Страница:
Как водится, подвесили на дыбе, крепко познакомили с лосиным кнутом, но тут у их превосходительства кавалера Шешковского приключился приступ геморроидальных колик, так что дальше внимать пророчествам скопца Евдокимова предстояло Алехану с его командой. А Селиванов, естественно, отвертелся — слишком много покровителей было у него при дворе…
— Ну что, господа, пойдем взглянем на этого пророка? — Гарновский снова выпил пива по-дашковски, вытащил часы, покачал головой. — Думаю, до обеда управимся. — Голос у него был кислый — заплатили-то Шешковскому, а разгребать все это дерьмо ему, Гарновскому. Однако долг превыше всего — он резко потянул сонетку звонка, властно отдал приказание ворвавшемуся в кабинет мордовороту и принялся набивать кнастером прокуренную глиняную трубку. — Только табаком, господа, и спасаюсь, — там, в пыточных палатах, такая вонь… Кстати, господа, кто знает, что у нас сегодня на сладкое?
Ладно, пошли в узилище. Оно располагалось под северным крылом здания и занимало весь подвал — оборудовано было широко, добротно, с чисто русским размахом.
— Эка ты, мать честна, — с ходу умилился Полуэктов, глядя с интересом по сторонам, пожевал губами, с завистью вздохнул: — Ну, хоромы! Царские…
Между тем зашли в угловую пыточную камеру, щурясь от блеска факелов, сели на скамье, стоящей перед дыбой. Представление начиналось, основные действующие лица собрались: палач с подручными низко кланялся, охрана с живостью старалась “на караул”, пленник, тучный длинноволосый человек, с ненавистью жег вошедших взглядом. Он уже отлично знал, что предстоит ему.
— Давай, — милостиво кивнул Гарновский кату, тот со значением мигнул подручным, и пленник скоро остался без одежды — совершенно в чем мать родила. Телом он был толст, расплывчат, обрюзгл, нагота его вызывала омерзение. Не удивительно — в паху у него было меньше, чем у женщины, только красный омерзительный рубец “огненного крещения”. Смотреть, а уж тем паче дотрагиваться до него не хотелось. Однако кат был человек небрезгливый. Быстренько заворотил он пленнику руки назад, вложил в хомут, пришитый к длинной, брошенной через поперечный в дыбе столб веревке, и, ловко пхнув коленом в поясницу, в мгновение ока поднял его на воздух. Хрустнули вывернутые суставы, тонко, по-звериному, закричал пытаемый. А палач с невозмутимостью связал ему ноги, пропустил между щиколотками бревно и, привычно наступив на отполированное дерево, вытянул длинноволосого струной — еще немного, казалось, и порвется.
— Ну, Евдокимов, расскажи ты нам о Селиванове, — с мягкостью попросил Гарновский и, не дожидаясь ответа, посмотрел на палача. — Давай с бережением. Чтоб заговорил.
Палач, не сходя с бревна, коротко взмахнул рукой, узкая полоска провяленной лосиной кожи обвилась гадюкой-змеей вокруг ребер пленника. И тот заговорил, не стал ждать, пока спустят шкуру, окатят раны раствором соли и начнут палить спереди малым жаром — тлеющими вениками. И так-то висеть на дыбе с вывороченными членами, со знаком тайного посвящения, открытым взглядам бесовским. Ох…
А вот учитель и пророк Коидратий Селиванов устроился, судя по словам пытаемого, куда лучше. Обретался он в огромном, построенном для него богатыми учениками доме в Литейной части и принимал гостей, лежа на пуховиках в кровати, в роскошной батистовой рубашке, под пологом с кисейными занавесями, шелковыми драпировками и золотыми кистями. Строго говоря, это был не дом — храм, как называли его кастраты, “Новый Иерусалим”, “Небесный Сион” или “Корабль”, на палубу коего стекались скопцы со всех просторов необъятной России. В трюме его была устроена зала, где могли одновременно радеть более шестисот человек, причем высокая звуконепроницаемая переборка делила помещение на два отсека — один для искалеченных мужчин, другой для изуродованных женщин. Место же Селиванова было наверху, под потолком, в особой ложе, откуда он, одетый в шелковое полукафтанье, следил за процедурой, давал благословение и наставлял молящихся на путь истинный. А в самых недрах этого “Небесного Сиона” находилась зала, которая всегда была полна, — там излечивались от последствий операций страдающие бледные мальчики. Жалкие, обманутые, запуганные, коим не суждено было оставить потомство…
— Погоди, погоди, — выдохнул, обессилев, Евдокимов, судорожно уронил голову на грудь, бешеные глаза его жутко блеснули сквозь сальную завесу волос, — придет время, и вся Россия будет выложена согласно закону нашему. Вся, вся… И мужчины, и женщины… Вся…
Ишь ты, гад, как заговорил, на манер семитов из Хазарского каганата, первым делом превращавших русичей в бесполых рабов, а славянских женщин — в безответную скотину[345].
— Да ну? — развеселился Гарновский, и лицо его в свете факелов сделалось страшно. — Кто ж это тебе такое набрехал? Какой пес смердящий?
— Пророку нашему Кондратию Селиванову сон был вещий, в руку. — Скопец с натугой приподнял нечесаную голову, и в хриплом шепоте его послышалось блаженство. — Через сто лет с небольшим, в начале века двадцатого, вся Россия и будет выложена начисто. Токмо отрезать будут всякому не между ног, а в голове, в самой сути его… И сие пророчество верно, о чем кудесник черный, барон Дегардов…
Не договорив, он замолк, снова уронил на грудь голову, из мерзкого отверстия в изуродованном паху на землю потянулась струйка.
— Черт! Только де Гарда мне не хватало! — сразу же помрачнел Гарновский, встал, грозно посмотрел на палача. — Снять, вправить плечи, обтереть водкой. А назавтра приготовить “шину”[346]. Поговорим…
В голосе его слышались заинтересованность, непротивление судьбе и затаенный страх.
— Миль пардон, господин полковник, а что это за фигура такая, де Гард? — небрежно, словно невзначай, спросил Буров уже на улице, когда из скверны мрачного подвала окунулись в благодать солнечного дня. — Мне показалось, что вы знакомы?
— Лишь заочно, князь, и слава Богу, что заочно. — Гарновский с хрустом отломал соцветие сирени, понюхал и бросил на траву. — От господина этого лучше держаться подальше. Черный он, этим все сказано. Ну его к чертям. Пойдемте-ка лучше есть. Говорят, нынче будет индейская петушатина[347].
После обеда, ближе к ужину, поехали на рекогносцировку в район Сенной площади — смотреть евреев. Высокое начальство в лице Гарновского, слава Богу, от вояжа воздержалось, осталось переваривать индейку, так что выдвигались по-простому, полуотделением, в ударном порядке: князь, граф, виконт, фельдмаршал и каратель Полуэктов. Остановились у церкви Успения Божией Матери[348], слаженно вышли из кареты, с поклонами, изображая богомольцев, быстро посмотрели по сторонам. Интересного ноль. Площадь была пуста, воздух дрожал от зноя, сладостно, аки в кущах Эдема, заливались птички в Настоятельском саду[349]. Евреев не было видно.
— Ваша светлость, давайте во дворы, там они, точно там, всем своим кагалом, — упорно принимая Бурова за старшего, свистяще прошептал Полуэктов и первым, в целях конспирации на цыпочках, направился к приземистому, весьма напоминающему полузатопленный дредноут дому. И не обманул.
Евреи на Сенной действительно имели место быть. Во дворах, примыкая к домам одной из четырех сторон, стояли деревянные застекленные строения, в которых внимательный наблюдатель узнал бы некое подобие скинии[350], и внутри этих бесчисленных прозрачных чумов бурлила буйная, странноголосая, колоритная жизнь: орали и отчаянно жестикулировали бородатые мужи, женщины в невиданного фасона чепцах обносили их едой и питьем, все дышало невероятным оптимизмом, энергией и бесшабашной экспрессией. Плюс твердокаменной уверенностью в завтрашнем дне. Экзотическое это зрелище завораживало, притягивало — помимо Неваляева и компании бесплатным представлением за стеклом любовались еще сотни две, а может, три зрителей. Стояли в задумчивости, смотрели, что пьют, вздыхали негромко, качали головами. Кто шептал что-то невнятно, вроде про себя, кто сглатывал слюну, кто скверно ухмылялся, кто цокал языком, кто с хрустом подгибал пальцы в пудовые кулаки. Все молчали.
— Сегодня, вишь, марево, жара, духота, а так обычно людишек поболе собирается. — Полуэктов с ненавистью покосился на толпу, вытер грязным носовым платком вспотевший лоб. — Ну а к вечеру, как жиды спать уйдут в дома, так и тут все делается тихо и спокойно. Смело можно устраивать засаду у того жидовина Борха, точно никто не помешает… Ишь ты, смотри-ка, мудреное что-то жрут, в охотку, чавкают вона как. И бабы у них вроде ничего, только носаты больно и чернявы изрядно. Да еще, говорят, бреют себе на голове и, Господи прости, на всех прочих местах[351], — и он в деталях показал, на каких именно местах борются с растительностью еврейские женщины. Пантомима получилась презанимательнейшая — куда там Марселю Марсо.
— Да, кстати, господа, — сразу оживился Неваляев, подкрутил усы и устремил на Полуэктова испытующий взгляд: — Вы, господин капитан, как сами-то в женском плане? Надеюсь, положительно?
В грозном его тоне слышалось: кто не с нами, тот против нас.
— Так точно, ваше высокопревосходительство, — встал по стойке “смирно” капитан, усы его взъерошились, глаза сделались маслеными. — Очень даже. В Париже, например, бывал в “Трюме”, катался с тамошними девками на “дилижансе”. На четыре стороны в оба конца. Малой скоростью.
— На “дилижансе”? — остро позавидовал фельдмаршал и, сразу отведя глаза, вздохнул. — Эх ма… А наши-то, стервы, ни черта не могут…
— Да, да, лежат как бревно, — с живостью поддержал общение Петрищев, Бобруйский же, заинтересовавшись темой, сделал энергичную ремарку:
— Ну иногда, правда, могут в позе прачки. Сиречь по-рачьи или по-собачьи…
— Все одно стервы, как ни встанут, — подытожил фельдмаршал, пренебрежительно махнул рукой и перешел от разговоров к делу. — Тут недалеко есть замечательный дом. “Дилижанса”, конечно, не обещаю, но во всем остальном… Вы, князь, как? Что, никак? Опять к своей пассии? Ну как знаете. — Вытащил часы, звучно откинул крышечку, с видом совершеннейшего фельдмаршала значимо пожевал губами. — Так, тогда встречаемся ровно в полночь, у всадника Апокалипсиса[352]. А вы, князь, большой оригинал.
На том и расстались. Фельдмаршал с подчиненными подался тешить плоть, Буров же в гордом одиночестве пошел куда глаза глядят. А смотрели его глаза на спицу Петропавловки, на томную Неву, отражающую сполохи заката, на мачты кораблей, стоящих у причалов. Знакомый незнакомый град Петров. Вот Кунсткамера, вот Меншиковский дворец, вот Биржевая набережная, зато где вы, Ростральные колонны?[353] Вода в Неве чистая, дно видать, с мосточков портомоен ловят сигов, лещей да судаков. И фон, как видно, не повышен, и раки есть, и милиция рыбаков не гоняет[354]. Да и родной ее, рабоче-крестьянской, еще в помине нет. М-да…
Вечер быстро угасал, превращался в ночь, однако же белую, прозрачную, благодаря северным широтам малоотличимую от дня. Выматывающая жара сменилась свежестью, воздух был напоен влагой, запахом воды и звуками музыки — по Неве шел баркас его светлости графа Панина с его же, графа Панина, крепостным оркестром. Сотни петербуржцев, высыпав на набережную, наслаждались изысками роговой полифонии, любовались видами Северной Пальмиры, угощались лимонадиусами, конфектами и заморскими фруктами. Слышалась французская речь, с мягкостью шуршали шелка, брякали положенные в ножны для солидности серебряные полтинники и рубли. Этим петербуржцам, как видно, не нужно было вставать с утра пораньше… И долго Буров, совершая моцион, бродил в объятьях белой ночи, общался с будочниками-караульными, правда, не накоротке — сугубо официально.
— А ну, портомойники, шапки долой! Идет доверенный человек графа Орлова-Чесменского, князь Буров-Задунайский-старший!
Вот так, и никаких вопросов. А младший-то Буров, Витька-сержант, уже никуда не идет. Пришел. Страшным, изуродованным до неузнаваемости, завернутым в фольгу трупом[355]. Чтобы там, в далеком двадцать первом, торговали оружием, гнали нефть, прибирали помаленьку всех и вся к рукам богатые бездушные ублюдки. Сука, сука, чертова сука память… Однако дело было даже не в памяти, в ассоциациях. Чем дальше шел Буров, чем внимательнее присматривался, тем сильнее убеждался, что существует связь времен, а в любом отечестве — уж чрезвычайно сильно выраженная. Ну да, “мерсы” заменили кареты, высший свет выродился в депутатский корпус, а царя кричать на царство стали тайно, голосованием. Да только ничего по сути своей не изменилось. Игра по-прежнему идет в одни ворота, по незыблемым, установленным раз и навсегда правилам. Шулерским, для лохов. Интересно, кто придумал такой расклад? Какая сволочь? И вообще, по большому счету, кто командует парадом? Кто держит руку на горле истории? Или, может быть, не руку — лапу?
Вот уж воистину, с кем поведешься — от того и наберешься. Верно, это знакомство с Калиостро сказывалось, но только потянуло Бурова на темы всеобъемлющие, глобальные, преисполненные сакральности и мистического смысла. Отчего все так устроено, кто заказывает музыку сфер, сидя за вселенским столом? Однако же, как ни воспарял он мыслями — не расслаблялся, бдительности не терял, а потому, учуяв настораживающий запах, сразу же спустился с небес на землю и внутренне настроился на неприятности. Несло из восьмивесельной, только что причалившей к берегу лодки. Не тиной, не сетями, не пропавшей рыбой — кладбищем, могилой, саваном, затхлостью столетнего склепа. Да, странно. И на редкость омерзительно. Однако Буров нюхал и не такое, мгновенно, на автомате, он нащупал шнур “клыка дьявола”[356], выхватил из рукава увесистый, десятидюймовый клинок, а к нему уже, топча прибрежную осоку, резво ломанулись шестеро. И вонь сразу резко усилилась, дело, значит, было не в лодке — в пассажирах. В рослых, одетых в длинные накидки с капюшонами ребятках, размахивающих ножичками с “пламенеющими” лезвиями[357]. Внушительными таким ножичками, серповидными, размером с хорошую косу. Были ребятки на редкость недружелюбны, с ходу попытались посмотреть, что же там у Бурова внутри, однако сделали это недостаточно быстро, да и кольчужке спасибо — не дала пропасть. А вот шикарный зеленый полукафтан сразу пришел в негодность. Плюс роскошная батистовая рубашка с манжетами, перламутровыми пуговками и накрахмаленными брыжами. Не говоря уже о том, что дивная июньская ночь была безнадежно испорчена.
“Первый раз надел”, — огорчился Буров, сунул ножичек обидчику в живот и, не выпуская рукояти, сделал резкий подшаг в сторону, да не просто так, а с боковым встречным — мощно, без пощады, срезом каблука ботфорта нападающему точно в пах. Счет на поле боя сразу стал “два — ноль”. Третий супостат, оставшись без ножа, а заодно и без костей предплечья, тоже присмирел и двинул наутек, к нему моментом присоединился четвертый, затем, баюкая руками яйца, пятый. И вот тут-то случилось нечто удивительное: первый нападающий со вскрытым животом тоже с живостью предался ретираде. Оно, конечно, ясно, что дурной пример заразителен, но с такими ранами не то что когти не рвут — долго не живут. М-да, странно. Однако удивляться у Бурова времени не было.
“Ну, суки”. Мельком глянул он на испоганенный свой полукафтан, вытянул из поясной петли волыну и, хоть понимал, что хипеш ни к чему, не удержался, открыл огонь на поражение по удаляющимся целям. Ровно держал мушку, плавно жал на спуск и… не переставал удивляться. Пули ложились точно одна в одну, эффектно дырявили накидки, а вот результат… нулевой. Просто чудеса какие-то — глаз-алмаз, крупный калибр и улепетывающие как ни в чем не бывало вороги. “Хренотень какая-то. Заговорены они, что ли?” Буров, дабы патроны зря не тратить, огонь прекратил, сунул волыну в ременную петлю, а супостаты между тем погрузились в лодку и лихо, а-ля гребцы на галерах, навалились на весла, причем и тот, наполовину выпотрошенный, старался вовсю, наравне со всеми.
“Может, у них что-то типа Воина[358] под накидками. — Буров посмотрел вслед удаляющемуся неприятелю, снова бросил взгляд на изуродованный полукафтан, выругался, недобро усмехнулся. — Хотя нет, вскрываются они легко… Правда, живут потом долго и счастливо. Ну, такую мать, чудеса в решете…”
В это время, усугубляя мрачный его настрой, послышались тяжелые шаги, свистящее, прерывистое дыхание, и грянул исступленный рык, не столько страшный, сколько испуганный:
— А! Что! Чаво!
Орали на пару сторожа-караульщики, подтянувшиеся на выстрелы из ближайшей будки[359], — запыхавшиеся, с нелепыми алебардами, они смотрелись невыразимо убого.
— Цыц у меня! Смирно стоять! — рявкнул по-начальственному Буров и грозно помахал кулачищем. — Поразвели тут, на хрен, бешеных собак! Бродят беспризорно стаями, аки волки. Завтра же его превосходительству светлейшему князю Зубову будет о сем доложено в точности. Со всех, такую мать, шкуру спущу, со всех! — пообещал он в заключение, вытащил швейцарские часы с музыкой и энергичным шагом — время поджимало — направился к Медному всаднику. С теплым, надо сказать, чувством. Ибо убедился лишний раз, что коллектив это сила и отрываться от него не след. Тем более сейчас, когда у него есть враги. Пока еще пребывающие в добром здравии…
V
— Ну что, господа, пойдем взглянем на этого пророка? — Гарновский снова выпил пива по-дашковски, вытащил часы, покачал головой. — Думаю, до обеда управимся. — Голос у него был кислый — заплатили-то Шешковскому, а разгребать все это дерьмо ему, Гарновскому. Однако долг превыше всего — он резко потянул сонетку звонка, властно отдал приказание ворвавшемуся в кабинет мордовороту и принялся набивать кнастером прокуренную глиняную трубку. — Только табаком, господа, и спасаюсь, — там, в пыточных палатах, такая вонь… Кстати, господа, кто знает, что у нас сегодня на сладкое?
Ладно, пошли в узилище. Оно располагалось под северным крылом здания и занимало весь подвал — оборудовано было широко, добротно, с чисто русским размахом.
— Эка ты, мать честна, — с ходу умилился Полуэктов, глядя с интересом по сторонам, пожевал губами, с завистью вздохнул: — Ну, хоромы! Царские…
Между тем зашли в угловую пыточную камеру, щурясь от блеска факелов, сели на скамье, стоящей перед дыбой. Представление начиналось, основные действующие лица собрались: палач с подручными низко кланялся, охрана с живостью старалась “на караул”, пленник, тучный длинноволосый человек, с ненавистью жег вошедших взглядом. Он уже отлично знал, что предстоит ему.
— Давай, — милостиво кивнул Гарновский кату, тот со значением мигнул подручным, и пленник скоро остался без одежды — совершенно в чем мать родила. Телом он был толст, расплывчат, обрюзгл, нагота его вызывала омерзение. Не удивительно — в паху у него было меньше, чем у женщины, только красный омерзительный рубец “огненного крещения”. Смотреть, а уж тем паче дотрагиваться до него не хотелось. Однако кат был человек небрезгливый. Быстренько заворотил он пленнику руки назад, вложил в хомут, пришитый к длинной, брошенной через поперечный в дыбе столб веревке, и, ловко пхнув коленом в поясницу, в мгновение ока поднял его на воздух. Хрустнули вывернутые суставы, тонко, по-звериному, закричал пытаемый. А палач с невозмутимостью связал ему ноги, пропустил между щиколотками бревно и, привычно наступив на отполированное дерево, вытянул длинноволосого струной — еще немного, казалось, и порвется.
— Ну, Евдокимов, расскажи ты нам о Селиванове, — с мягкостью попросил Гарновский и, не дожидаясь ответа, посмотрел на палача. — Давай с бережением. Чтоб заговорил.
Палач, не сходя с бревна, коротко взмахнул рукой, узкая полоска провяленной лосиной кожи обвилась гадюкой-змеей вокруг ребер пленника. И тот заговорил, не стал ждать, пока спустят шкуру, окатят раны раствором соли и начнут палить спереди малым жаром — тлеющими вениками. И так-то висеть на дыбе с вывороченными членами, со знаком тайного посвящения, открытым взглядам бесовским. Ох…
А вот учитель и пророк Коидратий Селиванов устроился, судя по словам пытаемого, куда лучше. Обретался он в огромном, построенном для него богатыми учениками доме в Литейной части и принимал гостей, лежа на пуховиках в кровати, в роскошной батистовой рубашке, под пологом с кисейными занавесями, шелковыми драпировками и золотыми кистями. Строго говоря, это был не дом — храм, как называли его кастраты, “Новый Иерусалим”, “Небесный Сион” или “Корабль”, на палубу коего стекались скопцы со всех просторов необъятной России. В трюме его была устроена зала, где могли одновременно радеть более шестисот человек, причем высокая звуконепроницаемая переборка делила помещение на два отсека — один для искалеченных мужчин, другой для изуродованных женщин. Место же Селиванова было наверху, под потолком, в особой ложе, откуда он, одетый в шелковое полукафтанье, следил за процедурой, давал благословение и наставлял молящихся на путь истинный. А в самых недрах этого “Небесного Сиона” находилась зала, которая всегда была полна, — там излечивались от последствий операций страдающие бледные мальчики. Жалкие, обманутые, запуганные, коим не суждено было оставить потомство…
— Погоди, погоди, — выдохнул, обессилев, Евдокимов, судорожно уронил голову на грудь, бешеные глаза его жутко блеснули сквозь сальную завесу волос, — придет время, и вся Россия будет выложена согласно закону нашему. Вся, вся… И мужчины, и женщины… Вся…
Ишь ты, гад, как заговорил, на манер семитов из Хазарского каганата, первым делом превращавших русичей в бесполых рабов, а славянских женщин — в безответную скотину[345].
— Да ну? — развеселился Гарновский, и лицо его в свете факелов сделалось страшно. — Кто ж это тебе такое набрехал? Какой пес смердящий?
— Пророку нашему Кондратию Селиванову сон был вещий, в руку. — Скопец с натугой приподнял нечесаную голову, и в хриплом шепоте его послышалось блаженство. — Через сто лет с небольшим, в начале века двадцатого, вся Россия и будет выложена начисто. Токмо отрезать будут всякому не между ног, а в голове, в самой сути его… И сие пророчество верно, о чем кудесник черный, барон Дегардов…
Не договорив, он замолк, снова уронил на грудь голову, из мерзкого отверстия в изуродованном паху на землю потянулась струйка.
— Черт! Только де Гарда мне не хватало! — сразу же помрачнел Гарновский, встал, грозно посмотрел на палача. — Снять, вправить плечи, обтереть водкой. А назавтра приготовить “шину”[346]. Поговорим…
В голосе его слышались заинтересованность, непротивление судьбе и затаенный страх.
— Миль пардон, господин полковник, а что это за фигура такая, де Гард? — небрежно, словно невзначай, спросил Буров уже на улице, когда из скверны мрачного подвала окунулись в благодать солнечного дня. — Мне показалось, что вы знакомы?
— Лишь заочно, князь, и слава Богу, что заочно. — Гарновский с хрустом отломал соцветие сирени, понюхал и бросил на траву. — От господина этого лучше держаться подальше. Черный он, этим все сказано. Ну его к чертям. Пойдемте-ка лучше есть. Говорят, нынче будет индейская петушатина[347].
После обеда, ближе к ужину, поехали на рекогносцировку в район Сенной площади — смотреть евреев. Высокое начальство в лице Гарновского, слава Богу, от вояжа воздержалось, осталось переваривать индейку, так что выдвигались по-простому, полуотделением, в ударном порядке: князь, граф, виконт, фельдмаршал и каратель Полуэктов. Остановились у церкви Успения Божией Матери[348], слаженно вышли из кареты, с поклонами, изображая богомольцев, быстро посмотрели по сторонам. Интересного ноль. Площадь была пуста, воздух дрожал от зноя, сладостно, аки в кущах Эдема, заливались птички в Настоятельском саду[349]. Евреев не было видно.
— Ваша светлость, давайте во дворы, там они, точно там, всем своим кагалом, — упорно принимая Бурова за старшего, свистяще прошептал Полуэктов и первым, в целях конспирации на цыпочках, направился к приземистому, весьма напоминающему полузатопленный дредноут дому. И не обманул.
Евреи на Сенной действительно имели место быть. Во дворах, примыкая к домам одной из четырех сторон, стояли деревянные застекленные строения, в которых внимательный наблюдатель узнал бы некое подобие скинии[350], и внутри этих бесчисленных прозрачных чумов бурлила буйная, странноголосая, колоритная жизнь: орали и отчаянно жестикулировали бородатые мужи, женщины в невиданного фасона чепцах обносили их едой и питьем, все дышало невероятным оптимизмом, энергией и бесшабашной экспрессией. Плюс твердокаменной уверенностью в завтрашнем дне. Экзотическое это зрелище завораживало, притягивало — помимо Неваляева и компании бесплатным представлением за стеклом любовались еще сотни две, а может, три зрителей. Стояли в задумчивости, смотрели, что пьют, вздыхали негромко, качали головами. Кто шептал что-то невнятно, вроде про себя, кто сглатывал слюну, кто скверно ухмылялся, кто цокал языком, кто с хрустом подгибал пальцы в пудовые кулаки. Все молчали.
— Сегодня, вишь, марево, жара, духота, а так обычно людишек поболе собирается. — Полуэктов с ненавистью покосился на толпу, вытер грязным носовым платком вспотевший лоб. — Ну а к вечеру, как жиды спать уйдут в дома, так и тут все делается тихо и спокойно. Смело можно устраивать засаду у того жидовина Борха, точно никто не помешает… Ишь ты, смотри-ка, мудреное что-то жрут, в охотку, чавкают вона как. И бабы у них вроде ничего, только носаты больно и чернявы изрядно. Да еще, говорят, бреют себе на голове и, Господи прости, на всех прочих местах[351], — и он в деталях показал, на каких именно местах борются с растительностью еврейские женщины. Пантомима получилась презанимательнейшая — куда там Марселю Марсо.
— Да, кстати, господа, — сразу оживился Неваляев, подкрутил усы и устремил на Полуэктова испытующий взгляд: — Вы, господин капитан, как сами-то в женском плане? Надеюсь, положительно?
В грозном его тоне слышалось: кто не с нами, тот против нас.
— Так точно, ваше высокопревосходительство, — встал по стойке “смирно” капитан, усы его взъерошились, глаза сделались маслеными. — Очень даже. В Париже, например, бывал в “Трюме”, катался с тамошними девками на “дилижансе”. На четыре стороны в оба конца. Малой скоростью.
— На “дилижансе”? — остро позавидовал фельдмаршал и, сразу отведя глаза, вздохнул. — Эх ма… А наши-то, стервы, ни черта не могут…
— Да, да, лежат как бревно, — с живостью поддержал общение Петрищев, Бобруйский же, заинтересовавшись темой, сделал энергичную ремарку:
— Ну иногда, правда, могут в позе прачки. Сиречь по-рачьи или по-собачьи…
— Все одно стервы, как ни встанут, — подытожил фельдмаршал, пренебрежительно махнул рукой и перешел от разговоров к делу. — Тут недалеко есть замечательный дом. “Дилижанса”, конечно, не обещаю, но во всем остальном… Вы, князь, как? Что, никак? Опять к своей пассии? Ну как знаете. — Вытащил часы, звучно откинул крышечку, с видом совершеннейшего фельдмаршала значимо пожевал губами. — Так, тогда встречаемся ровно в полночь, у всадника Апокалипсиса[352]. А вы, князь, большой оригинал.
На том и расстались. Фельдмаршал с подчиненными подался тешить плоть, Буров же в гордом одиночестве пошел куда глаза глядят. А смотрели его глаза на спицу Петропавловки, на томную Неву, отражающую сполохи заката, на мачты кораблей, стоящих у причалов. Знакомый незнакомый град Петров. Вот Кунсткамера, вот Меншиковский дворец, вот Биржевая набережная, зато где вы, Ростральные колонны?[353] Вода в Неве чистая, дно видать, с мосточков портомоен ловят сигов, лещей да судаков. И фон, как видно, не повышен, и раки есть, и милиция рыбаков не гоняет[354]. Да и родной ее, рабоче-крестьянской, еще в помине нет. М-да…
Вечер быстро угасал, превращался в ночь, однако же белую, прозрачную, благодаря северным широтам малоотличимую от дня. Выматывающая жара сменилась свежестью, воздух был напоен влагой, запахом воды и звуками музыки — по Неве шел баркас его светлости графа Панина с его же, графа Панина, крепостным оркестром. Сотни петербуржцев, высыпав на набережную, наслаждались изысками роговой полифонии, любовались видами Северной Пальмиры, угощались лимонадиусами, конфектами и заморскими фруктами. Слышалась французская речь, с мягкостью шуршали шелка, брякали положенные в ножны для солидности серебряные полтинники и рубли. Этим петербуржцам, как видно, не нужно было вставать с утра пораньше… И долго Буров, совершая моцион, бродил в объятьях белой ночи, общался с будочниками-караульными, правда, не накоротке — сугубо официально.
— А ну, портомойники, шапки долой! Идет доверенный человек графа Орлова-Чесменского, князь Буров-Задунайский-старший!
Вот так, и никаких вопросов. А младший-то Буров, Витька-сержант, уже никуда не идет. Пришел. Страшным, изуродованным до неузнаваемости, завернутым в фольгу трупом[355]. Чтобы там, в далеком двадцать первом, торговали оружием, гнали нефть, прибирали помаленьку всех и вся к рукам богатые бездушные ублюдки. Сука, сука, чертова сука память… Однако дело было даже не в памяти, в ассоциациях. Чем дальше шел Буров, чем внимательнее присматривался, тем сильнее убеждался, что существует связь времен, а в любом отечестве — уж чрезвычайно сильно выраженная. Ну да, “мерсы” заменили кареты, высший свет выродился в депутатский корпус, а царя кричать на царство стали тайно, голосованием. Да только ничего по сути своей не изменилось. Игра по-прежнему идет в одни ворота, по незыблемым, установленным раз и навсегда правилам. Шулерским, для лохов. Интересно, кто придумал такой расклад? Какая сволочь? И вообще, по большому счету, кто командует парадом? Кто держит руку на горле истории? Или, может быть, не руку — лапу?
Вот уж воистину, с кем поведешься — от того и наберешься. Верно, это знакомство с Калиостро сказывалось, но только потянуло Бурова на темы всеобъемлющие, глобальные, преисполненные сакральности и мистического смысла. Отчего все так устроено, кто заказывает музыку сфер, сидя за вселенским столом? Однако же, как ни воспарял он мыслями — не расслаблялся, бдительности не терял, а потому, учуяв настораживающий запах, сразу же спустился с небес на землю и внутренне настроился на неприятности. Несло из восьмивесельной, только что причалившей к берегу лодки. Не тиной, не сетями, не пропавшей рыбой — кладбищем, могилой, саваном, затхлостью столетнего склепа. Да, странно. И на редкость омерзительно. Однако Буров нюхал и не такое, мгновенно, на автомате, он нащупал шнур “клыка дьявола”[356], выхватил из рукава увесистый, десятидюймовый клинок, а к нему уже, топча прибрежную осоку, резво ломанулись шестеро. И вонь сразу резко усилилась, дело, значит, было не в лодке — в пассажирах. В рослых, одетых в длинные накидки с капюшонами ребятках, размахивающих ножичками с “пламенеющими” лезвиями[357]. Внушительными таким ножичками, серповидными, размером с хорошую косу. Были ребятки на редкость недружелюбны, с ходу попытались посмотреть, что же там у Бурова внутри, однако сделали это недостаточно быстро, да и кольчужке спасибо — не дала пропасть. А вот шикарный зеленый полукафтан сразу пришел в негодность. Плюс роскошная батистовая рубашка с манжетами, перламутровыми пуговками и накрахмаленными брыжами. Не говоря уже о том, что дивная июньская ночь была безнадежно испорчена.
“Первый раз надел”, — огорчился Буров, сунул ножичек обидчику в живот и, не выпуская рукояти, сделал резкий подшаг в сторону, да не просто так, а с боковым встречным — мощно, без пощады, срезом каблука ботфорта нападающему точно в пах. Счет на поле боя сразу стал “два — ноль”. Третий супостат, оставшись без ножа, а заодно и без костей предплечья, тоже присмирел и двинул наутек, к нему моментом присоединился четвертый, затем, баюкая руками яйца, пятый. И вот тут-то случилось нечто удивительное: первый нападающий со вскрытым животом тоже с живостью предался ретираде. Оно, конечно, ясно, что дурной пример заразителен, но с такими ранами не то что когти не рвут — долго не живут. М-да, странно. Однако удивляться у Бурова времени не было.
“Ну, суки”. Мельком глянул он на испоганенный свой полукафтан, вытянул из поясной петли волыну и, хоть понимал, что хипеш ни к чему, не удержался, открыл огонь на поражение по удаляющимся целям. Ровно держал мушку, плавно жал на спуск и… не переставал удивляться. Пули ложились точно одна в одну, эффектно дырявили накидки, а вот результат… нулевой. Просто чудеса какие-то — глаз-алмаз, крупный калибр и улепетывающие как ни в чем не бывало вороги. “Хренотень какая-то. Заговорены они, что ли?” Буров, дабы патроны зря не тратить, огонь прекратил, сунул волыну в ременную петлю, а супостаты между тем погрузились в лодку и лихо, а-ля гребцы на галерах, навалились на весла, причем и тот, наполовину выпотрошенный, старался вовсю, наравне со всеми.
“Может, у них что-то типа Воина[358] под накидками. — Буров посмотрел вслед удаляющемуся неприятелю, снова бросил взгляд на изуродованный полукафтан, выругался, недобро усмехнулся. — Хотя нет, вскрываются они легко… Правда, живут потом долго и счастливо. Ну, такую мать, чудеса в решете…”
В это время, усугубляя мрачный его настрой, послышались тяжелые шаги, свистящее, прерывистое дыхание, и грянул исступленный рык, не столько страшный, сколько испуганный:
— А! Что! Чаво!
Орали на пару сторожа-караульщики, подтянувшиеся на выстрелы из ближайшей будки[359], — запыхавшиеся, с нелепыми алебардами, они смотрелись невыразимо убого.
— Цыц у меня! Смирно стоять! — рявкнул по-начальственному Буров и грозно помахал кулачищем. — Поразвели тут, на хрен, бешеных собак! Бродят беспризорно стаями, аки волки. Завтра же его превосходительству светлейшему князю Зубову будет о сем доложено в точности. Со всех, такую мать, шкуру спущу, со всех! — пообещал он в заключение, вытащил швейцарские часы с музыкой и энергичным шагом — время поджимало — направился к Медному всаднику. С теплым, надо сказать, чувством. Ибо убедился лишний раз, что коллектив это сила и отрываться от него не след. Тем более сейчас, когда у него есть враги. Пока еще пребывающие в добром здравии…
V
— Вот она, боль-то… Мука адская… До печенок жжет… Пропадите вы все пропадом…
Скопец Евдокимов дернулся, захрипел и, в который уже раз обеспамятев, повис на дыбе зловонной тушей. Не вынес “шины”, малого паления спереди березовыми вениками и длинного разговора по душам.
— Сие не заноси, без надобности, — велел Буров, негромко кашлянул и повернулся к тощему прыщавому писцу, старательно черкающему пером объемистый допросный лист. — Ну-ка прочти, что там у тебя получается?
Дело происходило под землей, в пыточных хоромах Чесменского, и касалось все того же злокозненного кастрата Евдокимова. Фельдмаршал отчаянно зевал, потягивался, недомогал после вчерашнего, Бобруйский с Петрищевым особо грамоте не разумели, Полуэктов, капитанишка, рылом не вышел, так что вся бумажная волокита была возложена всецело на Бурова. Впрочем, он не возражал — и в веке восемнадцатом миром правит тот, кто владеет информацией.
— Слушаюсь, ваша светлость. — Писец почтительно кивнул, разогнул спину и, стряхнув с листа песок, коим полагалось начертанное осушать, зашевелил губами: — И сказано тогда было кудесником бароном черным Дегардовым крестьянину Кондратию Селиванову, зачинателю ереси скопческой: “Обрезание плоти крайней есть дело благое, угодное Иегове, а значит, ваше крещение огненное также угодно богу еврейскому, и все вы, печатью отмеченные, трижды благостны пред ликом его. А посему…”
— Господа, не пора ли нам обедать? — мощно вмешался в процедуру Неваляев, и в мутных, страдальчески прищуренных очах его появился интерес. — Буженинки, знаете ли, с хренком… Расстегайчиков с вязигой… Водочки опять-таки… Холодненькой…
Слово начальника закон для подчиненного. В темпе закруглились, вышли на воздух и направились в малую, для среднего командного звена, залу трапезничать. Кроме буженины с хреном и расстегайчиков с вязигой ели перчистую московскую селянку, зернистую икру, ботвинью с лососиной, жиром подернутую, пили аглицское бархатное полпиво, весьма холодное, под которое отлично шли шпигованная говядина, языки, курятина и морские рыбы. Потом, как обычно, были пироги, необъятные кулебяки, трехведерный самовар и блюдечки с заедками — вареньем, пастилой, мочеными яблочками, грушами, всего числом не менее полусотни. Было в трапезной зале куда лучше, чем в пыточной.
После обеда по распорядку дня полагался тихий час, однако Буров Морфею не поддался, пошел к Чесменскому за высочайшим разрешением и, без хлопот заполучив оное, направил стопы в архив. Затребовал досье на поганца де Гарда, уединился в кабинете и вдумчиво, не торопясь, приступил к чтению. В общем-то читать особо было нечего — конкретики ноль, все больше умыслы, домыслы, косвенные непроверенные факты. Однако все равно интересно. Впервые появился де Гард на горизонте еще в блаженное царствование императора Петра Алексеевича, где-то в 1717 году (сколько же ему, гаду, лет?), а рекомендовал его царю как отменнейшего оккультиста, знатока ритуалов Шумера и Магриба лейб-толмач Шафиров, к слову, сам перекрещенный, из иудеев. О себе де Гард якобы сказал, что родился он в Йоркшире, в благородной семье, нес королевскую службу в чине подполковника, но из-за увлечения науками подвергся гонению, был вынужден сменить имя и податься в Россию. Царь Петр Алексеевич, охочий до иностранцев, ему поверил. Однако недолго новоявленный волшебник находился при дворе государевом. И недели не прошло, как сенатор Брюс, сам волхв изрядный[360], бил его жестоко тростью, без жалости пинал ботфортом и пообещал всерьез вынуть душу, если тот не уберется к черту со своими каббалистическими гнусностями. А был Яков Вилимович мужчиной видным, силушкой не обиженным, двухметрового росту…[361] Так что ни при Екатерине I, ни при Анне Иоанновне о де Гарде том никто и не слыхал. Объявился он в царствование Елизаветы, дщери Петровой, но сразу чем-то очень не понравился Алексею Разумовскому[362]. Чем, чем, как видно, волшебством своим, — сам-то Алексей Григорьевич в волшбе да чародействе понимал гораздо[363]. А раз так, то был вынужден покинуть столицу и поселиться в пригороде — в местечке Кикерейскино, что на Лягушачьих Топях. Вскоре от жителей соседних деревень Волково, Купсино и Пулково стали поступать жалобы, что по ночам на Коеровских пустошах начало твориться непотребное, что там бродяжничают какие-то тени, воплено вскрикивают дурными голосами и зажигают призрачные мигающие огни, ужасные видом и мерзостные запахом. Затем по Петербургу поползли слухи, что де Гард злой колдун, практикует чернокнижие и похищает для своих гнусных целей христианских детей. Нашлись свидетели, видевшие, как бароновы слуги орехами и пряниками приманивали ребятишек, после чего те исчезали бесследно, причем происходило сие всегда на убывающую луну[364]. Но это еще что. Жители Московской слободы не раз слышали ночами жуткий вой, затем со стороны Митрофаньевского кладбища пролетала карета де Гарда — дерзко, без бережения, словно на пожар, и наступала тишина. А утром на погосте обнаруживали вскрытые склепы. Мертвецы не были ограблены, все украшения и ценности оставались при них. Просто трупы в обескураживающих позах находили на порогах усыпальниц, а рядом на камнях, начертанные кровью, виднелись знаки Каббалы. Жуть… В общем, земля Ижорская слухами полнилась. Так что для пресечения оных и недопущения паники с ведома столичного генерал-полицмэйстера была назначена Розыскная экспедиция, которая и отправилась без промедления в Кикерейскино для наведения порядка и установления истины. Только стражи закона, как всегда, опоздали — глазам их предстали дымящиеся пожарища. Огонь старательно уничтожил все следы, загадочный де Гард отчалил в неизвестном направлении…
Скопец Евдокимов дернулся, захрипел и, в который уже раз обеспамятев, повис на дыбе зловонной тушей. Не вынес “шины”, малого паления спереди березовыми вениками и длинного разговора по душам.
— Сие не заноси, без надобности, — велел Буров, негромко кашлянул и повернулся к тощему прыщавому писцу, старательно черкающему пером объемистый допросный лист. — Ну-ка прочти, что там у тебя получается?
Дело происходило под землей, в пыточных хоромах Чесменского, и касалось все того же злокозненного кастрата Евдокимова. Фельдмаршал отчаянно зевал, потягивался, недомогал после вчерашнего, Бобруйский с Петрищевым особо грамоте не разумели, Полуэктов, капитанишка, рылом не вышел, так что вся бумажная волокита была возложена всецело на Бурова. Впрочем, он не возражал — и в веке восемнадцатом миром правит тот, кто владеет информацией.
— Слушаюсь, ваша светлость. — Писец почтительно кивнул, разогнул спину и, стряхнув с листа песок, коим полагалось начертанное осушать, зашевелил губами: — И сказано тогда было кудесником бароном черным Дегардовым крестьянину Кондратию Селиванову, зачинателю ереси скопческой: “Обрезание плоти крайней есть дело благое, угодное Иегове, а значит, ваше крещение огненное также угодно богу еврейскому, и все вы, печатью отмеченные, трижды благостны пред ликом его. А посему…”
— Господа, не пора ли нам обедать? — мощно вмешался в процедуру Неваляев, и в мутных, страдальчески прищуренных очах его появился интерес. — Буженинки, знаете ли, с хренком… Расстегайчиков с вязигой… Водочки опять-таки… Холодненькой…
Слово начальника закон для подчиненного. В темпе закруглились, вышли на воздух и направились в малую, для среднего командного звена, залу трапезничать. Кроме буженины с хреном и расстегайчиков с вязигой ели перчистую московскую селянку, зернистую икру, ботвинью с лососиной, жиром подернутую, пили аглицское бархатное полпиво, весьма холодное, под которое отлично шли шпигованная говядина, языки, курятина и морские рыбы. Потом, как обычно, были пироги, необъятные кулебяки, трехведерный самовар и блюдечки с заедками — вареньем, пастилой, мочеными яблочками, грушами, всего числом не менее полусотни. Было в трапезной зале куда лучше, чем в пыточной.
После обеда по распорядку дня полагался тихий час, однако Буров Морфею не поддался, пошел к Чесменскому за высочайшим разрешением и, без хлопот заполучив оное, направил стопы в архив. Затребовал досье на поганца де Гарда, уединился в кабинете и вдумчиво, не торопясь, приступил к чтению. В общем-то читать особо было нечего — конкретики ноль, все больше умыслы, домыслы, косвенные непроверенные факты. Однако все равно интересно. Впервые появился де Гард на горизонте еще в блаженное царствование императора Петра Алексеевича, где-то в 1717 году (сколько же ему, гаду, лет?), а рекомендовал его царю как отменнейшего оккультиста, знатока ритуалов Шумера и Магриба лейб-толмач Шафиров, к слову, сам перекрещенный, из иудеев. О себе де Гард якобы сказал, что родился он в Йоркшире, в благородной семье, нес королевскую службу в чине подполковника, но из-за увлечения науками подвергся гонению, был вынужден сменить имя и податься в Россию. Царь Петр Алексеевич, охочий до иностранцев, ему поверил. Однако недолго новоявленный волшебник находился при дворе государевом. И недели не прошло, как сенатор Брюс, сам волхв изрядный[360], бил его жестоко тростью, без жалости пинал ботфортом и пообещал всерьез вынуть душу, если тот не уберется к черту со своими каббалистическими гнусностями. А был Яков Вилимович мужчиной видным, силушкой не обиженным, двухметрового росту…[361] Так что ни при Екатерине I, ни при Анне Иоанновне о де Гарде том никто и не слыхал. Объявился он в царствование Елизаветы, дщери Петровой, но сразу чем-то очень не понравился Алексею Разумовскому[362]. Чем, чем, как видно, волшебством своим, — сам-то Алексей Григорьевич в волшбе да чародействе понимал гораздо[363]. А раз так, то был вынужден покинуть столицу и поселиться в пригороде — в местечке Кикерейскино, что на Лягушачьих Топях. Вскоре от жителей соседних деревень Волково, Купсино и Пулково стали поступать жалобы, что по ночам на Коеровских пустошах начало твориться непотребное, что там бродяжничают какие-то тени, воплено вскрикивают дурными голосами и зажигают призрачные мигающие огни, ужасные видом и мерзостные запахом. Затем по Петербургу поползли слухи, что де Гард злой колдун, практикует чернокнижие и похищает для своих гнусных целей христианских детей. Нашлись свидетели, видевшие, как бароновы слуги орехами и пряниками приманивали ребятишек, после чего те исчезали бесследно, причем происходило сие всегда на убывающую луну[364]. Но это еще что. Жители Московской слободы не раз слышали ночами жуткий вой, затем со стороны Митрофаньевского кладбища пролетала карета де Гарда — дерзко, без бережения, словно на пожар, и наступала тишина. А утром на погосте обнаруживали вскрытые склепы. Мертвецы не были ограблены, все украшения и ценности оставались при них. Просто трупы в обескураживающих позах находили на порогах усыпальниц, а рядом на камнях, начертанные кровью, виднелись знаки Каббалы. Жуть… В общем, земля Ижорская слухами полнилась. Так что для пресечения оных и недопущения паники с ведома столичного генерал-полицмэйстера была назначена Розыскная экспедиция, которая и отправилась без промедления в Кикерейскино для наведения порядка и установления истины. Только стражи закона, как всегда, опоздали — глазам их предстали дымящиеся пожарища. Огонь старательно уничтожил все следы, загадочный де Гард отчалил в неизвестном направлении…