острог.
   — Нижнечардынский. — Егорий глянул, сплюнул зло, прерывисто вздохнул и резко, с ненавистью отвернулся. — Комендантишко там был сука редкая, лютая, кровавая. Слава тебе, Господи, издох. Говорят, недавно нового прислали. Видать, тоже аспида хищного. Хрен, он редьки не слаще. Ну что, давай, боярин, прощаться.
   По всему чувствовалось, что в острог он ни за какие коврижки не пойдет.
   — Как скажешь, Егорий, колхоз дело добровольное. — Буров настаивать не стал, отдал ему все припасы, оленей да еще облагодетельствовал серебром, аж двадцатью пятью рублями. — Зимовать-то где решил? Не медведь ведь, в берлогу не заляжешь…
   Сам он решил идти ва-банк, точнее, двигать к коменданту: показать ему бумаги, закомпостировать мозги, а затем, взяв оленей, провизию и хорошего проводника, мчаться дальше на восток, к следующему острогу. Движение это жизнь, вернее, сохранение жизни. Где сейчас майор-каратель Зубов? Очень даже может быть — дышит в затылок. А с тремя патронами не повоюешь. Да и надоела она, кровища-то. Мутит…
   — Спаси Христос, боярин. За хлеб, за соль, за ласку, за кумпанство. — Егорий, зело довольный, низко поклонился, не торопясь, с достоинством убрал монету подальше, на грудь. — А что касаемо зимовки, то думать тут особо нечего. К раскольникам подамся, к староверам, не впервой. Они небось пачпортов не спрашивают — пришел коли раб Божий, так живи. А под землей, боярин, места хватит[506]. Ну все, что ли, прощай.
   На том и расстались. Егорий Рваный растаял в тайге, а Буроз с Лаурой направились к острогу. Стоял он на пригорке, на берегу реки и издали казался призрачным, волшебным, преисполненным сказочного очарования. Этаким былинным пряничным городком, выросшим в одночасье среди дремучих лесов. Только Бурова не очень-то занимали все эти изыски фортификации — стены с навесами, “обламы”[507] с бойницами да островерхие башни, крытые тесом. Нет, он все больше смотрел на реку, на заводь, на крутые берега, и едкая, но вместе с тем и горькая усмешка кривила его губы — м-да, а ведь места-то ему хорошо знакомы. Вдоволь налюбовался сквозь узоры “колючки”. Знал бы кто, что будет лет этак через двести на месте этого города-пряника… Да и какой, к чертям, при ближайшем рассмотрении город-пряник: стены почерневшие, замшелые, бойницы — как простреленные глаза, ров, превратившийся в зловонную, полную нечистот клоаку. Внутри, за покосившимися воротами, было не лучше: грязь, вонь, убогие домишки и тучи торжествующего комарья, злого, прилипчивого, не добрее, чем в тайге. Улиц, как таковых, не было, вдоль стены по темным закоулкам лепились лавки, кабаки, обжорки. Посередине всего этого бедлама, в самом центре острога, возвышалась церковь. Заходить в нее, молиться Богу что-то не хотелось. Один черт, не услышит…
   Комендант же обосновался на “государевом дворе”, в большом добротном доме за высоким частоколом. Рядом стояла караульная изба, чуть поодаль — приказная, еще чуток подальше — пыточная. Антураж дополняли мыльня, поварня, амбары и врытый в землю аж по самую крышу пороховой погреб. Все, что нужно для полного комендантского счастья.
   — А ну, руки прочь, раб! Запорю! На каторге сгною! — веско пообещал Буров сунувшемуся было караульному, для порядка все-таки въехал ему в нос. — Давай к коменданту своему веди. Живо.
   Устроился комендант неплохо, в просторной, с большими слюдяными окнами светлой горнице. Обстановочка была под стать, располагающая: мебель, крашенная выцветшей лазурью, на полу ковры и медвежья шкура, на столе богатая, мудреной работы скатерть. А на скатерти-то, мать честна, печеное, томленое, соленое — горой. И морем разливанным, океаном необъятным горячительное — ядреная, отдающая ароматом трав брусничная “гонка”. Та, что горит синим пламенем и валит с ног, будь ты хоть трижды каменный. В углу, рядом с печью, стояла широкая, под пестрым одеялом скамья, на ней, раскинувшись с милой непосредственностью, почивала пышнотелая, совершенно голая нимфа Севера. Ее руки, плечи, грудь и лядвеи были сплошь в замысловатых, соблазнительных узорах[508]. Никола Угодник из красного угла взирал с благоговением на все это великолепие, огонек лампады, маячивший перед ним, трепетно дрожал и казался живым…