Страница:
– Вот кому в ноги поклонись – Марфе и Ефрему, душевные люди, поклонись им низко, сын. Они выручили. Спасли.
И Мартын Терновый встал на ноги и поклонился до земли Марфе, и поцеловал ее заскорузлую, сухую руку, и она поцеловала его в голову.
Низко, до самой земли, поклонился Мартын и Ефрему Проскакову, обнялись крепко.
– Да какой же ты, сынок, рослый стал, да красивый! – улыбнулась мать.
– А отца нашего... – и снова слезы затуманили взгляд.
– Не надо, мама, не надо, – попросил Мартын. – Знаю.
Она послушалась.
– Не надо, хорошо. Не надо... А Катря...
– И о том не надо, – попросил Мартын.
– Молчу, сынок. – И снова заплакала. – Думала я, все выплакала, слез нет, а они, видно, горем живятся, слезы мои, сынок.
– Молчите, мама, – он знал: надо сказать что-то хорошее, порадовать, успокоить, но таких слов не было. Надо правдою лечить раны, а правда могла только растравлять их новою болью.
А мать, как нарочно, спросила:
– Что на Украине, сынок, как дома?
И он не смог солгать матери, – ведь он никогда не говорил ей не правду.
– Худо, мама.
– Татары? – спросила она. – Паны?
– Всего хватает, мама, – попытался избежать ответа, но она настойчиво продолжала спрашивать:
– Что же оно будет, сынок, не видать мне, значит, родной земли?
– Погодите, мама, погодите, воротимся мы с вами в Байгород, в свою хату. – И вспомнил, что хату сожгли жолнеры Корецкого, а от самого Байгорода остался только пепел...
– Байгород... – прошептала задумчиво мать. – Когда Максим на колу помирал, звал тебя, сынок. Звал. Ты должен притти туда, Мартын, должен! – твердо и сурово сказала она, голосом, какого он никогда у нее не слыхал. – Ты поклянешься мне в этом, сынок, на сабле клятву дашь. – Глаза матери были сухи и сверкали, точно огонь вспыхнул в них и высушил слезы.
– Поклянусь, мама, – ответил Мартын, – и сдержу свое слово.
Мать рассказывала. Низкий, прокопченный и задымленный потолок убогой избы висел над головами. Русские люди, давшие приют матери и ему в эту осеннюю ночь, сидели и слушали, хотя многое из того, что рассказывала мать, они уже знали, – но горе было близким, общим для всех.
...Из Байгорода она ушла вместе со всеми людьми. Бежали ночью. Как раз на ту пору татары рыскали по всем шляхам, возвращались в Крым.
Старались обминуть их окольной дорогой, но не миновали. Наскочили татары на них как-то поутру, молодых в полон взяли, старых пограбили, кто сопротивлялся, того зарубили, и исчезли. А она осталась одна на дороге, без памяти, и ее подобрали добрые люди.
Начались долгие месяцы нужды, хождения с сумой. Чужой кусок хлеба сначала поперек горла становился. Где был Мартын тогда? Долгими ночами звала его. Думала, может, и он сложил голову, и никто очей ему не закрыл.
Может, ворон выклевал их?
Встретились на дороге люди. Такие же обездоленные и обиженные, как она. Шли в русскую землю и взяли с собой. Тут, в этом селе, она заболела, слегла, и добрые люди Ефрем и Марфа приютили ее, а когда выздоровела, не пустили от себя, осталась она у них. И правда, куда ей дальше итти, куда?
– И оставайся с нами, Евдокия, – сказала Марфа, – куда тебе? Там война, разорение, кто знает, что еще будет, а когда кончится, одолеют панов – тогда заберет тебя сын.
– Спасибо, Марфа, ой, великое спасибо! Только не доживу я до того, не доживу.
– Доживете, мама!
Мартын почти выкрикнул эти слова. Неужели не бывать ему хозяином на своей земле? Неужели мать не увидит Байгорода? И в этот миг Мартын Терновый, как никогда, почувствовал, что должен грудью своей стать за гетмана, ибо один гетман думает о его, Тернового, доле и сделает так, что сможет Мартынова мать увидеть родную землю.
Терновый сказал: скоро снова быть войне, воины русского царя подадут казакам помощь.
– Так, сынок, так, Мартын. Русские люди, вот они, – Марфа и Ефрем, такие все они, всегда бы нам вместе с ними быть, всегда.
Говорили обо всем. Говорил и Ефрем Проскаков. Мартын узнал: и ему тут не сладко, хоть никто с отцовской земли не гонит, никто не грозится ее отнять. Но оскудело царство хлебом, худо, что на границе жизнь неспокойная. И сюда татарские отряды заходили, а последнее время от радзивилловских наездов тоже изведали немало беды.
Однообразно трещал сверчок. Давно догорел огонь в печи, хозяйка засветила лучину, начала стелить постели. Мартыну постлали кожух на лавке, а сами хозяева взобрались на печь. Мартын отказывался. Мать уговорила лечь. Теперь мысль металась, как в тенетах: что же дальше? Брать ли мать с собой, или оставить пока здесь? А если взять, то куда?
Мать, казалось, угадала его беспокойство.
– Обо мне не заботься, об одном прошу – коли будет можно, коли доживу, приезжай за мной, а нет, так хоть могилу навести. Люди добрые покажут...
– Что вы, мама? – а у самого в горле задрожал предательский комок, и сердце затосковало.
– Эх, сын мой, сын мой...
Молчали. Сверчок неугомонно тянул свое. Люди твердили – сверчок в доме к счастью. Сколько таких сверчков слышал он на своем веку! А где счастье?
Лежал, растянувшись на лавке, мать сидела рядом, гладила по голове, устремив взгляд в темный угол. Лучина затрещала и погасла.
В трубе тоскливо завывал ветер. Мартын думал: где счастье? И в сердце росла великая и неутолимая жажда: скорее туда, в Чигирин, увидеть Неживого, всех побратимов своих, попроситься у Капусты в какой-нибудь полк, сказать всем – и тем, кого по дороге встречал, посполитым, уже изверившимся в своих чаяниях, и казакам, и тому бедняге, Ивану Невкрытому из межигорской гуты, сказать: «Оружие в руки берите, скорее оружие в руки и не опускайте голов». Как тогда, перед Пилявой, говорил гетман: «Хорошо было бы, кабы мы теперь купно – казаки и селяне – на ворога ударили». И ударили. И враг бежал бесславно в той битве. А теперь тоже надо бы купно, сообща. Надо!
– О чем думаешь, сынок? – тихо спросила мать.
– Вместе нам всем надо, – прошептал он в ответ и рассказал про слова гетмана перед боем.
– Боже его благослови, пошли ему здоровья и силы, – проговорила мать, – если он за нас, обездоленных, стоять будет, а если нет, то пусть кара страшная падет на него. Ведь поднял весь край, не смеет он оставить нас.
Кто же другой у нас есть? Кто?
– Нет другого, и не надо другого.
Мартын нерушимо верил в это. Не надо другого. «А универсалы про послушенство? – вдруг спросил он сам себя. – Для кого они? Кто писал их?»
– А коли отступится от нас, – твердо произнес Мартын и уже не матери, и не самому себе, а, казалось, в глаза гетману кинул:
– пусть кара страшная падет на его голову и на весь род его.
Усталость победила, и он заснул, хотя и беспокойно, вздыхал во сне и стонал. Держал в руках руку матери, а она нежно гладила его шелковые кудри и жадными губами глотала соленые слезы.
Безостановочно трешал сверчок. Ветер рыдал в трубе. Ночь вздыхала за худыми стенами проскаковской избы.
В памяти возникало былое. Статный парубок Максим Терновый держит ее за руку, поп благословляет их, а вскоре уже тот Максим садится на коня – и потом ни вести от него, ни доброго слова о нем. Вдруг в темную зимнюю ночь постучался в дверь, упала к нему на грудь, как сегодня к сыну.
Потом сын Мартын – добросердечный, заботливый, гордилась им перед всем Байгородом. Одна утеха, одна надежда и одно счастье.
А горе росло, как дождевая туча. Горе ливнем проливалось на Байгород, и лишь порою улыбалась судьба и щедро выглядывало солнце, утешит на какой-то срок – и снова тучи. Но был свой дом, а в своем дому горе и беды легче сносить... И думает старая Евдоха Терновая: может быть, выйти ей так, босой, в ночь, пойти в дальний путь, в Чигирин ли, в Субботов ли, так прямо и притти, а не дойдет – доползти до гетмана, стать перед ним и сказать:
«Глянь на меня, Хмель, погляди мне в глаза, прочитай муки мои и горе мое. Мужа тебе отдала, сына единственного отдала. Это мать говорит тебе, Хмель. Сердце матери полно горя и муки. Услышь мое сердце. Ведь и у тебя была мать, так прислушайся к ее голосу и сделай так, чтобы уничтожить врагов, чтобы воля была на земле нашей и мир, чтобы жили мы, как брат с братом и сестра с сестрою».
Так она говорила с Хмелем, и сверчок трещал, не переставая, и она знала, что никуда не пойдет, что эти мысли – только мечта, утешение, которое выдумала сама для себя, а Мартын вздыхает, и вот уже скоро рассветет... Так и не сомкнула глаз в ту ночь Евдоха Терновая.
У Мартына замирало сердце. Надо было ехать. Стоял, держась одной рукой за луку седла. Ефрем Проскаков успокаивал:
– Ты не тревожься, мать твою не обидим, живем в согласии, как родные.
А будет можно – приедешь. Много горя испытали вы на Украине. Возьму и я в руки пику да мушкет. Жди меня...
Что было ответить на такие слова? Обнялись, как братья, и трижды расцеловались. Евдоха не удержалась:
– Береги себя, сынок, береги.
Он сам не знал, как это сталось, – выхватил из ножен саблю, подарок гетмана, и, вытянув ее перед собой, произнес:
– Клянусь тебе, мама...
И мать не дала договорить, перекрестила саблю и поцеловала блестящий клинок.
– Будь счастлив, сын. – И, точно отрывая что-то от сердца, голосом, полным отчаяния и муки, сказала:
– Поезжай, Мартын.
Поцеловала в губы, в голову. Он вскочил на коня. Конь заржал, и матери вспомнилось, как ржал Мартынов конь, когда он уезжал в войско под Корсунь. Много сил стоило, чтобы не зарыдать. Сдержалась. Конь уже тронулся. Шла рядом, держась за стремя, накинув на плечи Ефремов кафтан.
Легкий, нежный снег устлал дорогу. Евдоха держалась за стремя и знала: выпустит – упадет посреди дороги. Подняла голову, глазами впитывала каждую черточку Мартынова лица. Вот оно, родное лицо, но уже не такое, как было в Байгороде. Две глубокие морщины вдоль рта, морщины на лбу. Похудел сын – и вот, может быть, в последний раз видит его, а он просит:
– Мама, вернитесь, уже и степь видно.
Придержал коня, хотел соскочить.
– Не надо! – сказала мать.
Тогда наклонился и крепкими руками поднял ее вровень с седлом, прижал к груди и, крепко поцеловав, поставил осторожно на землю.
– Будьте здоровы, мама, и ждите.
– Бог тебя благослови, сын.
И все. И уже далеко, на повороте дороги оглянулся и увидел – мать еще стояла, черная маленькая фигурка на заснеженном русском поле, половина его сердца, его души.
Глава 6
Глава 7
И Мартын Терновый встал на ноги и поклонился до земли Марфе, и поцеловал ее заскорузлую, сухую руку, и она поцеловала его в голову.
Низко, до самой земли, поклонился Мартын и Ефрему Проскакову, обнялись крепко.
– Да какой же ты, сынок, рослый стал, да красивый! – улыбнулась мать.
– А отца нашего... – и снова слезы затуманили взгляд.
– Не надо, мама, не надо, – попросил Мартын. – Знаю.
Она послушалась.
– Не надо, хорошо. Не надо... А Катря...
– И о том не надо, – попросил Мартын.
– Молчу, сынок. – И снова заплакала. – Думала я, все выплакала, слез нет, а они, видно, горем живятся, слезы мои, сынок.
– Молчите, мама, – он знал: надо сказать что-то хорошее, порадовать, успокоить, но таких слов не было. Надо правдою лечить раны, а правда могла только растравлять их новою болью.
А мать, как нарочно, спросила:
– Что на Украине, сынок, как дома?
И он не смог солгать матери, – ведь он никогда не говорил ей не правду.
– Худо, мама.
– Татары? – спросила она. – Паны?
– Всего хватает, мама, – попытался избежать ответа, но она настойчиво продолжала спрашивать:
– Что же оно будет, сынок, не видать мне, значит, родной земли?
– Погодите, мама, погодите, воротимся мы с вами в Байгород, в свою хату. – И вспомнил, что хату сожгли жолнеры Корецкого, а от самого Байгорода остался только пепел...
– Байгород... – прошептала задумчиво мать. – Когда Максим на колу помирал, звал тебя, сынок. Звал. Ты должен притти туда, Мартын, должен! – твердо и сурово сказала она, голосом, какого он никогда у нее не слыхал. – Ты поклянешься мне в этом, сынок, на сабле клятву дашь. – Глаза матери были сухи и сверкали, точно огонь вспыхнул в них и высушил слезы.
– Поклянусь, мама, – ответил Мартын, – и сдержу свое слово.
Мать рассказывала. Низкий, прокопченный и задымленный потолок убогой избы висел над головами. Русские люди, давшие приют матери и ему в эту осеннюю ночь, сидели и слушали, хотя многое из того, что рассказывала мать, они уже знали, – но горе было близким, общим для всех.
...Из Байгорода она ушла вместе со всеми людьми. Бежали ночью. Как раз на ту пору татары рыскали по всем шляхам, возвращались в Крым.
Старались обминуть их окольной дорогой, но не миновали. Наскочили татары на них как-то поутру, молодых в полон взяли, старых пограбили, кто сопротивлялся, того зарубили, и исчезли. А она осталась одна на дороге, без памяти, и ее подобрали добрые люди.
Начались долгие месяцы нужды, хождения с сумой. Чужой кусок хлеба сначала поперек горла становился. Где был Мартын тогда? Долгими ночами звала его. Думала, может, и он сложил голову, и никто очей ему не закрыл.
Может, ворон выклевал их?
Встретились на дороге люди. Такие же обездоленные и обиженные, как она. Шли в русскую землю и взяли с собой. Тут, в этом селе, она заболела, слегла, и добрые люди Ефрем и Марфа приютили ее, а когда выздоровела, не пустили от себя, осталась она у них. И правда, куда ей дальше итти, куда?
– И оставайся с нами, Евдокия, – сказала Марфа, – куда тебе? Там война, разорение, кто знает, что еще будет, а когда кончится, одолеют панов – тогда заберет тебя сын.
– Спасибо, Марфа, ой, великое спасибо! Только не доживу я до того, не доживу.
– Доживете, мама!
Мартын почти выкрикнул эти слова. Неужели не бывать ему хозяином на своей земле? Неужели мать не увидит Байгорода? И в этот миг Мартын Терновый, как никогда, почувствовал, что должен грудью своей стать за гетмана, ибо один гетман думает о его, Тернового, доле и сделает так, что сможет Мартынова мать увидеть родную землю.
Терновый сказал: скоро снова быть войне, воины русского царя подадут казакам помощь.
– Так, сынок, так, Мартын. Русские люди, вот они, – Марфа и Ефрем, такие все они, всегда бы нам вместе с ними быть, всегда.
Говорили обо всем. Говорил и Ефрем Проскаков. Мартын узнал: и ему тут не сладко, хоть никто с отцовской земли не гонит, никто не грозится ее отнять. Но оскудело царство хлебом, худо, что на границе жизнь неспокойная. И сюда татарские отряды заходили, а последнее время от радзивилловских наездов тоже изведали немало беды.
Однообразно трещал сверчок. Давно догорел огонь в печи, хозяйка засветила лучину, начала стелить постели. Мартыну постлали кожух на лавке, а сами хозяева взобрались на печь. Мартын отказывался. Мать уговорила лечь. Теперь мысль металась, как в тенетах: что же дальше? Брать ли мать с собой, или оставить пока здесь? А если взять, то куда?
Мать, казалось, угадала его беспокойство.
– Обо мне не заботься, об одном прошу – коли будет можно, коли доживу, приезжай за мной, а нет, так хоть могилу навести. Люди добрые покажут...
– Что вы, мама? – а у самого в горле задрожал предательский комок, и сердце затосковало.
– Эх, сын мой, сын мой...
Молчали. Сверчок неугомонно тянул свое. Люди твердили – сверчок в доме к счастью. Сколько таких сверчков слышал он на своем веку! А где счастье?
Лежал, растянувшись на лавке, мать сидела рядом, гладила по голове, устремив взгляд в темный угол. Лучина затрещала и погасла.
В трубе тоскливо завывал ветер. Мартын думал: где счастье? И в сердце росла великая и неутолимая жажда: скорее туда, в Чигирин, увидеть Неживого, всех побратимов своих, попроситься у Капусты в какой-нибудь полк, сказать всем – и тем, кого по дороге встречал, посполитым, уже изверившимся в своих чаяниях, и казакам, и тому бедняге, Ивану Невкрытому из межигорской гуты, сказать: «Оружие в руки берите, скорее оружие в руки и не опускайте голов». Как тогда, перед Пилявой, говорил гетман: «Хорошо было бы, кабы мы теперь купно – казаки и селяне – на ворога ударили». И ударили. И враг бежал бесславно в той битве. А теперь тоже надо бы купно, сообща. Надо!
– О чем думаешь, сынок? – тихо спросила мать.
– Вместе нам всем надо, – прошептал он в ответ и рассказал про слова гетмана перед боем.
– Боже его благослови, пошли ему здоровья и силы, – проговорила мать, – если он за нас, обездоленных, стоять будет, а если нет, то пусть кара страшная падет на него. Ведь поднял весь край, не смеет он оставить нас.
Кто же другой у нас есть? Кто?
– Нет другого, и не надо другого.
Мартын нерушимо верил в это. Не надо другого. «А универсалы про послушенство? – вдруг спросил он сам себя. – Для кого они? Кто писал их?»
– А коли отступится от нас, – твердо произнес Мартын и уже не матери, и не самому себе, а, казалось, в глаза гетману кинул:
– пусть кара страшная падет на его голову и на весь род его.
Усталость победила, и он заснул, хотя и беспокойно, вздыхал во сне и стонал. Держал в руках руку матери, а она нежно гладила его шелковые кудри и жадными губами глотала соленые слезы.
Безостановочно трешал сверчок. Ветер рыдал в трубе. Ночь вздыхала за худыми стенами проскаковской избы.
В памяти возникало былое. Статный парубок Максим Терновый держит ее за руку, поп благословляет их, а вскоре уже тот Максим садится на коня – и потом ни вести от него, ни доброго слова о нем. Вдруг в темную зимнюю ночь постучался в дверь, упала к нему на грудь, как сегодня к сыну.
Потом сын Мартын – добросердечный, заботливый, гордилась им перед всем Байгородом. Одна утеха, одна надежда и одно счастье.
А горе росло, как дождевая туча. Горе ливнем проливалось на Байгород, и лишь порою улыбалась судьба и щедро выглядывало солнце, утешит на какой-то срок – и снова тучи. Но был свой дом, а в своем дому горе и беды легче сносить... И думает старая Евдоха Терновая: может быть, выйти ей так, босой, в ночь, пойти в дальний путь, в Чигирин ли, в Субботов ли, так прямо и притти, а не дойдет – доползти до гетмана, стать перед ним и сказать:
«Глянь на меня, Хмель, погляди мне в глаза, прочитай муки мои и горе мое. Мужа тебе отдала, сына единственного отдала. Это мать говорит тебе, Хмель. Сердце матери полно горя и муки. Услышь мое сердце. Ведь и у тебя была мать, так прислушайся к ее голосу и сделай так, чтобы уничтожить врагов, чтобы воля была на земле нашей и мир, чтобы жили мы, как брат с братом и сестра с сестрою».
Так она говорила с Хмелем, и сверчок трещал, не переставая, и она знала, что никуда не пойдет, что эти мысли – только мечта, утешение, которое выдумала сама для себя, а Мартын вздыхает, и вот уже скоро рассветет... Так и не сомкнула глаз в ту ночь Евдоха Терновая.
У Мартына замирало сердце. Надо было ехать. Стоял, держась одной рукой за луку седла. Ефрем Проскаков успокаивал:
– Ты не тревожься, мать твою не обидим, живем в согласии, как родные.
А будет можно – приедешь. Много горя испытали вы на Украине. Возьму и я в руки пику да мушкет. Жди меня...
Что было ответить на такие слова? Обнялись, как братья, и трижды расцеловались. Евдоха не удержалась:
– Береги себя, сынок, береги.
Он сам не знал, как это сталось, – выхватил из ножен саблю, подарок гетмана, и, вытянув ее перед собой, произнес:
– Клянусь тебе, мама...
И мать не дала договорить, перекрестила саблю и поцеловала блестящий клинок.
– Будь счастлив, сын. – И, точно отрывая что-то от сердца, голосом, полным отчаяния и муки, сказала:
– Поезжай, Мартын.
Поцеловала в губы, в голову. Он вскочил на коня. Конь заржал, и матери вспомнилось, как ржал Мартынов конь, когда он уезжал в войско под Корсунь. Много сил стоило, чтобы не зарыдать. Сдержалась. Конь уже тронулся. Шла рядом, держась за стремя, накинув на плечи Ефремов кафтан.
Легкий, нежный снег устлал дорогу. Евдоха держалась за стремя и знала: выпустит – упадет посреди дороги. Подняла голову, глазами впитывала каждую черточку Мартынова лица. Вот оно, родное лицо, но уже не такое, как было в Байгороде. Две глубокие морщины вдоль рта, морщины на лбу. Похудел сын – и вот, может быть, в последний раз видит его, а он просит:
– Мама, вернитесь, уже и степь видно.
Придержал коня, хотел соскочить.
– Не надо! – сказала мать.
Тогда наклонился и крепкими руками поднял ее вровень с седлом, прижал к груди и, крепко поцеловав, поставил осторожно на землю.
– Будьте здоровы, мама, и ждите.
– Бог тебя благослови, сын.
И все. И уже далеко, на повороте дороги оглянулся и увидел – мать еще стояла, черная маленькая фигурка на заснеженном русском поле, половина его сердца, его души.
Глава 6
Когда караульщики у ворот крикнули: «Казаки!», Галайда почувствовал, как сердце бешено заколотилось в груди. Мигом он выскочил из гуты и кинулся к воротам. Рядом очутились бородатый Трохим и однорукий Петро.
Сразу гута опустела. Все столпились у ворот и тревожно смотрели вдаль, где из-за леса, на дорогу, будто кто-то высыпал их из мешка, выкатывались конные.
– Назад, в гуту! – прокричал Галайда. – Становитесь на работу! Надо показать, что мы работаем, что не разбойники мы, а свое право защищали, – он, казалось, оправдывался, и это отметил про себя Трохим, недобро усмехнувшись.
Шепнул на ухо Галайде так, чтобы никто не услыхал:
– Всыплют нам плетей, а то, пожалуй, и на кол посадят, помяни мое слово.
Люди возвратились в гуту. Но работа разладилась, едва дозорные сообщили:
– Жолнеры то. Не казаки, жолнеры...
Гармаш прибыл на гуту вместе с Тикоцинским. Ей-ей, он не понимал, какого черта бранят этого пана! Мужиловский крутил, упирался, напоил каким-то горьким зельем, после которого во рту – словно добрый пук полыни разжевал, а этот, хоть и гордый, и смотрит на тебя свысока, и к столу не зовет, а талеры на него вмиг подействовали. Так охотно откликнулся, что даже сам поехал со своими жолнерами.
Едучи на гуту, Гармаш думал увидеть там одни развалины. Должно быть, все раскрали гультяи. Ведь какой народ там работал? Все обиженные панами да старшиной... О, он хорошо знал таких людей! А когда над долиною, где стояла гута, увидел сизый дым, а потом трубу, и уже под конец – самую гуту, от сердца отлегло. Может, и набрехал есаул Омелько? Есаул ехал верхом, рядом с повозкой Гармаша, и тоже недоуменно хлопал глазами.
Жолнеры въехали в ворота. Влетел на полном скаку жеребец пана Тикоцинского. Протарахтела коваными колесами по застывшей от легкого мороза земле повозка Гармаша. Он выскочил из повозки, кинулся к гуте.
В печах шумел огонь. Стояли, склоненные над деревянными станками, стеклодувы.
– Что случилось? – спросил он у Омелька.
– Вот нехай они скажут, – ткнул нагайкой есаул в сторону стеклодувов, злорадно поглядывая на них.
Галайда выступил вперед:
– Дозволь сказать.
Гармаш оглядел всю его фигуру заплывшими глазами и милостиво позволил:
– Говори.
Но говорить Галайде не дали. Вмешался Тикоцинский, которому уже нашептывал на ухо есаул Омелько.
– На майдан! – приказал он.
Жолнеры мигом вытолкали всех на майдан. Люди, почуяв страшную беду, теснились друг к другу, проклиная в сердце тот миг, когда они согласились остаться здесь; может быть, в эту минуту и сам Галайда почувствовал, как опрометчив был его совет. На кого он понадеялся? Стояли польские жолнеры вокруг, посвистывал нагайкой есаул Омелько.
– Твое счастье, что утек, – не выдержал Трохим.
– Вот его спросите, прошу пана, его, – из-за плеча Тикоцинского просил есаул.
Гармаш стоял в стороне, несколько растерянный. Все еще не понимал, как ему поступить. Ведь гута была на месте, и стеклодувы работали.
– Где пан управитель, хлопы? – гневно закричал Тикоцинский.
Никто не отозвался. Тугой, холодный ветер овевал ледяными крылами, и впервые люди заметили, что за ночь выпал снег.
– Где управитель, пся крев? – еще раз спросил Тикоцинский.
Молчание хлопов уже надоело ему. Он внимательно обшаривал толпу глазами, уставился в бородатого хлопа, на которого указал ему есаул, и кивнул головой:
– Сюда!
Трохим сделал два шага вперед и остановился.
– Говори.
– Что? – пожал плечами Трохим.
– Пся крев, говори, имеешь возможность сказать последнее слово! – бесновался Тикоцинский.
– Оттого и не хочу, – спокойно ответил Трохим и отвернулся.
Встретил жарко блестевшие глаза Галайды, на сердце потеплело. Теперь он уже не сердился на Галайду. Им была суждена одна доля.
...Не все были из крепкого теста. Угрозы подействовали. Уже показали, где закопаны караульные, и жолнеры раскидывали свеженасыпанный холм земли.
Из ямы под гутой вытащили посиневший труп управителя.
В доме управителя развели огонь. Тикоцинский и Гармаш грелись.
– Я их проучу, я им покажу, как бунтовать!
Тикоцинский долго ждал такого случая. Еще год назад казалось, что хлопы станут теперь панами на Надднепрянщине. Еще и теперь они хозяйничают в его отцовском маетке на Черниговщине.
Гармаш заколебался. Может, и не надо связываться с мужиками? В конце концов, гута цела, они работают, жолнеры их настращали, а если немца повесили – туда ему и дорога. Однако кто знает, что они натворят в другой раз...
Есаул Омелько подсказал под руку:
– Для науки другим, не мешает проучить.
...Все, что сталось потом, всплывало в памяти Галайды, как злой сон.
Словно побывал в аду и увидел и испытал такое, что только дьявол может выдумать.
Тикоцинский приказал каждого десятого бить плетьми по пятьдесят раз, каждого пятого – по тридцать раз, а каждого третьего – по двадцать раз.
Однорукому Петру, который, упираясь, толкнул жолнера, дали сто ударов.
Галайда кинулся к Гармашу:
– Гармаш, заступись! Ведь ты же нашей веры. Снова жолнеры шкуру с нас дерут. Чем провинились перед тобой?
Гармаш отвернулся. Подышал на пальцы. Мороз становился все сильнее.
Зевнул, перекрестил рот и ушел в дом управителя.
– Кого просишь? – хрипел, извиваясь под плетями Трохим. – Он своего дождется. Такая же собака, как и эти...
Ему не дали договорить.
– На кол! – завизжал Тикоцинский.
А после схватили Галайду. Острая боль и жгучая обида сдавили сердце.
Кусал зубами мерзлую землю. Не крикнет, нет! Не услышат вражьи сыны его голоса. Сотни мыслей замелькали в голове, уже как в бреду. Жгло тело, летели какие-то клочья, потом провалился куда-то глубоко – и все.
...Открыл глаза. Веки подымались с трудом. Он лежал навзничь, словно прикованный к земле. Постепенно пришел в себя. На обожженные болью губы падал снег, медленно таял. Слизал снежинки языком. Что было? Глухая обида закипела в нем. Кому поверил? Все из-за него случилось. А надо было сразу, как сказал Трохим, бежать. Вот и награда за то, что когда-то лихо бился под Пилявою, под Зборовом. Где тот казак Мартын Терновый, который так красно расписывал, какою дальше жизнь наша будет? Приди сюда, Мартын, и погляди. Помнишь, как мы с тобою, конь о конь, с оружием ехали по полю битвы?
...Шатер на опушке. Ветер играет бунчуками. Из шатра выходит гетман.
Кто пробрался в табор Богуна через вражеские окопы? Вот кто: казак Галайда. Дай, казак, расцелую тебя. Великую службу войску сослужил... Снег ложится на потрескавшиеся губы. Тает от их жара. Влажно на губах. Гетман целует. Нет, это не гетман. Тает снег.
Пришел домой после войны. Солтыс спрашивает: «Где шатался?» Будто не знал, что Галайда делал. Когда ехал домой, полковник Громыка сказал. «Твое село попадет в реестр». Не попало. Воротился, а там уже стражники хозяйничают. Не стерпел. Бросил все. Пошел куда глаза глядят.
...Все тело истерзано, точно псы порвали. Приподнял голову. Он лежал у ограды, рядом с ним еще кто-то. Вгляделся, узнал: Трохим. Глаза стеклянные, рот открыт, снег в открытый рот набился. Мертвый. Вокруг никого. Ночь. Галайда попробовал повернуться на бок. Удалось. Потрогал рукой Трохима. Позвал: «Трохим!» Молчит. Господи! Что же это такое?
Блеснула мысль: «Бежать». Пересиливая боль, начал подыматься, осторожно, – ему казалось, что внутри у него что-то рвется и ломается.
Трохим лежал равнодушный ко всему – к ночи, к небу, к людям. Тишина стояла вокруг, как на кладбище.
Жолнеры решили, должно быть, что и он мертвый. Кинули сюда вместе с Трохимом. «Эх, не послушал я тебя, побратим! Ты говорил: „Панам не верь, паны все одинаковы“. И верно».
Бежать! Он тихо перекатился ближе к ограде. Вот если бы хватило сил, перебраться через тын, а там – воля. Но как? Попробовал, упираясь плечом, продвинуть отяжелевшее тело вдоль ограды. Упал. Сил не было. Тишину разорвал недалекий выстрел, и снова стало тихо. Сердце стучало, как барабан. Прислушался. Опять попробовал подняться, уперся плечом о тын, бессильно царапал пальцами стылую землю. И на этот раз не удалось. Неужто придется подохнуть здесь? Но нет! Он должен вырваться. И это «должен» родило в нем новые силы.
Трохим глядел в небо с горькой укоризной. Прощай, брат! Галайда снова налег плечом на тын. Еще одно усилие. Уже коснулся подбородком верхушки тына и воспаленным взглядом увидел чистое, пустынное, заснеженное поле, только вдали, за яром, чернели строения. Он собрал все силы и повис на ограде, перекинув через нее руки. Еще один рывок – и он уже перевесился всем телом через тын, подвинулся вперед и упал, как мешок, на ту сторону.
Ему казалось – его падение взорвало тишину. Замер, слился с землей.
Повел головой, глотнул широко раскрытым ртом воздух. Ноздри дрожали.
Воздух зимней ночи пахнул свободой. Он дохнул еще раз, и еще раз, и пополз. Вон за тот холмик добраться бы. И этот маленький холмик был для него теперь дороже всего. Дополз. И только тогда оглянулся. Ужас охватил его. Гута была предательски близко. А ему казалось – выползет за холмик, и гуты уже не будет видно.
Вон еще за тот холмик. Он полз дальше, кровь выступила на руках и коленях, и все-таки он добрался до второго холмика. Глянул назад. Гута стояла, темная и зловещая. Немного дальше, чем прежде. Но была тут. Он горько подумал: не могла ж она за эти минуты провалиться. Залаяли собаки.
Он насторожился: не дозорцы ли? Притаился. Лай прокатился где-то в стороне и растаял. И он пополз дальше. Знал одно – должен спастись, должен жить.
Уже перед рассветом скатился в яр. Сил больше не было, и он застонал от боли. Все поплыло перед ним. Упал куда-то в пропасть.
...Но потом кто-то подымал его. Лил в горло горячее и терпкое.
Осторожность или бессилие заставляли его не подавать виду, что жив. Но когда он услыхал голос, полный сочувствия и жалости: «Ишь, подлюги, что с человеком сделали...» – застонал и открыл глаза. Кто-то, наклонившись над ним, держал в руке бутылку. Старая женщина растирала ему ноги снегом.
– Господи, что ж они наделали, как изувечили тебя! – причитала женщина.
Не спросил, где он. Сердце подсказало: у своих. Молчал, не надо было ничего пояснять. Тут все понятно. Исполосованная плетьми спина сказала все. Он слышал, как они говорили между собой – мужчина и женщина. Они знали, что творилось вчера на гуте. С болью в сердце прислушивались. Давно паны не издевались так над убогим людом, давно не было в этих местах такой напасти. Видно, надолго, а то и навсегда воротились паны, и некуда бедному человеку податься, некому пожаловаться. Галайда слушал. Не отвечал. Что было говорить? Они говорили его мыслями. Стонал от боли и обиды. И обида была сейчас более ощутительна, чем боль. Знал одно: надо скорее стать на ноги, выздороветь, чтобы рука тверда была, и не верить больше в слова, а бороться, сгибнуть в борьбе, но не останавливаться на полпути. Он хотел сказать об этом добрым людям, но они предупредили его желание.
– Молчи, сынок, – со слезами в голосе сказала женщина.
И он молчал. Закрыл глаза.
Сразу гута опустела. Все столпились у ворот и тревожно смотрели вдаль, где из-за леса, на дорогу, будто кто-то высыпал их из мешка, выкатывались конные.
– Назад, в гуту! – прокричал Галайда. – Становитесь на работу! Надо показать, что мы работаем, что не разбойники мы, а свое право защищали, – он, казалось, оправдывался, и это отметил про себя Трохим, недобро усмехнувшись.
Шепнул на ухо Галайде так, чтобы никто не услыхал:
– Всыплют нам плетей, а то, пожалуй, и на кол посадят, помяни мое слово.
Люди возвратились в гуту. Но работа разладилась, едва дозорные сообщили:
– Жолнеры то. Не казаки, жолнеры...
Гармаш прибыл на гуту вместе с Тикоцинским. Ей-ей, он не понимал, какого черта бранят этого пана! Мужиловский крутил, упирался, напоил каким-то горьким зельем, после которого во рту – словно добрый пук полыни разжевал, а этот, хоть и гордый, и смотрит на тебя свысока, и к столу не зовет, а талеры на него вмиг подействовали. Так охотно откликнулся, что даже сам поехал со своими жолнерами.
Едучи на гуту, Гармаш думал увидеть там одни развалины. Должно быть, все раскрали гультяи. Ведь какой народ там работал? Все обиженные панами да старшиной... О, он хорошо знал таких людей! А когда над долиною, где стояла гута, увидел сизый дым, а потом трубу, и уже под конец – самую гуту, от сердца отлегло. Может, и набрехал есаул Омелько? Есаул ехал верхом, рядом с повозкой Гармаша, и тоже недоуменно хлопал глазами.
Жолнеры въехали в ворота. Влетел на полном скаку жеребец пана Тикоцинского. Протарахтела коваными колесами по застывшей от легкого мороза земле повозка Гармаша. Он выскочил из повозки, кинулся к гуте.
В печах шумел огонь. Стояли, склоненные над деревянными станками, стеклодувы.
– Что случилось? – спросил он у Омелька.
– Вот нехай они скажут, – ткнул нагайкой есаул в сторону стеклодувов, злорадно поглядывая на них.
Галайда выступил вперед:
– Дозволь сказать.
Гармаш оглядел всю его фигуру заплывшими глазами и милостиво позволил:
– Говори.
Но говорить Галайде не дали. Вмешался Тикоцинский, которому уже нашептывал на ухо есаул Омелько.
– На майдан! – приказал он.
Жолнеры мигом вытолкали всех на майдан. Люди, почуяв страшную беду, теснились друг к другу, проклиная в сердце тот миг, когда они согласились остаться здесь; может быть, в эту минуту и сам Галайда почувствовал, как опрометчив был его совет. На кого он понадеялся? Стояли польские жолнеры вокруг, посвистывал нагайкой есаул Омелько.
– Твое счастье, что утек, – не выдержал Трохим.
– Вот его спросите, прошу пана, его, – из-за плеча Тикоцинского просил есаул.
Гармаш стоял в стороне, несколько растерянный. Все еще не понимал, как ему поступить. Ведь гута была на месте, и стеклодувы работали.
– Где пан управитель, хлопы? – гневно закричал Тикоцинский.
Никто не отозвался. Тугой, холодный ветер овевал ледяными крылами, и впервые люди заметили, что за ночь выпал снег.
– Где управитель, пся крев? – еще раз спросил Тикоцинский.
Молчание хлопов уже надоело ему. Он внимательно обшаривал толпу глазами, уставился в бородатого хлопа, на которого указал ему есаул, и кивнул головой:
– Сюда!
Трохим сделал два шага вперед и остановился.
– Говори.
– Что? – пожал плечами Трохим.
– Пся крев, говори, имеешь возможность сказать последнее слово! – бесновался Тикоцинский.
– Оттого и не хочу, – спокойно ответил Трохим и отвернулся.
Встретил жарко блестевшие глаза Галайды, на сердце потеплело. Теперь он уже не сердился на Галайду. Им была суждена одна доля.
...Не все были из крепкого теста. Угрозы подействовали. Уже показали, где закопаны караульные, и жолнеры раскидывали свеженасыпанный холм земли.
Из ямы под гутой вытащили посиневший труп управителя.
В доме управителя развели огонь. Тикоцинский и Гармаш грелись.
– Я их проучу, я им покажу, как бунтовать!
Тикоцинский долго ждал такого случая. Еще год назад казалось, что хлопы станут теперь панами на Надднепрянщине. Еще и теперь они хозяйничают в его отцовском маетке на Черниговщине.
Гармаш заколебался. Может, и не надо связываться с мужиками? В конце концов, гута цела, они работают, жолнеры их настращали, а если немца повесили – туда ему и дорога. Однако кто знает, что они натворят в другой раз...
Есаул Омелько подсказал под руку:
– Для науки другим, не мешает проучить.
...Все, что сталось потом, всплывало в памяти Галайды, как злой сон.
Словно побывал в аду и увидел и испытал такое, что только дьявол может выдумать.
Тикоцинский приказал каждого десятого бить плетьми по пятьдесят раз, каждого пятого – по тридцать раз, а каждого третьего – по двадцать раз.
Однорукому Петру, который, упираясь, толкнул жолнера, дали сто ударов.
Галайда кинулся к Гармашу:
– Гармаш, заступись! Ведь ты же нашей веры. Снова жолнеры шкуру с нас дерут. Чем провинились перед тобой?
Гармаш отвернулся. Подышал на пальцы. Мороз становился все сильнее.
Зевнул, перекрестил рот и ушел в дом управителя.
– Кого просишь? – хрипел, извиваясь под плетями Трохим. – Он своего дождется. Такая же собака, как и эти...
Ему не дали договорить.
– На кол! – завизжал Тикоцинский.
А после схватили Галайду. Острая боль и жгучая обида сдавили сердце.
Кусал зубами мерзлую землю. Не крикнет, нет! Не услышат вражьи сыны его голоса. Сотни мыслей замелькали в голове, уже как в бреду. Жгло тело, летели какие-то клочья, потом провалился куда-то глубоко – и все.
...Открыл глаза. Веки подымались с трудом. Он лежал навзничь, словно прикованный к земле. Постепенно пришел в себя. На обожженные болью губы падал снег, медленно таял. Слизал снежинки языком. Что было? Глухая обида закипела в нем. Кому поверил? Все из-за него случилось. А надо было сразу, как сказал Трохим, бежать. Вот и награда за то, что когда-то лихо бился под Пилявою, под Зборовом. Где тот казак Мартын Терновый, который так красно расписывал, какою дальше жизнь наша будет? Приди сюда, Мартын, и погляди. Помнишь, как мы с тобою, конь о конь, с оружием ехали по полю битвы?
...Шатер на опушке. Ветер играет бунчуками. Из шатра выходит гетман.
Кто пробрался в табор Богуна через вражеские окопы? Вот кто: казак Галайда. Дай, казак, расцелую тебя. Великую службу войску сослужил... Снег ложится на потрескавшиеся губы. Тает от их жара. Влажно на губах. Гетман целует. Нет, это не гетман. Тает снег.
Пришел домой после войны. Солтыс спрашивает: «Где шатался?» Будто не знал, что Галайда делал. Когда ехал домой, полковник Громыка сказал. «Твое село попадет в реестр». Не попало. Воротился, а там уже стражники хозяйничают. Не стерпел. Бросил все. Пошел куда глаза глядят.
...Все тело истерзано, точно псы порвали. Приподнял голову. Он лежал у ограды, рядом с ним еще кто-то. Вгляделся, узнал: Трохим. Глаза стеклянные, рот открыт, снег в открытый рот набился. Мертвый. Вокруг никого. Ночь. Галайда попробовал повернуться на бок. Удалось. Потрогал рукой Трохима. Позвал: «Трохим!» Молчит. Господи! Что же это такое?
Блеснула мысль: «Бежать». Пересиливая боль, начал подыматься, осторожно, – ему казалось, что внутри у него что-то рвется и ломается.
Трохим лежал равнодушный ко всему – к ночи, к небу, к людям. Тишина стояла вокруг, как на кладбище.
Жолнеры решили, должно быть, что и он мертвый. Кинули сюда вместе с Трохимом. «Эх, не послушал я тебя, побратим! Ты говорил: „Панам не верь, паны все одинаковы“. И верно».
Бежать! Он тихо перекатился ближе к ограде. Вот если бы хватило сил, перебраться через тын, а там – воля. Но как? Попробовал, упираясь плечом, продвинуть отяжелевшее тело вдоль ограды. Упал. Сил не было. Тишину разорвал недалекий выстрел, и снова стало тихо. Сердце стучало, как барабан. Прислушался. Опять попробовал подняться, уперся плечом о тын, бессильно царапал пальцами стылую землю. И на этот раз не удалось. Неужто придется подохнуть здесь? Но нет! Он должен вырваться. И это «должен» родило в нем новые силы.
Трохим глядел в небо с горькой укоризной. Прощай, брат! Галайда снова налег плечом на тын. Еще одно усилие. Уже коснулся подбородком верхушки тына и воспаленным взглядом увидел чистое, пустынное, заснеженное поле, только вдали, за яром, чернели строения. Он собрал все силы и повис на ограде, перекинув через нее руки. Еще один рывок – и он уже перевесился всем телом через тын, подвинулся вперед и упал, как мешок, на ту сторону.
Ему казалось – его падение взорвало тишину. Замер, слился с землей.
Повел головой, глотнул широко раскрытым ртом воздух. Ноздри дрожали.
Воздух зимней ночи пахнул свободой. Он дохнул еще раз, и еще раз, и пополз. Вон за тот холмик добраться бы. И этот маленький холмик был для него теперь дороже всего. Дополз. И только тогда оглянулся. Ужас охватил его. Гута была предательски близко. А ему казалось – выползет за холмик, и гуты уже не будет видно.
Вон еще за тот холмик. Он полз дальше, кровь выступила на руках и коленях, и все-таки он добрался до второго холмика. Глянул назад. Гута стояла, темная и зловещая. Немного дальше, чем прежде. Но была тут. Он горько подумал: не могла ж она за эти минуты провалиться. Залаяли собаки.
Он насторожился: не дозорцы ли? Притаился. Лай прокатился где-то в стороне и растаял. И он пополз дальше. Знал одно – должен спастись, должен жить.
Уже перед рассветом скатился в яр. Сил больше не было, и он застонал от боли. Все поплыло перед ним. Упал куда-то в пропасть.
...Но потом кто-то подымал его. Лил в горло горячее и терпкое.
Осторожность или бессилие заставляли его не подавать виду, что жив. Но когда он услыхал голос, полный сочувствия и жалости: «Ишь, подлюги, что с человеком сделали...» – застонал и открыл глаза. Кто-то, наклонившись над ним, держал в руке бутылку. Старая женщина растирала ему ноги снегом.
– Господи, что ж они наделали, как изувечили тебя! – причитала женщина.
Не спросил, где он. Сердце подсказало: у своих. Молчал, не надо было ничего пояснять. Тут все понятно. Исполосованная плетьми спина сказала все. Он слышал, как они говорили между собой – мужчина и женщина. Они знали, что творилось вчера на гуте. С болью в сердце прислушивались. Давно паны не издевались так над убогим людом, давно не было в этих местах такой напасти. Видно, надолго, а то и навсегда воротились паны, и некуда бедному человеку податься, некому пожаловаться. Галайда слушал. Не отвечал. Что было говорить? Они говорили его мыслями. Стонал от боли и обиды. И обида была сейчас более ощутительна, чем боль. Знал одно: надо скорее стать на ноги, выздороветь, чтобы рука тверда была, и не верить больше в слова, а бороться, сгибнуть в борьбе, но не останавливаться на полпути. Он хотел сказать об этом добрым людям, но они предупредили его желание.
– Молчи, сынок, – со слезами в голосе сказала женщина.
И он молчал. Закрыл глаза.
Глава 7
Над Чигирином кружилась вьюга. Снеговей шел с севера. Замело дороги, ни проехать, ни пройти. День зябко прижимался к окнам серой пеленой.
Скрипели ставни. Звенели печально (словно молили о чем-то) стекла.
Хмельницкий покусывал погасшую трубку и слушал гнусавый голос писаря Пшеничного.
«Будто псалтырь читает», – подумал и смерил Пшеничного недобрым взглядом.
Писарь уловил этот хорошо знакомый блеск в гетманских глазах, который предвещал мало добра, и заторопился, глотая слова, покачиваясь с боку на бок.
Порядок этот гетман завел недавно. Приказал читать ему по утрам все письма, все жалобы, все грамоты. Большая груда их лежала перед писарем на столе. В каждом листе – стон, вопль... Что он мог поделать? Заскрежетав зубами так, что трубка затрещала, отвел глаза к окну. Туда, в белую заметь, летели все его мысли. Но рядом слышал над ухом:
– "Воззри, гетман, на наше убожество и бедствия наши. Чинш деньгами и панщиной, птицею и мясом платить шляхтичу Смяровскому и одновременно полковнику милости твоей Пушкаренку – не в силах. А паче того скорбь наша превелика есть, ибо униаты церковь закрыли, попа Филимона били палками, ибо не покорился униатам, – обиду такую терпеть не в силах... Зачем, гетман, на панов поднял, если паны снова неволят... Учини приказ карать виновных сотников, есаулов и полковников своих, а униатов да шляхтичей оружием гнать, а не брататься с ними, как твои полковники поступают...
Челом бьют тебе посполитые села Терновка, от имени коих подписываемся Макогон Свирид, да Трохим Мельниченко".
И дальше, взяв в руки новый лист, Пшеничный читал:
– "Сим оповещаю тебя, пан гетман, что в прошлом месяце Иван Дзиковский с казаками да их семьями, числом две тысячи душ, перешел рубеж Московского царства и по ведомостям, добытым нами позднее, поселился на речке Тихой Сосне, где основан им городок, названный Острогожск.
Атаман конотопский Кравченко".
Писарь отложил атаманову грамоту, взял в руки новую.
– "Жалоба на пана Скоповского Сигизмунда от селян села Торки, что оный пан принуждает отбывать панщину все шесть дней, также панщину отбывает поп".
– Что поп, то не повредит, – злобно пробормотал Хмельницкий, – пускай батюшка почувствует, как паства его в муках живет... Дальше.
– "Жалоба от пана воеводы Киселя, сенатора..."
Гетман недовольно перебил:
– Ты мне чины его не перечисляй, сам знаю. На что жалуется?
У Пшеничного дернулась вверх левая бровь.
– Жалуется на то, что посполитые в Брацлавском воеводстве, в селах Верхняя Жордановка, Луковцы, Гремячая Долина, Вишенки и во многих иных панщины не отбывают, чинша не платят, а стражников его милости короля бито в тех селах палками. Просит выдать универсал на послушенство, виновных селян казнить смертью.
– Дальше!
Пшеничный заторопился.
– Грамота от сотника Зимогляда из Кодака, о том, что неделю назад проехали послы королевские в Крым. Ночевали в Кодаке, пахолок посольский, упившись горелки, похвалялся, что король шлет великие деньги хану, дабы он на весну с улусами стал по Днепру – вершить наезды и брать ясырь, сколько пожелает.
– Так. Еще что?
– От полковника черниговского о том, что на рудне купца Солонины посполитые учинили бунт, через то, что оный купец Солонина за работу не платил, а велел отрабатывать себе панщину. Убиты три казака да есаул Млинский.
...И так продолжалось до полудня. Ни радости, ни облегчения. Одна непрестанная забота. Гетман шел через все это, сурово стиснув зубы, добиваясь своего и не оставив в сердце ни жалости, ни сомнений. Но ни на минуту ведь не поколебался он, когда узнал про умысел Гладкого и Мозыри – поднять восстание против него. Приказал созвать в Корсуне комиссию, произвести строгое следствие, а Капусте перед тем твердо приказал:
Скрипели ставни. Звенели печально (словно молили о чем-то) стекла.
Хмельницкий покусывал погасшую трубку и слушал гнусавый голос писаря Пшеничного.
«Будто псалтырь читает», – подумал и смерил Пшеничного недобрым взглядом.
Писарь уловил этот хорошо знакомый блеск в гетманских глазах, который предвещал мало добра, и заторопился, глотая слова, покачиваясь с боку на бок.
Порядок этот гетман завел недавно. Приказал читать ему по утрам все письма, все жалобы, все грамоты. Большая груда их лежала перед писарем на столе. В каждом листе – стон, вопль... Что он мог поделать? Заскрежетав зубами так, что трубка затрещала, отвел глаза к окну. Туда, в белую заметь, летели все его мысли. Но рядом слышал над ухом:
– "Воззри, гетман, на наше убожество и бедствия наши. Чинш деньгами и панщиной, птицею и мясом платить шляхтичу Смяровскому и одновременно полковнику милости твоей Пушкаренку – не в силах. А паче того скорбь наша превелика есть, ибо униаты церковь закрыли, попа Филимона били палками, ибо не покорился униатам, – обиду такую терпеть не в силах... Зачем, гетман, на панов поднял, если паны снова неволят... Учини приказ карать виновных сотников, есаулов и полковников своих, а униатов да шляхтичей оружием гнать, а не брататься с ними, как твои полковники поступают...
Челом бьют тебе посполитые села Терновка, от имени коих подписываемся Макогон Свирид, да Трохим Мельниченко".
И дальше, взяв в руки новый лист, Пшеничный читал:
– "Сим оповещаю тебя, пан гетман, что в прошлом месяце Иван Дзиковский с казаками да их семьями, числом две тысячи душ, перешел рубеж Московского царства и по ведомостям, добытым нами позднее, поселился на речке Тихой Сосне, где основан им городок, названный Острогожск.
Атаман конотопский Кравченко".
Писарь отложил атаманову грамоту, взял в руки новую.
– "Жалоба на пана Скоповского Сигизмунда от селян села Торки, что оный пан принуждает отбывать панщину все шесть дней, также панщину отбывает поп".
– Что поп, то не повредит, – злобно пробормотал Хмельницкий, – пускай батюшка почувствует, как паства его в муках живет... Дальше.
– "Жалоба от пана воеводы Киселя, сенатора..."
Гетман недовольно перебил:
– Ты мне чины его не перечисляй, сам знаю. На что жалуется?
У Пшеничного дернулась вверх левая бровь.
– Жалуется на то, что посполитые в Брацлавском воеводстве, в селах Верхняя Жордановка, Луковцы, Гремячая Долина, Вишенки и во многих иных панщины не отбывают, чинша не платят, а стражников его милости короля бито в тех селах палками. Просит выдать универсал на послушенство, виновных селян казнить смертью.
– Дальше!
Пшеничный заторопился.
– Грамота от сотника Зимогляда из Кодака, о том, что неделю назад проехали послы королевские в Крым. Ночевали в Кодаке, пахолок посольский, упившись горелки, похвалялся, что король шлет великие деньги хану, дабы он на весну с улусами стал по Днепру – вершить наезды и брать ясырь, сколько пожелает.
– Так. Еще что?
– От полковника черниговского о том, что на рудне купца Солонины посполитые учинили бунт, через то, что оный купец Солонина за работу не платил, а велел отрабатывать себе панщину. Убиты три казака да есаул Млинский.
...И так продолжалось до полудня. Ни радости, ни облегчения. Одна непрестанная забота. Гетман шел через все это, сурово стиснув зубы, добиваясь своего и не оставив в сердце ни жалости, ни сомнений. Но ни на минуту ведь не поколебался он, когда узнал про умысел Гладкого и Мозыри – поднять восстание против него. Приказал созвать в Корсуне комиссию, произвести строгое следствие, а Капусте перед тем твердо приказал: