Страница:
Иван Золотаренко только глазом косил то на Хмельницкого, то на Гуляй-Дня. Гармаш недобро улыбался. Гуляй-День замолчал и теперь уже отчасти жалел, что наговорил такого. Хмельницкий долго раскуривал люльку, сосал изгрызанный мундштук, скрывая гневный блеск глаз под кустистыми бровями, а когда синий дым пополз лентой под низкий потолок, строго проговорил:
– Говори про дело, Гуляй-День.
– Вот и про дело, – охотно откликнулся Гуляй-День. – Так вот, говорю, наложили дозорцы Крайза чинш на каждое хозяйство, по два злотых и три гроша, натурой – двенадцать пасм пряжи, двадцать яиц, одного гусака, двух каплунов, полбочки меда... Э, – махнул рукой Гуляй-День, – всего не сочтешь. Жинкам приказано было робить на панщине в маетке Киселя. Сколько дней в году, гетман?
– Триста шестьдесят пять, – сказал Золотаренко, с любопытством разглядывая Гуляй-Дня.
Тимофей Носач налил себе горелки, выпил, заел куском пирога.
– Триста шестьдесят пять дней, – повторил Гуляй-День. – Выходит, нам на Адама Киселя робить триста шестьдесят пять дней в году. Страшно, гетман. Потому и утек сюда...
– Бегство в скорбном деле – помощь ненадежная, – твердо сказал Хмельницкий. – От судьбы не бегать надо, ее своею рукою сломай, подчини, сам ею распоряжайся...
– Это на словах легко, гетман, – печально ответил Гуляй-День. – Я пробовал, да не вышло. Вот послушался досужих людей, ушел на Черниговскую землю доброй доли искать. Сказывали – панов тут мало, а те, что есть, не такие злые да и в Московское царство рукой подать. Станет тяжко, решил – двину туда. Много уже наших в русскую землю ушло, принимают там хорошо.
Некоторое время продолжалось молчание. Золотаренко спросил:
– Это ты железо нашел?
– Эге ж, я.
– Каким способом?
– Обыкновенным. Ходил по селам да лесам, выбирал место, где бы осесть, набрел на село Заречье. Люди говорят: тут житье ничего, только комар заедает. А про землю спросил, родючая ли, жирная, – смеются: «Пойди, – говорят, – укуси ее, под болотом железо...» Покопался я в этой земле, – «Э, – говорю, – люди, – такая земля хлеб не уродит, а сохи из нее добрые сделать можно, и бороны, и грабли, и топоры,» – а про себя подумал:
«Может, пока ту руду перелить на пушки да ядра, на копья да мечи?» Поехал в Чигирин, сразу так и положил себе – к гетману пойду; не удалось, как раз ты в Киеве был, – повернулся Гуляй-День к Хмельницкому, – пришлось дожидаться...
– Что ж не дождался?..
– Да вот этот человек, – кивнул головой в сторону Гармаша, – перехватил меня. Встретил его случайно в корчме. Рассказал, а он аж затрясся. Такая нетерплячка взяла его, что в ту же ночь поехал со мной сюда. Вот он и перебил мне встречу с тобой, гетман.
Хмельницкий искоса поглядел на Гармаша.
– Что ж, Гуляй-День, много ли железа в этом месте?
– Думаю, немало, гетман.
Так и не закусив, пошли смотреть, где тут железо в земле. За болотистым лугом мужики били мерзлую еще землю длинными топорами. Поодаль складывали из камня домницу. К месту постройки тащили на волах положенные на колеса огромные стволы дубов и сосен. Вправо от поля темная туча дыма заслонила все, и оттуда тянуло горьким смрадом.
– Что это? – спросил Хмельницкий Гармаша.
– Уголь выжигаем из дерева, пан гетман.
– Добро, Гармаш, пришлю тебе двух мастеров, не нынче-завтра прибудут из Тулы. Знатоки пушечного дела. Ведают, как стволы сверлить водяным способом, умеют замки к мушкетам и пистолям ставить лучше аглицких оружейников. Посольского приказа дьяк Лопухин мне о том отписал, пришлю – будут они у тебя тут хозяйничать.
– Покорно благодарю, пан гетман.
– С благодарностью повремени. Ты когда думаешь дать мне оружие? – Не ожидая ответа, сказал:
– Дашь в июне, не позже...
Гармаш умоляюще всплеснул руками. Как можно – в июне! Пусть поглядит пан гетман, все тут на живой нитке держится. Хмельницкий сурово сказал:
– Смотри, чтобы голова удержалась на плечах. А ты, Гуляй-День, что тут делаешь?
– Землю топором колупаю, пан гетман.
Хмельницкий подумал, помолчав, сказал:
– Ты, Гармаш, заплатишь Гуляй-Дню тысячу злотых за то, что он указал тебе это место. – Гетман заметил, как затряслись руки у Гармаша, усмехнулся и добавил. – Будет тут, на руднике, Гуляй-День моим державцем, будет надзирать за работами и смотреть, чтобы ты воровства никакого не учинил.
– Слушаю пана гетмана, – Гармаш так переломился в пояснице, казалось – уже не выпрямит туловища.
– Нет, гетман, не треба, – твердо и тихо проговорил Гуляй-День, переступая с ноги на ногу. – Не мое то дело, и денег мне не надо. Пойду лучше служить тебе, гетман. Запиши меня в казаки, попробую еще повоевать.
Попробую...
А еще что попробует, так и не договорил.
Хмельницкий весело рассмеялся и хлопнул Гуляй-Дня по плечу:
– Вот это, я вижу, казак. Порадовал! Спасибо тебе, брат! Спасибо!
Гармаш едва скрывал свою радость.
Люди бросили работу. Окружили гетмана. Рваные, грязные. Кто в разбитых чоботах, кто ноги завернул в лохмотья, стояли на раскисшей земле, держа в руках топоры и кирки.
– Кто такие будете? – спросил Хмельницкий.
– Посполитые, – отозвался дедок в латаной свитке, с головой, повязанной женским платком.
– Где твоя шапка, дед? Или бабой захотел стать?
– При нужде, гетман, и турком станешь, – весело ответил дед, шуткой смягчая горечь ответа.
– Худо живете, люди?.. – не то вопросительно, не то утвердительно произнес Хмельницкий. – Избавимся от панского ярма – другая жизнь пойдет... – Повернулся к Гармашу, сверлил его глазами:
– Людям дашь чоботы, на свой кошт одежу справишь, кормить будешь как следует. Зачем нищих плодишь? Вор! Ворюга! – Схватил бледного Гармаша за грудь, встряхнул и швырнул на землю.
Гетман обратился к народу:
– Вот что, люди, коли будет вам этот купец обиду чинить, идите ко мне с жалобами, слышите, люди?
– Слышим, гетман! Слышим! – отозвались хором, дружно и весело звенели голоса.
– Здоровы будьте, люди!
– Счастья тебе, гетман!
...Возвращались молча. Золотаренко прятал усмешку в ладонь. Гармаш плелся позади, благодарил бога, что хоть так обошлось. Знал – гетман в гневе бешеный. И за что разъярился? Кого под защиту берет?
– "Повинен ты, Гармаш, поставить четыре плотины и у каждой соорудить домницу. Соорудить две мастерских для литейного дела, дабы в них водой можно было сверлить стволы для пушек, как это делают в Московском царстве на оружейных заводах в Туле. Для того посылаю тебе двух знатных мастеров, о коих уже говорено тебе в бытность мою у тебя. Тех мастеров, Ивана Дымова да Дмитрия Чуйкина, содержи, как надлежит, чтобы недостатка ни в пище, ни в деньгах оные мастера не имели. Коли не так – будешь держать ответ передо мной. Гляди, чтобы не было обмана. Велю тебе оттуда не отлучаться, пока дело сие не будет налажено. А будет в чем потреба – отписывай..."
Кончил диктовать письмо. Усталость томила. Свечка ушел. Джура Иванко постлал постель. Хмельницкий обхватил руками тяжелую голову, сжал пальцами виски. Неожиданно вспомнились слова Гуляй-Дня про Крайза. Да разве один только Гуляй-День говорил о том? Вправду, что же это сталось? Надо будет провести следствие над казначеем... Надо будет... Но ведь ему нужны деньги, много денег, для войска, для переговоров с чужеземными державами... И всегда их нехватает... Всегда. Только один Крайз мог добывать деньги быстро. Когда бы ни потребовал от него гетман десять, тридцать, сто тысяч злотых – будто из-под земли рождались бочки с золотом и серебром... Но все же не мог не признать, что в словах Гуляй-Дня и в жалобах многих иных на казначея немца была правда...
...Эта ночь не минула даром. Через два дня перед гетманом стоял встревоженный Крайз. На лавке сидел, кусая кончики уса, Иван Выговский, с беспокойством следил за Хмельницким прищуренными глазами. Пристально глядел из своего угла на Крайза Лаврин Капуста. Хмельницкий, стуча кулаком по столу, кричал:
– Вор! Молчи, собака! – Хотя Крайз и не собирался возражать, и гетман это видел, но именно то, что немец молча выслушивал крики и угрозы, еще больше злило его.
– Прикажу четвертовать, сжечь... Кары нет на тебя, здрайца! Кого грабишь? С кого шкуру дерешь? А ты, Иван, чего молчал? Почему потакал?
Выговский, бледный, поднялся.
– Дозволь, гетман...
– Не дозволю. Молчи, писарь! Не дозволю! И ты вор!
Выговский покорно склонил голову и сел на лавку.
– Учинить розыск, – крикнул Хмельницкий Капусте и швырнул ему смятые пергаментные листы-жалобы. – Вот прочитай, что люди пишут... Прочитай...
Хмельницкий бессильно замолчал, и тогда, прижимая руки к груди, ломая слова, Крайз заговорил:
– Ясновельможный пан гетман...
Хмельницкий грозно повел бровями. Крайз мгновенно спрятал глаза под ресницами, – казалось, гасил в них недобрые огоньки.
– Войну, ясновельможный пан гетман, замышляешь великую. Тебе папа римский, или цесарь, или король шведский взаймы не дадут ни гроша... Где же взять? А деньги большие нужны... Ой, какие деньги! А кто даст? Только сами должны добыть. Самосильно. И каждый чинш, ясновельможный пан гетман, берем по твоему универсалу, и при каждом универсале твоей милости – собственноручная подпись твоя...
Вот оно что! Хитро придумал немец... Ишь, куда клонит: «Под каждым универсалом твоя подпись». Хмельницкий поднялся. Выпрямился над столом.
Казалось, самый воздух мешал ему – рассек его перед собою рукой... И тут прятались за его спиной, его именем прикрывали все. Рыжий немец говорил правду. Разве он не подписывал эти бесчисленные универсалы? И оттого, что в словах казначея была правда, стало еще горше. В один миг вихрем пронеслось в голове: разбой татар, обидные песни, злые напутствия ему:
«чтобы первая пуля не минула, в сердце попала», надменные лица шляхтичей, масляные глаза Ислам-Гирея и его мурз – все это кружилось перед его взором, и надо было делать сверхчеловеческие усилия, чтобы сквозь всю эту мерзость увидеть дорогу, которою следует итти, да итти не одному, а повести за собою весь край, весь народ...
Хмельницкий вышел из-за стола, шагнул вперед. Твердил себе: «Поведу через муки и кровь, но добуду волю родному краю...» И, сам не замечая того, заговорил вслух:
– Добуду! Добуду!
А Крайз, испуганный, отступал к двери, и, когда гетман резким движением выхватил из ножен саблю, Крайз стремительно вышиб спиной дверь и исчез из гетманской канцелярии.
...Что-то защемило в сердце. Густой туман плыл перед глазами.
Хмельницкий почувствовал, словно чьи-то настойчивые, враждебные руки выдергивают у него из-под ног землю... и тяжело опустился на скамью...
Глава 5
Глава 6
– Говори про дело, Гуляй-День.
– Вот и про дело, – охотно откликнулся Гуляй-День. – Так вот, говорю, наложили дозорцы Крайза чинш на каждое хозяйство, по два злотых и три гроша, натурой – двенадцать пасм пряжи, двадцать яиц, одного гусака, двух каплунов, полбочки меда... Э, – махнул рукой Гуляй-День, – всего не сочтешь. Жинкам приказано было робить на панщине в маетке Киселя. Сколько дней в году, гетман?
– Триста шестьдесят пять, – сказал Золотаренко, с любопытством разглядывая Гуляй-Дня.
Тимофей Носач налил себе горелки, выпил, заел куском пирога.
– Триста шестьдесят пять дней, – повторил Гуляй-День. – Выходит, нам на Адама Киселя робить триста шестьдесят пять дней в году. Страшно, гетман. Потому и утек сюда...
– Бегство в скорбном деле – помощь ненадежная, – твердо сказал Хмельницкий. – От судьбы не бегать надо, ее своею рукою сломай, подчини, сам ею распоряжайся...
– Это на словах легко, гетман, – печально ответил Гуляй-День. – Я пробовал, да не вышло. Вот послушался досужих людей, ушел на Черниговскую землю доброй доли искать. Сказывали – панов тут мало, а те, что есть, не такие злые да и в Московское царство рукой подать. Станет тяжко, решил – двину туда. Много уже наших в русскую землю ушло, принимают там хорошо.
Некоторое время продолжалось молчание. Золотаренко спросил:
– Это ты железо нашел?
– Эге ж, я.
– Каким способом?
– Обыкновенным. Ходил по селам да лесам, выбирал место, где бы осесть, набрел на село Заречье. Люди говорят: тут житье ничего, только комар заедает. А про землю спросил, родючая ли, жирная, – смеются: «Пойди, – говорят, – укуси ее, под болотом железо...» Покопался я в этой земле, – «Э, – говорю, – люди, – такая земля хлеб не уродит, а сохи из нее добрые сделать можно, и бороны, и грабли, и топоры,» – а про себя подумал:
«Может, пока ту руду перелить на пушки да ядра, на копья да мечи?» Поехал в Чигирин, сразу так и положил себе – к гетману пойду; не удалось, как раз ты в Киеве был, – повернулся Гуляй-День к Хмельницкому, – пришлось дожидаться...
– Что ж не дождался?..
– Да вот этот человек, – кивнул головой в сторону Гармаша, – перехватил меня. Встретил его случайно в корчме. Рассказал, а он аж затрясся. Такая нетерплячка взяла его, что в ту же ночь поехал со мной сюда. Вот он и перебил мне встречу с тобой, гетман.
Хмельницкий искоса поглядел на Гармаша.
– Что ж, Гуляй-День, много ли железа в этом месте?
– Думаю, немало, гетман.
Так и не закусив, пошли смотреть, где тут железо в земле. За болотистым лугом мужики били мерзлую еще землю длинными топорами. Поодаль складывали из камня домницу. К месту постройки тащили на волах положенные на колеса огромные стволы дубов и сосен. Вправо от поля темная туча дыма заслонила все, и оттуда тянуло горьким смрадом.
– Что это? – спросил Хмельницкий Гармаша.
– Уголь выжигаем из дерева, пан гетман.
– Добро, Гармаш, пришлю тебе двух мастеров, не нынче-завтра прибудут из Тулы. Знатоки пушечного дела. Ведают, как стволы сверлить водяным способом, умеют замки к мушкетам и пистолям ставить лучше аглицких оружейников. Посольского приказа дьяк Лопухин мне о том отписал, пришлю – будут они у тебя тут хозяйничать.
– Покорно благодарю, пан гетман.
– С благодарностью повремени. Ты когда думаешь дать мне оружие? – Не ожидая ответа, сказал:
– Дашь в июне, не позже...
Гармаш умоляюще всплеснул руками. Как можно – в июне! Пусть поглядит пан гетман, все тут на живой нитке держится. Хмельницкий сурово сказал:
– Смотри, чтобы голова удержалась на плечах. А ты, Гуляй-День, что тут делаешь?
– Землю топором колупаю, пан гетман.
Хмельницкий подумал, помолчав, сказал:
– Ты, Гармаш, заплатишь Гуляй-Дню тысячу злотых за то, что он указал тебе это место. – Гетман заметил, как затряслись руки у Гармаша, усмехнулся и добавил. – Будет тут, на руднике, Гуляй-День моим державцем, будет надзирать за работами и смотреть, чтобы ты воровства никакого не учинил.
– Слушаю пана гетмана, – Гармаш так переломился в пояснице, казалось – уже не выпрямит туловища.
– Нет, гетман, не треба, – твердо и тихо проговорил Гуляй-День, переступая с ноги на ногу. – Не мое то дело, и денег мне не надо. Пойду лучше служить тебе, гетман. Запиши меня в казаки, попробую еще повоевать.
Попробую...
А еще что попробует, так и не договорил.
Хмельницкий весело рассмеялся и хлопнул Гуляй-Дня по плечу:
– Вот это, я вижу, казак. Порадовал! Спасибо тебе, брат! Спасибо!
Гармаш едва скрывал свою радость.
Люди бросили работу. Окружили гетмана. Рваные, грязные. Кто в разбитых чоботах, кто ноги завернул в лохмотья, стояли на раскисшей земле, держа в руках топоры и кирки.
– Кто такие будете? – спросил Хмельницкий.
– Посполитые, – отозвался дедок в латаной свитке, с головой, повязанной женским платком.
– Где твоя шапка, дед? Или бабой захотел стать?
– При нужде, гетман, и турком станешь, – весело ответил дед, шуткой смягчая горечь ответа.
– Худо живете, люди?.. – не то вопросительно, не то утвердительно произнес Хмельницкий. – Избавимся от панского ярма – другая жизнь пойдет... – Повернулся к Гармашу, сверлил его глазами:
– Людям дашь чоботы, на свой кошт одежу справишь, кормить будешь как следует. Зачем нищих плодишь? Вор! Ворюга! – Схватил бледного Гармаша за грудь, встряхнул и швырнул на землю.
Гетман обратился к народу:
– Вот что, люди, коли будет вам этот купец обиду чинить, идите ко мне с жалобами, слышите, люди?
– Слышим, гетман! Слышим! – отозвались хором, дружно и весело звенели голоса.
– Здоровы будьте, люди!
– Счастья тебе, гетман!
...Возвращались молча. Золотаренко прятал усмешку в ладонь. Гармаш плелся позади, благодарил бога, что хоть так обошлось. Знал – гетман в гневе бешеный. И за что разъярился? Кого под защиту берет?
***
...Через несколько дней гетман диктовал Свечке:– "Повинен ты, Гармаш, поставить четыре плотины и у каждой соорудить домницу. Соорудить две мастерских для литейного дела, дабы в них водой можно было сверлить стволы для пушек, как это делают в Московском царстве на оружейных заводах в Туле. Для того посылаю тебе двух знатных мастеров, о коих уже говорено тебе в бытность мою у тебя. Тех мастеров, Ивана Дымова да Дмитрия Чуйкина, содержи, как надлежит, чтобы недостатка ни в пище, ни в деньгах оные мастера не имели. Коли не так – будешь держать ответ передо мной. Гляди, чтобы не было обмана. Велю тебе оттуда не отлучаться, пока дело сие не будет налажено. А будет в чем потреба – отписывай..."
Кончил диктовать письмо. Усталость томила. Свечка ушел. Джура Иванко постлал постель. Хмельницкий обхватил руками тяжелую голову, сжал пальцами виски. Неожиданно вспомнились слова Гуляй-Дня про Крайза. Да разве один только Гуляй-День говорил о том? Вправду, что же это сталось? Надо будет провести следствие над казначеем... Надо будет... Но ведь ему нужны деньги, много денег, для войска, для переговоров с чужеземными державами... И всегда их нехватает... Всегда. Только один Крайз мог добывать деньги быстро. Когда бы ни потребовал от него гетман десять, тридцать, сто тысяч злотых – будто из-под земли рождались бочки с золотом и серебром... Но все же не мог не признать, что в словах Гуляй-Дня и в жалобах многих иных на казначея немца была правда...
...Эта ночь не минула даром. Через два дня перед гетманом стоял встревоженный Крайз. На лавке сидел, кусая кончики уса, Иван Выговский, с беспокойством следил за Хмельницким прищуренными глазами. Пристально глядел из своего угла на Крайза Лаврин Капуста. Хмельницкий, стуча кулаком по столу, кричал:
– Вор! Молчи, собака! – Хотя Крайз и не собирался возражать, и гетман это видел, но именно то, что немец молча выслушивал крики и угрозы, еще больше злило его.
– Прикажу четвертовать, сжечь... Кары нет на тебя, здрайца! Кого грабишь? С кого шкуру дерешь? А ты, Иван, чего молчал? Почему потакал?
Выговский, бледный, поднялся.
– Дозволь, гетман...
– Не дозволю. Молчи, писарь! Не дозволю! И ты вор!
Выговский покорно склонил голову и сел на лавку.
– Учинить розыск, – крикнул Хмельницкий Капусте и швырнул ему смятые пергаментные листы-жалобы. – Вот прочитай, что люди пишут... Прочитай...
Хмельницкий бессильно замолчал, и тогда, прижимая руки к груди, ломая слова, Крайз заговорил:
– Ясновельможный пан гетман...
Хмельницкий грозно повел бровями. Крайз мгновенно спрятал глаза под ресницами, – казалось, гасил в них недобрые огоньки.
– Войну, ясновельможный пан гетман, замышляешь великую. Тебе папа римский, или цесарь, или король шведский взаймы не дадут ни гроша... Где же взять? А деньги большие нужны... Ой, какие деньги! А кто даст? Только сами должны добыть. Самосильно. И каждый чинш, ясновельможный пан гетман, берем по твоему универсалу, и при каждом универсале твоей милости – собственноручная подпись твоя...
Вот оно что! Хитро придумал немец... Ишь, куда клонит: «Под каждым универсалом твоя подпись». Хмельницкий поднялся. Выпрямился над столом.
Казалось, самый воздух мешал ему – рассек его перед собою рукой... И тут прятались за его спиной, его именем прикрывали все. Рыжий немец говорил правду. Разве он не подписывал эти бесчисленные универсалы? И оттого, что в словах казначея была правда, стало еще горше. В один миг вихрем пронеслось в голове: разбой татар, обидные песни, злые напутствия ему:
«чтобы первая пуля не минула, в сердце попала», надменные лица шляхтичей, масляные глаза Ислам-Гирея и его мурз – все это кружилось перед его взором, и надо было делать сверхчеловеческие усилия, чтобы сквозь всю эту мерзость увидеть дорогу, которою следует итти, да итти не одному, а повести за собою весь край, весь народ...
Хмельницкий вышел из-за стола, шагнул вперед. Твердил себе: «Поведу через муки и кровь, но добуду волю родному краю...» И, сам не замечая того, заговорил вслух:
– Добуду! Добуду!
А Крайз, испуганный, отступал к двери, и, когда гетман резким движением выхватил из ножен саблю, Крайз стремительно вышиб спиной дверь и исчез из гетманской канцелярии.
...Что-то защемило в сердце. Густой туман плыл перед глазами.
Хмельницкий почувствовал, словно чьи-то настойчивые, враждебные руки выдергивают у него из-под ног землю... и тяжело опустился на скамью...
Глава 5
...Страшную казнь придумал хан для Катри.
Посреди площади, напротив мечети, вкопали в землю столб. Катрю, обнаженную, привязали к столбу, густо обмазали дегтем, в ногах разложили хворост. Мулла Сафи, воздев над головой ладони, провозгласил:
– Неверную и лукавую, которая подняла хищные руки свои на жизнь наимудрейшего и величайшего из владык востока и запада, нашего преславного хана Ислам-Гирея третьего, великий диван приговорил к прилюдной казни у позорного столба.
На площади людей – не протолкаться. Давно хан не радовал Бахчисарай таким зрелищем. Среди шумной толпы позорный столб высится одиноко и страшно. Катря ничего не слышит и ничего не видит.
– Пусть огонь поглотит мерзостное тело неверной, пусть пламя затмит ее подлый взор и принесет ей муки, безмерные и неутихающие.
Тяжелая волна жаркого ветра катится через площадь. Кольцом стоит ханская стража. Безносый татарин оглушительно бьет в бубен. Сейчас начнется. Вот уже сейманы несут факелы. Сейчас они подожгут хворост.
Катря ничего не видит и не слышит. Только жаркий ветер волною овеял тело, как бы заслонил его на миг от страшных взглядов. Вон там, далеко, за полосой гор, прохладная зеленая степь; шумит высокая трава, колосятся пшеничные нивы, улыбаются синие петухи со стен белой хаты, блестит церковный купол под ярким солнцем. Это Байгород, и это жизнь. Давняя, былая, к ней нет возврата, но это жизнь. И Катря стремится к ней через головы страшной толпы, через горы и степи, напрямик, по нехоженым тропам.
В сердце у нее нет страха. Свинцовая тишина в ее успокоившемся сердце. Уже тогда, когда она с нечеловеческой силой сжала свои пальцы на жирном горле хана, поняла – жизни не будет, никогда, вовеки, только муки и смерть. И не будет Мартына, и не будет свободы. Один мрак ждет ее, а потом пустота. И никто не увидит – ни близкие, ни далекие, ни мать, ни Мартын, как тяжкая скорбь посеребрила Катрины черные косы, как вплело горе седые пряди в юность, которая кончалась так страшно этим утром на бахчисарайской площади.
Голос муллы дрожит от злобы, точно через силу выталкивая из жилистой глотки заключительные слова:
– Во имя аллаха, во имя Магомета, – огонь и смерть неверной. Кара и смерть.
Вот теперь сознание возвращается к Катре. Глаза широко раскрыты. Вот оно, страшное. Тысячи глаз, жадно раскрытых ртов. Что это? Кто они? Зачем?
Чем-то густым и неприятным вымазали ей тело, лицо, вот уже льют что-то липкое на голову. Взгляд Катри падает на хворост у ее ног. Напрягаясь всем телом, она кричит неумолимым ханским сейманам:
– Пустите!
Кто отпустит? Кто пожалеет? Не кричи, девушка! Молчи! Умирай страшной смертью. Молчи! Кто говорит это? Чей голос нашептывает на ухо скорбные и мужественные слова? Молчи, девушка! Приготовься! Будет еще страшнее! И уже только одно слово шепчут Катрины губы, одно слово, точно молитву:
– Мартын! Мартын!
Высится позорный столб над толпой. Задрав головы, стоят любопытные, ищут во взоре девушки страх, но не страхом полны широко раскрытые глаза.
Сейманы подожгли хворост. Едкий дым пополз вверх, забил дыхание и затуманил взгляд. Катря захлебнулась и, чтобы не закричать, прикусила губы: «Вот сейчас она завизжит, заплачет, взмолится», – с наслаждением думает мулла Сафи. Но ни крик, ни молитва, ни мольба не помогут неверной.
Слово хана – закон. Кто осмелился поднять руку на сына Магомета, того ждут адские муки и смерть. Велика мудрость хана и безмерен гнев его. Кто не знает этого?
– Прокляты будьте, прокляты вовек! Горем отзовутся вам мои муки...
Звонко и бесстрашно звучит над толпой голос Катри.
Со свистом проносится над площадью стрела и вонзается в грудь Катри.
За ней вторая и третья:
Покорно и спокойно опускается голова девушки. Теперь Катре не страшны муки.
Неимоверный шум вскипает в толпе:
– Кто метнул стрелы?
– Кто нарушил закон, начертанный ханом?
– Кто осмелился?
...Мартын стоит в тесной башне мечети, припав плечом к холодной каменной стене, сжимая в руке тугой лук. Сквозь узкую щель видит толпу.
Доносится сюда угрожающий шум. Но ничто уже не страшно Мартыну. Пришло желанное спокойствие. Чудесной силой наливаются мускулы. Теперь пусть приходят. Он может броситься один на разъяренную толпу, сам погибнет, но у ног его горой лягут мертвые тела ханских аскеров и сейманов. Мартын слышит визгливый голос хранителя мечети, его поспешные шаги по крутым ступеням, ведущим сюда, на башню. Шум на площади близится к мечети, словно в толпе уже догадались, откуда прилетели стрелы. Хранитель всовывает голову в проем двери, ломая слова, почти плача, причитает:
– Ай, ай, что ты, нечистый, натворил! Клялся только поглядеть... Вот они уже сюда бегут... Заметили! Тебя замучат – шайтан с тобой, но и меня псам на ужин кинут...
Хранитель мечети скатывается по ступеням вниз. В отчаянии он бросается к воротам мечети. «Зачем согласился пустить сюда неверного? – клянет он себя. – Зачем польстился на золото?» Бешено стучат в ворота, бешено бьется сердце хранителя. Дрожащими руками открывает маленькую дверцу и высовывает свое безбородое лицо.
– Кто осмеливается нарушать покой дома аллаха? – спрашивает хранитель, стараясь придать своему голосу угрожающий тон.
Сейман недобро блестит глазами, кричит ему в лицо:
– Именем хана, отпирай! Кто-то метнул стрелы с башни мечети.
– Иди прочь, лукавый! Разве не знаешь ты, что в дом аллаха входят не с оружием, а с покорностью! Ступай прочь, покуда кара не упала на твою дурную голову. На башне никого нет, с ума сошел ты, батыр!
За воротами гудит и клокочет толпа. Хранитель закрывает дверцу. Он бежит назад, в башню. Хватает за руку Мартына, тащит его вниз и вталкивает в священную комнату, где хранится коран. Войти сюда имеет право только главный ханский мулла, святой сын аллаха – Фатулла.
Аскеры и сейманы не успокаиваются. Хранитель мечети снова бежит к воротам. Вот уже слышит он тоненький голос муллы Сафи:
– Отпирай ворота, – кричит Сафи, – именем хана приказываю тебе!
Хранитель с ужасом слышит страшный голос начальника ханской стражи, лихого батыра Баязита, который одним взмахом меча рассекает человека надвое, от плеча до паха. Он отпирает ворота. Падает на колени перед муллой Сафи.
– Аллах видит, как напугали меня сейманы. Разве можно так у ворот дома аллаха...
– Веди на башню! – приказывает батыр Баязит. – Не болтай, если не хочешь качаться на сухом суку!
Обыскали башню. Обшарили руками каждый камень. Нюхали воздух, словно запах должен был сказать что-нибудь о преступнике.
Во все уголки заглянули. Остановились у дверей священной комнаты.
Хранитель только смиренно сказал:
– Тут сберегается коран Магометов, ключи у святого Фатуллы.
Потоптались перед дверью и ушли.
Уже давно затих стук шагов в пустой мечети, а хранитель все еще дрожал. Едва опомнился. Отпер дверь, вывел Мартына. Побежал вперед, остановился у стены, влез на столбик, выглянул – в саду никого не было.
– Ступай! – злобно сказал Мартыну.
Мартыну хотелось угостить его на прощанье кулаком, но только плюнул с отвращением и перескочил через стены. Через полчаса сидел перед Иваном Неживым и Тимофеем.
– Думали, погибнешь, друже, – сказал Тимофей.
– Нет Катри, нет, – сказал в ответ Мартын и закрыл лицо руками.
Хан принял ее и передал визирю, не читая.
– Жаловался на меня брат мой Хмельницкий турецкому султану, – недовольно заговорил хан. – Неладно поступает гетман, нарушает закон дружбы нашей.
Тимофей знал, чем недоволен хан. Отец предупреждал его еще перед поездкой в Бахчисарай. В переговорах с Осман-агою Хмельницкий сказал:
«Чтобы я мог спокойно воевать, султан должен приказать хану за моей спиной договора с королем не заключать, как это было под Зборовом».
Тимофей уклонился от ответа. Заговорил о другом:
– Великий хан, гетман Украины поручил спросить тебя: может ли он ожидать твое войско?
Хан бросил на гетманича гневный взгляд. Хитрый сын гяура! Хорошо!
Погоди!
– Передай гетману, брату моему, что и на сей раз сдержу свое слово.
Буду с ордой в конце мая там, где меня просит гетман, но гетман должен приказать по селам и городам, чтобы вольные загоны черни вашей не совершали наездов на мои улусы, чтобы ясырь, который я беру по праву военной добычи, не отбивали...
Руки у хана тряслись. Невольно погладил шею: еще сейчас болела.
Вспомнил вчерашний вечер: могло случиться так, что эта проклятая неверная задушила бы его. Холодок прошел по затылку хана, он сжал кулаки и, не сдерживаясь, почти закричал в лицо Тимофею:
– И буду я брать ясырь, сколько мне нужно, ибо должен, по приказу султана, выслать ему пять тысяч невольников! Пусть знает это сердечный брат мой гетман. Пусть знает!
В тишине, наступившей после взрыва ханского гнева, твердо прозвучал голос Тимофея.
– Про ясырь и военную добычу тебе не со мною договариваться. Это не мое дело, великий хан, и не за тем прислал меня сюда гетман...
Мурзы и ханские братья переглянулись: слишком нагло заговорил хмеленыш.
Визирь перебирал пальцами складки одежды. Ядовито усмехался. Пусть видит диван, как портит хан дело, когда сам вмешивается в переговоры.
Тимофей перевел дыхание, сказал уже спокойнее:
– Великий хан, война еще не началась, добычи еще нет, – о чем будем спорить и что делить?
– А будете отказываться, – снова вскипел хан, – велю орде итти на Чигирин, на Белую Церковь, велю гетману итти со мной на Москву, а не пойду с ним на молдавского господаря...
И вдруг ласковая улыбка тронула злобно сведенные губы хана. Зачем кричать? Хан вспомнил приказ султана. Вспомнил советы визиря. С Хмелем не ссориться, ни в коем случае не ссориться! Всплыли в памяти походы казаков на Азов, на Синоп, бои под Трапезундом. Проклятый визирь правильно советовал: пускай бьются король с Хмелем, грызут друг друга, пускай. А вот когда оба будут обессилены...
Ширится улыбка на губах хана, все ласковее становится лицо его...
– Посадите сына брата моего, – приказывает хан придворным.
Две подушки подкладывают Тимофею, одну – сотнику Неживому. Начинается долгая и тяжелая беседа. Слова просеиваются как сквозь сито. Тимофей чувствует, как от этого деланного спокойствия начинает болеть голова.
Встать бы и уйти. Но вспоминает взгляд отца, обращенный к нему, слышит его проникновенные слова: «Искусство наше не только в том, чтобы саблей размахивать, сын, этим и до нас казаки славились; не только сабля, но и разум – оружие...»
И потому Тимофей сидит здесь. Надо улыбаться, когда хочется плюнуть им в лицо, надо склонять в поклоне голову и спрашивать о здоровьи, когда перед глазами страшные муки невесты казака Тернового, надо дарить хану золотые стрелы, хотя предпочел бы, чтобы эти стрелы торчали в ханской груди, – многое надо делать вопреки велению сердца, и Тимофей все будет выполнять, ибо это и есть дипломатия, сложная и мужественная наука, с помощью которой иногда выиграешь баталию скорее и успешнее, чем мушкетом да саблей.
– Наслышаны мы тут про великие дела брата нашего, – говорит хан, – сам начал пушки лить, ставить домницы, вызвал московских мастеров, – верно ли сие?
Тимофей склоняет голову, опускает глаза. Так надлежит держаться, отвечая хану. Надо отвести взор от лица его. И так удобнее для Тимофея.
Мелькает мысль: «Должно быть, нарочно выдумали это ханские мурзы, чтобы легче было говорить не правду своему царю».
Хан настороженно ждет ответа.
– Казаки, великий хан, испокон веков больше любят сабли и пики, – отвечает Тимофей.
– Ты языком владеешь не хуже, чем саблей, – многозначительно замечает хан.
Сотник Неживой прячет усмешку.
Медленно текут минуты. За широкими окнами ханского дворца – весна, ветер, бескрайный простор, розовое цветение садов. Где-то за полосой Крымских гор – голубая ширь Днепра, манящая целина степи, над ней – бездонная синева. Здесь во дворце не запоешь раздольную песню, как в степи, не вдохнешь полною грудью пьянящий воздух. Все здесь размерено и рассчитано. Каждое движение и каждое слово. Ибо это – дипломатия, способ решения государственных дел. За этой тишиной и притворной почтительностью стоит тревожная безвестность, полная битв, наездов, пожаров, плача и отчаяния обездоленных, слез полонянок. Об этом надо помнить, когда сидишь на мягких подушках, в высокой зале бахчисарайского дворца, перед ханом Ислам-Гиреем III, как посол гетмана Войска Запорожского и всея Украины.
Посреди площади, напротив мечети, вкопали в землю столб. Катрю, обнаженную, привязали к столбу, густо обмазали дегтем, в ногах разложили хворост. Мулла Сафи, воздев над головой ладони, провозгласил:
– Неверную и лукавую, которая подняла хищные руки свои на жизнь наимудрейшего и величайшего из владык востока и запада, нашего преславного хана Ислам-Гирея третьего, великий диван приговорил к прилюдной казни у позорного столба.
На площади людей – не протолкаться. Давно хан не радовал Бахчисарай таким зрелищем. Среди шумной толпы позорный столб высится одиноко и страшно. Катря ничего не слышит и ничего не видит.
– Пусть огонь поглотит мерзостное тело неверной, пусть пламя затмит ее подлый взор и принесет ей муки, безмерные и неутихающие.
Тяжелая волна жаркого ветра катится через площадь. Кольцом стоит ханская стража. Безносый татарин оглушительно бьет в бубен. Сейчас начнется. Вот уже сейманы несут факелы. Сейчас они подожгут хворост.
Катря ничего не видит и не слышит. Только жаркий ветер волною овеял тело, как бы заслонил его на миг от страшных взглядов. Вон там, далеко, за полосой гор, прохладная зеленая степь; шумит высокая трава, колосятся пшеничные нивы, улыбаются синие петухи со стен белой хаты, блестит церковный купол под ярким солнцем. Это Байгород, и это жизнь. Давняя, былая, к ней нет возврата, но это жизнь. И Катря стремится к ней через головы страшной толпы, через горы и степи, напрямик, по нехоженым тропам.
В сердце у нее нет страха. Свинцовая тишина в ее успокоившемся сердце. Уже тогда, когда она с нечеловеческой силой сжала свои пальцы на жирном горле хана, поняла – жизни не будет, никогда, вовеки, только муки и смерть. И не будет Мартына, и не будет свободы. Один мрак ждет ее, а потом пустота. И никто не увидит – ни близкие, ни далекие, ни мать, ни Мартын, как тяжкая скорбь посеребрила Катрины черные косы, как вплело горе седые пряди в юность, которая кончалась так страшно этим утром на бахчисарайской площади.
Голос муллы дрожит от злобы, точно через силу выталкивая из жилистой глотки заключительные слова:
– Во имя аллаха, во имя Магомета, – огонь и смерть неверной. Кара и смерть.
Вот теперь сознание возвращается к Катре. Глаза широко раскрыты. Вот оно, страшное. Тысячи глаз, жадно раскрытых ртов. Что это? Кто они? Зачем?
Чем-то густым и неприятным вымазали ей тело, лицо, вот уже льют что-то липкое на голову. Взгляд Катри падает на хворост у ее ног. Напрягаясь всем телом, она кричит неумолимым ханским сейманам:
– Пустите!
Кто отпустит? Кто пожалеет? Не кричи, девушка! Молчи! Умирай страшной смертью. Молчи! Кто говорит это? Чей голос нашептывает на ухо скорбные и мужественные слова? Молчи, девушка! Приготовься! Будет еще страшнее! И уже только одно слово шепчут Катрины губы, одно слово, точно молитву:
– Мартын! Мартын!
Высится позорный столб над толпой. Задрав головы, стоят любопытные, ищут во взоре девушки страх, но не страхом полны широко раскрытые глаза.
Сейманы подожгли хворост. Едкий дым пополз вверх, забил дыхание и затуманил взгляд. Катря захлебнулась и, чтобы не закричать, прикусила губы: «Вот сейчас она завизжит, заплачет, взмолится», – с наслаждением думает мулла Сафи. Но ни крик, ни молитва, ни мольба не помогут неверной.
Слово хана – закон. Кто осмелился поднять руку на сына Магомета, того ждут адские муки и смерть. Велика мудрость хана и безмерен гнев его. Кто не знает этого?
– Прокляты будьте, прокляты вовек! Горем отзовутся вам мои муки...
Звонко и бесстрашно звучит над толпой голос Катри.
Со свистом проносится над площадью стрела и вонзается в грудь Катри.
За ней вторая и третья:
Покорно и спокойно опускается голова девушки. Теперь Катре не страшны муки.
Неимоверный шум вскипает в толпе:
– Кто метнул стрелы?
– Кто нарушил закон, начертанный ханом?
– Кто осмелился?
...Мартын стоит в тесной башне мечети, припав плечом к холодной каменной стене, сжимая в руке тугой лук. Сквозь узкую щель видит толпу.
Доносится сюда угрожающий шум. Но ничто уже не страшно Мартыну. Пришло желанное спокойствие. Чудесной силой наливаются мускулы. Теперь пусть приходят. Он может броситься один на разъяренную толпу, сам погибнет, но у ног его горой лягут мертвые тела ханских аскеров и сейманов. Мартын слышит визгливый голос хранителя мечети, его поспешные шаги по крутым ступеням, ведущим сюда, на башню. Шум на площади близится к мечети, словно в толпе уже догадались, откуда прилетели стрелы. Хранитель всовывает голову в проем двери, ломая слова, почти плача, причитает:
– Ай, ай, что ты, нечистый, натворил! Клялся только поглядеть... Вот они уже сюда бегут... Заметили! Тебя замучат – шайтан с тобой, но и меня псам на ужин кинут...
Хранитель мечети скатывается по ступеням вниз. В отчаянии он бросается к воротам мечети. «Зачем согласился пустить сюда неверного? – клянет он себя. – Зачем польстился на золото?» Бешено стучат в ворота, бешено бьется сердце хранителя. Дрожащими руками открывает маленькую дверцу и высовывает свое безбородое лицо.
– Кто осмеливается нарушать покой дома аллаха? – спрашивает хранитель, стараясь придать своему голосу угрожающий тон.
Сейман недобро блестит глазами, кричит ему в лицо:
– Именем хана, отпирай! Кто-то метнул стрелы с башни мечети.
– Иди прочь, лукавый! Разве не знаешь ты, что в дом аллаха входят не с оружием, а с покорностью! Ступай прочь, покуда кара не упала на твою дурную голову. На башне никого нет, с ума сошел ты, батыр!
За воротами гудит и клокочет толпа. Хранитель закрывает дверцу. Он бежит назад, в башню. Хватает за руку Мартына, тащит его вниз и вталкивает в священную комнату, где хранится коран. Войти сюда имеет право только главный ханский мулла, святой сын аллаха – Фатулла.
Аскеры и сейманы не успокаиваются. Хранитель мечети снова бежит к воротам. Вот уже слышит он тоненький голос муллы Сафи:
– Отпирай ворота, – кричит Сафи, – именем хана приказываю тебе!
Хранитель с ужасом слышит страшный голос начальника ханской стражи, лихого батыра Баязита, который одним взмахом меча рассекает человека надвое, от плеча до паха. Он отпирает ворота. Падает на колени перед муллой Сафи.
– Аллах видит, как напугали меня сейманы. Разве можно так у ворот дома аллаха...
– Веди на башню! – приказывает батыр Баязит. – Не болтай, если не хочешь качаться на сухом суку!
Обыскали башню. Обшарили руками каждый камень. Нюхали воздух, словно запах должен был сказать что-нибудь о преступнике.
Во все уголки заглянули. Остановились у дверей священной комнаты.
Хранитель только смиренно сказал:
– Тут сберегается коран Магометов, ключи у святого Фатуллы.
Потоптались перед дверью и ушли.
Уже давно затих стук шагов в пустой мечети, а хранитель все еще дрожал. Едва опомнился. Отпер дверь, вывел Мартына. Побежал вперед, остановился у стены, влез на столбик, выглянул – в саду никого не было.
– Ступай! – злобно сказал Мартыну.
Мартыну хотелось угостить его на прощанье кулаком, но только плюнул с отвращением и перескочил через стены. Через полчаса сидел перед Иваном Неживым и Тимофеем.
– Думали, погибнешь, друже, – сказал Тимофей.
– Нет Катри, нет, – сказал в ответ Мартын и закрыл лицо руками.
***
...Хан принимал гетманского посла Тимофея Хмельницкого в присутствии всего дивана. Позади хана сидели визирь, ханские братья, мурзы. Перед Ислам-Гиреем положили подарки гетмана. Тимофей подал гетманскую грамоту.Хан принял ее и передал визирю, не читая.
– Жаловался на меня брат мой Хмельницкий турецкому султану, – недовольно заговорил хан. – Неладно поступает гетман, нарушает закон дружбы нашей.
Тимофей знал, чем недоволен хан. Отец предупреждал его еще перед поездкой в Бахчисарай. В переговорах с Осман-агою Хмельницкий сказал:
«Чтобы я мог спокойно воевать, султан должен приказать хану за моей спиной договора с королем не заключать, как это было под Зборовом».
Тимофей уклонился от ответа. Заговорил о другом:
– Великий хан, гетман Украины поручил спросить тебя: может ли он ожидать твое войско?
Хан бросил на гетманича гневный взгляд. Хитрый сын гяура! Хорошо!
Погоди!
– Передай гетману, брату моему, что и на сей раз сдержу свое слово.
Буду с ордой в конце мая там, где меня просит гетман, но гетман должен приказать по селам и городам, чтобы вольные загоны черни вашей не совершали наездов на мои улусы, чтобы ясырь, который я беру по праву военной добычи, не отбивали...
Руки у хана тряслись. Невольно погладил шею: еще сейчас болела.
Вспомнил вчерашний вечер: могло случиться так, что эта проклятая неверная задушила бы его. Холодок прошел по затылку хана, он сжал кулаки и, не сдерживаясь, почти закричал в лицо Тимофею:
– И буду я брать ясырь, сколько мне нужно, ибо должен, по приказу султана, выслать ему пять тысяч невольников! Пусть знает это сердечный брат мой гетман. Пусть знает!
В тишине, наступившей после взрыва ханского гнева, твердо прозвучал голос Тимофея.
– Про ясырь и военную добычу тебе не со мною договариваться. Это не мое дело, великий хан, и не за тем прислал меня сюда гетман...
Мурзы и ханские братья переглянулись: слишком нагло заговорил хмеленыш.
Визирь перебирал пальцами складки одежды. Ядовито усмехался. Пусть видит диван, как портит хан дело, когда сам вмешивается в переговоры.
Тимофей перевел дыхание, сказал уже спокойнее:
– Великий хан, война еще не началась, добычи еще нет, – о чем будем спорить и что делить?
– А будете отказываться, – снова вскипел хан, – велю орде итти на Чигирин, на Белую Церковь, велю гетману итти со мной на Москву, а не пойду с ним на молдавского господаря...
И вдруг ласковая улыбка тронула злобно сведенные губы хана. Зачем кричать? Хан вспомнил приказ султана. Вспомнил советы визиря. С Хмелем не ссориться, ни в коем случае не ссориться! Всплыли в памяти походы казаков на Азов, на Синоп, бои под Трапезундом. Проклятый визирь правильно советовал: пускай бьются король с Хмелем, грызут друг друга, пускай. А вот когда оба будут обессилены...
Ширится улыбка на губах хана, все ласковее становится лицо его...
– Посадите сына брата моего, – приказывает хан придворным.
Две подушки подкладывают Тимофею, одну – сотнику Неживому. Начинается долгая и тяжелая беседа. Слова просеиваются как сквозь сито. Тимофей чувствует, как от этого деланного спокойствия начинает болеть голова.
Встать бы и уйти. Но вспоминает взгляд отца, обращенный к нему, слышит его проникновенные слова: «Искусство наше не только в том, чтобы саблей размахивать, сын, этим и до нас казаки славились; не только сабля, но и разум – оружие...»
И потому Тимофей сидит здесь. Надо улыбаться, когда хочется плюнуть им в лицо, надо склонять в поклоне голову и спрашивать о здоровьи, когда перед глазами страшные муки невесты казака Тернового, надо дарить хану золотые стрелы, хотя предпочел бы, чтобы эти стрелы торчали в ханской груди, – многое надо делать вопреки велению сердца, и Тимофей все будет выполнять, ибо это и есть дипломатия, сложная и мужественная наука, с помощью которой иногда выиграешь баталию скорее и успешнее, чем мушкетом да саблей.
– Наслышаны мы тут про великие дела брата нашего, – говорит хан, – сам начал пушки лить, ставить домницы, вызвал московских мастеров, – верно ли сие?
Тимофей склоняет голову, опускает глаза. Так надлежит держаться, отвечая хану. Надо отвести взор от лица его. И так удобнее для Тимофея.
Мелькает мысль: «Должно быть, нарочно выдумали это ханские мурзы, чтобы легче было говорить не правду своему царю».
Хан настороженно ждет ответа.
– Казаки, великий хан, испокон веков больше любят сабли и пики, – отвечает Тимофей.
– Ты языком владеешь не хуже, чем саблей, – многозначительно замечает хан.
Сотник Неживой прячет усмешку.
Медленно текут минуты. За широкими окнами ханского дворца – весна, ветер, бескрайный простор, розовое цветение садов. Где-то за полосой Крымских гор – голубая ширь Днепра, манящая целина степи, над ней – бездонная синева. Здесь во дворце не запоешь раздольную песню, как в степи, не вдохнешь полною грудью пьянящий воздух. Все здесь размерено и рассчитано. Каждое движение и каждое слово. Ибо это – дипломатия, способ решения государственных дел. За этой тишиной и притворной почтительностью стоит тревожная безвестность, полная битв, наездов, пожаров, плача и отчаяния обездоленных, слез полонянок. Об этом надо помнить, когда сидишь на мягких подушках, в высокой зале бахчисарайского дворца, перед ханом Ислам-Гиреем III, как посол гетмана Войска Запорожского и всея Украины.
Глава 6
Князь Семен Васильевич Прозоровский и боярин Григорий Пушкин второй день вели переговоры с послом польского короля Маховским. По мнению Пушкина, два дня на разговоры с послом потрачены даром. Нечего и слушать путаные объяснения Маховского, лесть и даже угрозы. Боярин Пушкин достаточно хорошо помнил свое прошлогоднее посещение Варшавы, чтобы верить щедрым обещаниям короля или обращать внимание на угрозы и предостережения.
Но приходилось сидеть, слушать и по временам вступать в разговор.
В кремлевской палате пышут теплом низкие, обложенные желтыми изразцами печи. Сквозь глубокие проемы окон проникает бледный свет мартовского дня.
Как тени, появляются и исчезают в палате подъячие посольского приказа. Вносят пергаментные свитки, разворачивают перед князем Прозоровским.
Поблескивая очками, Семен Васильевич шевелит губами, значительно подымает палец и, метнув поверх очков взгляд на Маховского, говорит:
– А еще стало доподлинно ведомо нам, господин посол, что в городе Смоленске и смоленских землях, наших землях исконных, – подчеркивает князь, – державцы Радзивилла ругаются над церквами православными, а также силою принуждают попов принимать унию...
Маховский отрицательно закачал головой, хотел возразить.
– Погоди, господин посол, погоди, – Прозоровский листал пожелтевшие списки. – Ведомо также нам, что людей русских в оных землях содержат как невольников, на всякие работы гоняют, и потому дворы их опустели, а земля, где злаки росли, ныне стала диким полем. Зачем говоришь, господин посол, о дружбе вечной и искренней, если Януш Радзивилл такое творит?
– Пан князь, – Маховский прижимает руку к сердцу, – будь уверен, король того не знает. Когда узнает, будет весьма разгневан своевольными поступками гетмана литовского.
Капли пота выступили на лбу Маховского. От злости дрожали пальцы. И всегда бывало так в этой Москве. Нет, ей-богу, с ханом и его министрами куда легче вести переговоры. Русские своею настойчивостью и упорством бесят посла. Хорошо было советовать сенаторам в Варшаве, попробовали бы здесь, в Кремле, добиться чего-нибудь. С ненавистью поглядел на бритое лицо Прозоровского, на умные глаза под очками в золотой оправе, сказал тихо:
Но приходилось сидеть, слушать и по временам вступать в разговор.
В кремлевской палате пышут теплом низкие, обложенные желтыми изразцами печи. Сквозь глубокие проемы окон проникает бледный свет мартовского дня.
Как тени, появляются и исчезают в палате подъячие посольского приказа. Вносят пергаментные свитки, разворачивают перед князем Прозоровским.
Поблескивая очками, Семен Васильевич шевелит губами, значительно подымает палец и, метнув поверх очков взгляд на Маховского, говорит:
– А еще стало доподлинно ведомо нам, господин посол, что в городе Смоленске и смоленских землях, наших землях исконных, – подчеркивает князь, – державцы Радзивилла ругаются над церквами православными, а также силою принуждают попов принимать унию...
Маховский отрицательно закачал головой, хотел возразить.
– Погоди, господин посол, погоди, – Прозоровский листал пожелтевшие списки. – Ведомо также нам, что людей русских в оных землях содержат как невольников, на всякие работы гоняют, и потому дворы их опустели, а земля, где злаки росли, ныне стала диким полем. Зачем говоришь, господин посол, о дружбе вечной и искренней, если Януш Радзивилл такое творит?
– Пан князь, – Маховский прижимает руку к сердцу, – будь уверен, король того не знает. Когда узнает, будет весьма разгневан своевольными поступками гетмана литовского.
Капли пота выступили на лбу Маховского. От злости дрожали пальцы. И всегда бывало так в этой Москве. Нет, ей-богу, с ханом и его министрами куда легче вести переговоры. Русские своею настойчивостью и упорством бесят посла. Хорошо было советовать сенаторам в Варшаве, попробовали бы здесь, в Кремле, добиться чего-нибудь. С ненавистью поглядел на бритое лицо Прозоровского, на умные глаза под очками в золотой оправе, сказал тихо: