Страница:
Мартын не отзывался.
– Молчишь? – обиделся дед. – Не хочешь с дедом поговорить... В сорок восьмом все вы на язык ловкие были. Когда я сынов своих под хоругви гетману отдал, обещали и меня казаком сделать.
Дед замолчал. Бабка перекрестилась при упоминании о сыновьях и вытерла концом платка глаза. Она встала, засветила от печи каганец и снова взялась за пряжу.
Деду не молчалось. Ему очень хотелось вызвать Мартына на разговор. Но тот только слушал и ничего не отвечал.
– Молчишь – значит еще совести не потерял, – сказал он, снова поднимаясь на лежанке. – Ты подумай, сынок, подумай, как мне, старому, жить. Вот перед пасхой платил я Потоцкому осып, а теперь кому плачу?
Выговскому. Есть у меня вол – и опять-таки рогатое плачу тому же пану писарю Выговскому, ему же плачу и попасное за то, что пасется вол мой на его лугу. Намедни пошла старуха в лес желуди собирать, а ее дозорцы пана писаря за бока и говорят: «Не знаешь разве, чей то лес? Ты пану задолжала желудное». Ах, пес тебя заешь, желудное! Слыхал?
– И чего ты раскричался? – вмешалась старуха. – Точно кура на насести, квохчет и квохчет. Паны полковники больше тебя понимают. Знают, что делают, потому им и перначи войско дало...
– Чтобы шкуру с нас драли? – дед вскипел, соскочил с лежанки, в одной длинной, до колен сорочке забегал по хате...
– Постыдился бы, Оверко. Точно сказился, тьфу! – старуха отвернулась.
Мартын улыбнулся.
– Ты успокойся, дедусь.
– Все теперь в один голос: успокойся и успокойся. Точно попами все стали. Послушай, казак, дай совет мне. У чужого спрашиваю, своих уже нет.
Ты, видать, хлопец сердечный, дурного слова от тебя не слыхали. Так вот, доверяюсь тебе. Крест святой видишь, – дед размашисто перекрестил впалую грудь, на ней мотался на шнурке медный крестик. – Скажи, казак, может, и нам уже пора в московскую землю собираться? Лучше там помрем от старости, чем тут погибать под басурманами да шляхтой. Скажи, сынок.
Напрасно ждал дед Оверко совета от Мартына. Сотник молчал.
– Глухие. Немые все стали.
Да еще что-то ворчал, но Мартын не расслышал. Кряхтя, дед полез на лежанку, повернулся к Терновому спиной и больше уж ни о чем не спрашивал.
Мартын тяжело вздохнул и вышел во двор. Синий сумрак окутал город.
Тут и там в хатах мерцали огоньки. В кустах ежевики шуршал беспокойный ветер, чуть дальше по улице, за кособокими низенькими хатками, Мартын привычно угадал широкий майдан, где светился яркими огнями гетманский дом.
У края неба вдруг полыхнуло огнем, и затем оглушительно, один за другим, сотрясли тишину пушечные выстрелы.
На порог хаты выскочил дед Оверко, старуха выглядывала из-за плеча. деда.
– Что, война? – прокричал дед, точно Мартын был глухой и мог его не услышать.
– Пан генеральный писарь племянника женит, – сказал Мартын, – вот и стреляют.
– А, пес его заешь, слыхала, старая? Племянника женит, стреляет, а ты ему осып плати, видала? Лучше б порох для татар поберег...
– Ему татары свояки, – печально проговорила старуха. – Да иди ты в хату, а то застудишься, – и она изо всей силы дернула деда за свитку, так что тот перекатился через порог.
Брякнули двери. Мартын улыбнулся. Он оперся о столб, на котором когда-то висели ворота. Но ворот уже давно не было, и самый столб покосился. Мартын привалился к нему плечом. По улице ехал всадник. Ехал без седла, конь, видимо, не слушался ездока. Всадник, покрикивая, все направлял его на нужную дорогу. Немного погодя Мартын узнал голос Ивана Неживого. Тот поровнялся с Мартыном и остановил коня.
– Это не сотник Терновый тоскует тут, у ворот. А?
– Я, батько.
У Мартына потеплело на душе.
– Седлай коня, сынок, я за тобой...
– Я мигом... – Мартын опрометью кинулся в конюшню. Он быстро набросил седло, поспешно надевал сбрую. Настроение хозяина передалось коню, и тот нетерпеливо бил копытом.
– Сейчас, Султан, сейчас, – успокаивал его Мартын.
...И вот они с Неживым сидят в шинке. Тускло мерцают свечи в высоких медных подсвечниках. На столе в округлых медведиках ароматная, настоенная на калгане горелка, в мисках сало, колбаса. Щекотный дух идет от квашеной капусты.
Иван Неживой наливает в кружки горелку:
– Выпьем, чтоб дома не журились.
Звякают оловянные кружки. От казацкого хохота никнет пламя свечей и странные тени шевелятся на стенах шинка. Шинкарь весело хлопает себя по груди, дивясь казакам, – как они хватски, одним духом, опрокидывают такие кварты горелки...
– А тебе же лучше, – смеется Неживой, – больше заработаешь.
– Тоска меня взяла, хлопцы, – говорит после второй кварты Неживой, – вот и решил с молодыми погулять, не одному ж генеральному писарю нынче праздновать. Оно, правда, после берестечского позора какая гульба? Но живем один раз, так выпьем, ведь на том свете не дадут.
Мартын после третьей кварты ощутил какую-то необычную легкость в теле. Рядом с ним сидел казак Степан Недригайло, напротив – Неживой и Семен Лазнев.
Текла беседа. Перебивали друг друга. Иван Неживой прислушивался.
Седой оселедец спадал на его лоб. Капли пота залегли в бороздах морщин, – годы вспахали их на высоком лбу. В чужой молодости узнавал свою, давно погасшую. Тоска и печаль охватили старого сотника. Казаки беседовали, а он думал о своем; о былых годах, отшумевших на Черном море, о службе на Запорожьи, о скитаниях на чужбине, в далекой Франции. Припомнил тот бой, когда во главе своей сотни он гнал до самого берега и сбросил в море, под Дюнкерком, хваленых испанских вояк под командой – как там его? – дона Фредерико Гарсиа Гонсалес. Здорово обесславил он тогда испанского генерала. Принц Конде со своей груди снял золотой крест и нацепил ему...
Молодо и громко звучали голоса казаков. Уже и по четвертой, и по пятой кварте выпили, уже новые штофы горелки ставил на стол шинкарь. Вот уже к столу, где сидит Иван Неживой с казаками, подсел чигиринский кузнец Максим Зализко со своим подручным – высоким, статным парубком Свиридом.
– Пейте, будьте гостями. Еще подкуешь нам коней, Максим.
Кузнец одним духом опрокидывает кварту. Свирид как будто не решается, вопрошающе смотрит на своего учителя.
– Пей, Свирид, – одобрительно кивает головою Иван Неживой. – Добрый у тебя, Максим, ученик. – Неживой хлопает Свирида ладонью по плечам. – Знаменито мне саблю наладил.
– Ты только, Свирид, не того, много не пей, – у Максима уже заплетается язык, и он в силах только показать рукой на кварту.
Казаки смеются. Свирид хохочет во весь голос, но, встретив строгий, хотя и пьяный взгляд своего учителя, виновато склоняет голову.
– Вот, люди добрые, воины славные, видите этого отрока, – кузнец тычет пальцем в грудь Свириду, – второй год учу ремеслу, а он одно просит:
«На войну пусти, дядько Максим», – и все. Вы не глядите, что на вид он смирный... – И Максим начинает рассказывать уже известное всем, как Свирид убил стражника Янушкевича, как попал в Чигирин к нему, кузнецу Зализку.
– Не журись, Свирид, возьму тебя на войну. Есть нам еще, с кем воевать, – тихо говорит Неживой.
Семен Лазнев, потряхивая русым чубом, выкрикивает:
– Плюньте, братцы, айда все на Дон, туда и королю Яну-Казимиру, и султану ход заказан. Жизнь наша там...
– А ты, Семен, разве от хорошей жизни с Дона ушел?
Иван Неживой из-под косматых бровей по-отцовски смотрел на веселого донского казака.
– Ну да, батько, – согласился Лазнев, – известно, не от хорошей жизни, тоже от пана бежал, не понравился он мне. – Лазнев засмеялся.
– А ты ему? – спросил Мартын.
– Я ему? Вот об этом, Мартын, я не думал.
– Всех панов подковать – и над Днепром, и над Доном!
Кузнец Максим Зализко поднялся. Тяжелым, как молот, кулаком ударил по столу.
– Тише, дядько Максим, стол треснет, – дернул его за рукав Свирид.
– Отрок, не трожь! Я могу всех панов подковать. Это я говорю, кузнец Максим Зализко. А кто со мной не согласен – выходи на середину! Отрок, стань рядом!
– Да, оставьте, дядько, – Свирид осторожно дергал Зализка за рукав.
– Отрок, не трожь! Гей, люди!
В шинке вдруг стало тихо. Говор умолк. Люди, сидевшие у прилавка и за столами, придвинулись ближе.
– Вы знаете, кто я? Нет! Не знаете.
– Да кто тебя не знает, Максим? – Неживой положил руку на плечо кузнецу и заставил сесть. – Народ тебя знает и уважает, Максим. А это великое дело – народ.
– А я говорю, – не успокаивался кузнец, – я говорю: народ еще мало знает нас, кузнецов. А мы еще покажем народу...
– Не народу, – сказал Неживой, – ворогу ты покажи свою силу.
Мартын слушал. Хмель выветривался от этих правдивых слов, звучавших кругом. Из угла к столу казаков подошел человек. Всклокоченные волосы закрывали лоб, жалкая улыбка искривила губы, на плечах едва держалась рваная рубаха. Штаны подвязаны веревкой. Босой, переступал с ноги на ногу, точно пол горел под ступнями. Осмелев, еще ближе подступил к столу, и все, кто сидел на скамьях, как-то сразу обратили на него внимание.
– Поглядите, казаки, поглядите на меня, – голос человека, хриплый и глухой, бился о низкий потолок шинка. – Поглядите, рыцари: каков я есть?
Что со мной сделали паны?
Он спокойно поднял рубаху, обнажил грудь. Казаки увидели две буквы, выжженные у него на груди.
– X. П. – громко прочитал Мартын Терновый.
– Хлоп поганый – вот что это означает.
– Где это тебя, человече? – спросил Неживой.
– На гуте <Гута – стекольный завод.>, в Межигорье. За то, что голос подняли против панов. Они нам вот что... – он ударил себя ладонью в грудь и закашлялся.
Мартын налил ему горелки.
– Не могу, казак, печет, все выгорело, все нутро выдул вот на такие фляжки да на цацки для панов. Они это в заморские края везут, а мне огнем по груди: «хлоп поганый». Вы тут о народе печалитесь, так я – народ, казаки. Я утек, а меня державцы по гетманскому универсалу могут назад воротить и пятьдесят киев дадут в спину, пятьдесят киев... Саблю бы мне твою, казак, да силу твою...
Мартын вздрогнул:
– Думаешь, мне не нужна?
– Я ничего не думаю, я только говорю – саблю бы мне.
Хлопнула дверь. Через порог переступили двое казаков в синих кунтушах, в серых, заломленных набекрень шапках.
– Дозорцы, – прошептал человек в лохмотьях.
– Садись сюда, – Неживой посадил его между собой и кузнецом. – Сиди, не бойся.
Дозорцы подошли к прилавку. Шинкарь, низко кланяясь, поднес им по чарке.
– А что, у тебя все как надо? – спросил усатый толстый дозорец, выпив водку и оглядывая корчму.
– Как полагается, вельможный пан.
– Да какой я тебе пан? Может, лазутчиков прячешь, может, королевские собаки тут шляются?
– Все свои тут, это я тебе говорю, – отозвался из-за стола Неживой.
– А кто ты таков, что так говоришь?
– Я Иван Неживой. Узнал, дозорец?
– Теперь узнал. Пошли, – обратился он к товарищу, – тут нечего делать.
Еще раз оглядев корчму, дозорцы вышли, хлопнув дверью.
– Видал? – спросил кузнец. – Слыхал? Дозорцы. А вы бы лучше в поле да лучше бы на панов сабли подымали...
– Э, Максим, и это дело нужное, – успокоил кузнеца Неживой. – Как звать тебя, человече? – обратился он к беглому стеклодуву. – Да ты не бойся, говори.
– Иван Невкрытый.
– Ну вот, Иван, будь ты здоровее, взял бы я тебя в казаки, записал бы в свою сотню, а так что за воин из тебя – кожа да кости...
– Дай отлежаться, я тебе с гуты еще двести воинов приведу, таких, что не нахвалишься. Да дай мне до Хмеля добраться, я ему всю правду в глаза... а то ему полковники брехней взор затуманили, его именем универсалы рассылают. Ты скажи мне, казак, как мне к гетману Хмелю попасть?
Неживой молчал.
– Или, может, дороги к нему чертополохом позарастали?
– Хмель, Хмель... – задумчиво отозвался, точно про себя, Неживой. – Что у тебя в голове, гетман?
...И казалось Ивану Неживому, что он знает, какие мысли в голове у гетмана. «Теперь, после поражения под Берестечком, когда уже хорошо видно, чью руку держит хан Ислам-Гирей, который подло предал казацкое войско, порвал договор, насмеялся над казаками, да и самого гетмана обесславил, теперь, – думал Иван Неживой, – гетман понимает, что одна надежда его – посполитые, бездомные и голодные, кинутые на произвол судьбы».
Вспомнилось Неживому, как год назад запел он песню про Байду на пиру, который устроил гетман в честь Осман-аги. Разве не гетман велел ему петь дальше? А Выговский рукой махал: остановись, мол, что делаешь, вражий сын?.. Ведь это гетман приказал: «Пой, Иван Неживой, пой!»
«...Полковники. А что полковники? – Неживой говорил сам с собой, не обращая внимания на то, что делалось кругом. – Полковникам свое – разбогатели, все луга да леса себе прирезывают. Над посполитыми, как шляхта, лютуют». Мелькнула мысль – бросить все и податься на Дон. Можно было и так поступить, – но принесет ли это утешение, облегчит ли измученное сердце?.. Поговорить бы с Хмелем глаз на глаз, без всех этих Выговских да Капуст.
Сразу сердце обожгло другое: а как гетману одному с таким великим делом управиться? Татары, турки, король с королятами, семиградский князь, немцы, шведы. Нет, сначала их, сначала их, а уж потом...
Неживой и не заметил, как заговорил вслух.
– Что потом? – спросил Мартын. – Что потом, батько?
– А потом, – продолжал Неживой, набивая табаком люльку, – потом, когда с ними управимся, тогда и своим панкам скажем: видели, как мы татарам да шляхте руки скрутили, видели?
– Пока солнце выйдет, роса очи выест, – отозвался Иван Невкрытый.
– Слабый дух у тебя, вижу, – укорил Недригайло.
– Был у меня дух, да весь выдул на фляжки да на цацки, – пошутил тот.
– Постойте, люди... – Неживой попыхивал длинной обкуренной трубкой, – еще не умерла правда на свете, есть еще у нас сабли острые да мушкеты добрые, и кони у нас борзые, и глаз зоркий. Так чего ж понурились, чего затужили? Гей, шинкарь, где ж твоя горелка?
Шинкарь опрометью кинулся к столу. Мигом наполнил кварты горелкой, подложил на тарелки колбасы и хлеба, но Мартыну уже не пилось. Так и осталось без ответа то, что тревожило и мучило его. Он понимал, что и сам Иван Неживой не нашел этого ответа и, может быть, для того и потребовал горелки, чтобы прекратить тяжелую беседу.
В тот вечер в шинке беглый стеклодув Иван Невкрытый кидал в сердца казаков, словно в жирный, поднятый пахарями чернозем, такие слова, которые, как зерна, должны были взойти добрым урожаем.
– Возьмите меня казаки: кто я был и кто я теперь? Был я посполитым у Вишневецкого, а сами знаете, что то за пан. Кат из катов. Сам сатана краше его. В сорок восьмом кинул я все, взял косу и пошел под хоругви Хмеля. Я под Корсунем шляхту бил, и под Замостьем, и на Пиляве отличился, а после Берестечка не попало мое имя в реестр.
Невкрытый задумался, замолчал, жадно перехватил раскрытыми губами воздух, который со свистом вбирала его грудь, и уже дальнейшие слова его были не криком, не жалобой, а скорбною исповедью.
– Не попало имя мое в реестр, и остался на свете Иван Невкрытый горьким сиротою. Куда податься? В свое село, за Горынь? А там для меня давно уже кол приготовил Ерема Вишневецкий. Осталось мне по миру итти.
Послушал одного монаха, подался в Межигорье, на гуту Адама Киселя. Глянул, а там таких, как я, сотни, и все в войске побывали, да в реестр не записаны.
Рыжий немец, управитель Штемберг, за нас взялся. Только и слышно было от него: хлоп, свинья, смерд, быдло. Напихали нас в землянки, еще не рассвело, а уже будят, и только как стемнеет, тогда гонят спать. Пошел слух – воевода Кисель продает гуту нашему купцу, Гармашу. Думали, полегчает нам. Приехал Гармаш, собрал нас на майдане, поглядел, потолковал о чем-то с немцем, да и уехал, а на гуте все по-старому пошло. Только и всего, что немец-управитель злее стал. Видно, перед новым паном старается.
Не стерпел я, поднял голос, начал просить хоть какой-нибудь одежонки да чтобы деньги платили, а управитель завопил: «Бунт!» И начали меня терзать.
Да посчастливилось мне. Утек...
В шинке было тихо. Иван Невкрытый закончил горькую исповедь. Глубоко вздохнул.
– А почему гетману не сделать так: чтобы нам всем, вот тебе, старый казак, – он указал пальцем на Неживого, – и тебе, кузнец, и тебе, Свирид, и тебе, Мартын, и тебе, молодец с Дона, чтобы всем нам жилось по-людски, чтоб была своя хата, своя земля, чтобы знать, что похоронят тебя на кладбище, а не собаки где-нибудь при дороге кости твои сгрызут... Молчите, казаки? Зацепило? – вдруг злобно сказал он. – Язык отнялся? Потому – правду я говорю, а вы тут о народе печалитесь. Сами в реестры попали да про народ и забыли, разве вам народ жалко? Брехня!
...Еще вспомнил Мартын, уже по дороге в Путивль, как после этих слов поднялся шум в шинке, кричал Неживой, кричал кузнец, стучал по столу кулаком, а Невкрытый сидел, понурясь, тихий, молчаливый, будто и не он поднял все это. Будто все, что говорилось, и не касалось его...
Волновалась трава вдоль дороги. Стоял погожий осенний день. За полями вставали на горизонте леса. Серое небо плыло навстречу Мартыну.
В Путивль пять дней дороги. За пять дней многое вспомнишь. И злое, и доброе. Мартын старался лучше не вспоминать. У него в мыслях все еще был тот вечер в шинке, в Чигирине. Ехал через опустелые села. Настежь распахнуты ворота. Ветер не нагибает гриву дыма над хатами. Мартын хлестнул и без того горячего коня нагайкой и поскакал галопом.
Ночевал в местечке Гремиславе, у дьячка. Старенький дьячок долго не давал спать, жаловался на дороговизну, на бедность, сулил страшные дела и все допытывался, к чему все идет и как дальше жить, точно сотник мог ответить ему на это. С радостью встретил Мартын рассвет, вскочил на коня и, провожаемый крестным знамением дьячка, который стоял в воротах, вылетел на дорогу.
Уже недалеко от Путивля Мартын догнал длинный обоз. На телегах, поверх немудреного домашнего скарба, сидели женщины, дети. Рядом шли мужчины. По усталым, пыльным лицам ручьями струился пот. Мартын зорко оглядел обоз и, еще не спросив людей, куда они направляются, понял все. Он натянул поводья и сдержал коня. Белоголовый хлопчик лет десяти соскочил с воза. Подбежал к Мартыну и, задирая голову, спросил:
– Дядя, а чи не видали вы моего батьку Перебейбраму?
Хлопчик смело ухватился за стремя и добавил:
– Он под Берестечком короля воевал. Не видали, дядя?
– Не видал, сынок, не видал, – скороговоркой ответил Мартын. А что он мог еще сказать? Пошарил в кармане, нашел злотый и протянул хлопцу. Тот спрятал руки за спину. Женщина, с воза которой соскочил хлопчик, пронизала Мартына злым взглядом и закричала:
– А сядь ты на воз, горе ты мое! Еще успеешь милостыню просить...
Мартын съехал с дороги. «Вот оно, поражение под Берестечком», – подумал он горько. И нестерпимо захотелось ему узнать, о чем же думают люди, которые молчаливо и сурово шагают возле своих убогих пожитков, захотелось услышать из уст их, куда идут они и чего ждут от доли своей.
Было видно – люди устали и обессилены долгой дорогой. Мартын Терновый объехал обоз стороной, поровнялся с передним возом и спросил седого деда, который сидел с краю телеги, свесив ноги:
– Куда едете, дед, бог вам на помощь?
Дед пристально поглядел на сотника и отвел глаза в сторону, словно не слышал вопроса.
Скрипели давно не мазанные колеса. Разноголосый гул колыхался над обозом, тонко и пронзительно кричали дети.
Мартын оглянулся. Обоз был длинный, бесконечный. Далеко за оврагом подымалась пыль. Мартын, придерживая коня, ехал рядом с дедовым возом, ожидая ответа на свой вопрос. Но дед не выказывал желания удовлетворить любопытство казака. Он пристально глядел куда-то в сизую даль и только по временам презрительно косился на Мартына.
– Дед, почему молчишь, или, часом, недослышал, о чем спрашиваю тебя?
И сразу дед ожил. Вскипел. Будто кто-то подложил под него горсть углей, заерзал на телеге. Закричал высоко и злобно:
– Куда едем? А тебе какое дело? Чего вяжешься к горемычному люду?
Может, не знаешь, что польское войско ничтожит селянское добро, бесчестит жен и детей, что снова гонят нас на панщину? Сколько народу татары в полон угнали? Об этом тоже не знаешь? Туча горя и нужды над краем нашим. А кто голос подымет – того на кол. Кому жаловаться? У кого помоги искать? В Чигирине, что ли? У Хмеля? Где та помощь? Одни слова пустые... Куда идем?
Куда глаза глядят. В землю русскую идем, к братьям нашим!
– Одна вера у нас, одна доля! – кричал, замахиваясь кулаками на Мартына, дед. – Один бог и речь одна. Братья нас примут, не дадут в обиду ни шляхте, ни татарам, не то что Хмель. Все кинули дома свои, землю свою, урожай не собрали. Потому кинули, что воли не хотим потерять, веру свою на позор отдать. А ты, казак, чем на коне гарцовать, поезжай лучше к Хмелю, скажи ему: забыл гетман про народ, брезгует нами. А кто ему булаву дал? Мы дали...
Вокруг воза уже собралось много селян. Простоволосый хлопец в одной рубахе, без штанов, остановил лошадей. Обоз застыл на месте. Говор стих.
Все прислушивались к крику деда.
Мартын не перебивал. Он знал, что надо сказать свое слово, но казалось ему, что в словах деда – и его, Мартына, боль, и его утрата.
Сказать, что и его дом польские жолнеры с землей сровняли, что и его отца казнили на колу, а невесту татары в полон взяли и замучили? Сказать еще много другого, что наболело? А зачем? Разве словом залечишь раны? Слово порою – как соль. Еще больше язвит больное тело. И Мартыну захотелось сказать деду что-нибудь такое сильное и бесспорное, чтобы дед сразу замолчал и поверил: дальше так не будет. Но не успел и рта раскрыть, как за дедом заговорил селянин в высокой выгоревшей бараньей шапке. Он подошел к Мартыну, положил загорелую корявую руку на луку седла и, заглядывая снизу вверх в глаза сотнику, сказал:
– То горькая правда, казак, что дед говорит. Глянь на меня – и я казаковал в сорок восьмом году, может, слыхал про казака Нерубайленка, который у полковника Кривоноса служил, так вот он стоит перед тобою. Была, казак, у меня хата – пан забрал. Скотину тоже взял. Дочку жолнеры обесчестили, жена, побитая панскими палками, вон там, на возу, помирает.
Нет сил терпеть. Дальше еще горшее видится. Вот и решил кинуть все, и на русской земле спасенья искать. Скажи, побратим, что дальше будет, к чему идет?
– Снова быть войне, – проговорил тихо Мартын, но все услыхали его слова, и вокруг стало еще тише. – Быть войне, други, – повторил Мартын.
Не следовало ему, гетманскому сотнику, открывать народу тайный замысел гетмана. Но решился сказать им. Охваченный тем же горем, что и эти встреченные им среди степей посполитые, знал он, что только такие слова погасят огонь недовольства в сердцах измученных людей, которые шли в русскую землю искать спасения от злой доли. И тогда они спокойно выслушают его и поймут, почему нельзя гетману сейчас облегчить их положение, помешать панам браться за старое и почему гетман не может пока порвать с крымским ханом.
Мартын заговорил отрывистым, неуверенным голосом, будто заставлял самого себя поверить в свои слова. Он глядел куда-то поверх людских голов, туда, на восток, где алело солнце, куда бежали, как реки, дороги с Украины в русскую землю.
И то, что там, у края неба, дороги скрещивались, точно реки сливались в одно море, и то, что там была земля, на которой жили братья, и то, что он вез грамоту гетманскую в ту землю, – сознание всего этого наполнило Мартына Тернового такой твердостью и силой, что речь его полилась совсем иначе. Казалось, сталь зазвенела в его словах. Люди, слушавшие его, стали понемногу подымать головы. Он уже глядел им в глаза, в утомленные, жаждущие людские глаза, в которых гаснущий огонек надежды мог вдруг разгореться неугасимым пламенем веры. И люди слушали его, раскрыв рты.
– Верьте мне, побратимы, – говорил он полным голосом, так, чтобы слышали все, – верьте мне – на все обиды ваши нет другой помощи, как только сломить наших врагов, панов, ляхов и татар. А если доля нас оставит, то положим перед врагами мертвые тела свои, не оставим им городов наших и сел, запалим наш край, богатый и щедрый...
– Хорошо говоришь, казак. Сколько годов тебе, сын? – спросил дед у Мартына.
– Двадцать третий миновал, дед.
– Невеликий век у тебя, а мудрости набрался и красно говорить научили... – дед хмыкнул в бороду, хотел что-то сказать, но Мартын гневным взглядом смерил старого и движением руки заставил его замолчать.
– Гетман наш хочет, чтобы не бесплодную службу несли мы, как раньше, ради чужой корысти. Не панам служить должны мы. Отвага наша достойна великих дел для народа нашего. Гетман хочет вызволить нас из неволи. Он с царем русским переговоры ведет, чтобы против короля и татар от него помогу получить, а ты дед, про Хмеля бог знает что несешь...
– Погоди, казак, не спеши. Доживешь до моих лет – ту же песню запоешь. Чего стали? – закричал вдруг дед на селян. – Рты пораскрывали, точно в церкви. Ему хорошо, – указал дед на Мартына, – сидит на борзом коне, одежа на нем панская, в реестр вошел, его отца и мать жолнеры на панщину не гонят, сестер татары в полон не берут, пусть болтает, а нам скорее в дорогу, нам не у кого защиты искать...
– Эй, дед! Рано ты мне приговор свой сказал. А слыхал ты про такое село Байгород?..
Глаза у Мартына загорелись, и с пересохших губ полетели горькие слова о несчастьи, постигшем его. И когда он окончил эту вынужденную исповедь, дед соскочил с воза и протолкался сквозь толпу к Мартыну.
– Молчишь? – обиделся дед. – Не хочешь с дедом поговорить... В сорок восьмом все вы на язык ловкие были. Когда я сынов своих под хоругви гетману отдал, обещали и меня казаком сделать.
Дед замолчал. Бабка перекрестилась при упоминании о сыновьях и вытерла концом платка глаза. Она встала, засветила от печи каганец и снова взялась за пряжу.
Деду не молчалось. Ему очень хотелось вызвать Мартына на разговор. Но тот только слушал и ничего не отвечал.
– Молчишь – значит еще совести не потерял, – сказал он, снова поднимаясь на лежанке. – Ты подумай, сынок, подумай, как мне, старому, жить. Вот перед пасхой платил я Потоцкому осып, а теперь кому плачу?
Выговскому. Есть у меня вол – и опять-таки рогатое плачу тому же пану писарю Выговскому, ему же плачу и попасное за то, что пасется вол мой на его лугу. Намедни пошла старуха в лес желуди собирать, а ее дозорцы пана писаря за бока и говорят: «Не знаешь разве, чей то лес? Ты пану задолжала желудное». Ах, пес тебя заешь, желудное! Слыхал?
– И чего ты раскричался? – вмешалась старуха. – Точно кура на насести, квохчет и квохчет. Паны полковники больше тебя понимают. Знают, что делают, потому им и перначи войско дало...
– Чтобы шкуру с нас драли? – дед вскипел, соскочил с лежанки, в одной длинной, до колен сорочке забегал по хате...
– Постыдился бы, Оверко. Точно сказился, тьфу! – старуха отвернулась.
Мартын улыбнулся.
– Ты успокойся, дедусь.
– Все теперь в один голос: успокойся и успокойся. Точно попами все стали. Послушай, казак, дай совет мне. У чужого спрашиваю, своих уже нет.
Ты, видать, хлопец сердечный, дурного слова от тебя не слыхали. Так вот, доверяюсь тебе. Крест святой видишь, – дед размашисто перекрестил впалую грудь, на ней мотался на шнурке медный крестик. – Скажи, казак, может, и нам уже пора в московскую землю собираться? Лучше там помрем от старости, чем тут погибать под басурманами да шляхтой. Скажи, сынок.
Напрасно ждал дед Оверко совета от Мартына. Сотник молчал.
– Глухие. Немые все стали.
Да еще что-то ворчал, но Мартын не расслышал. Кряхтя, дед полез на лежанку, повернулся к Терновому спиной и больше уж ни о чем не спрашивал.
Мартын тяжело вздохнул и вышел во двор. Синий сумрак окутал город.
Тут и там в хатах мерцали огоньки. В кустах ежевики шуршал беспокойный ветер, чуть дальше по улице, за кособокими низенькими хатками, Мартын привычно угадал широкий майдан, где светился яркими огнями гетманский дом.
У края неба вдруг полыхнуло огнем, и затем оглушительно, один за другим, сотрясли тишину пушечные выстрелы.
На порог хаты выскочил дед Оверко, старуха выглядывала из-за плеча. деда.
– Что, война? – прокричал дед, точно Мартын был глухой и мог его не услышать.
– Пан генеральный писарь племянника женит, – сказал Мартын, – вот и стреляют.
– А, пес его заешь, слыхала, старая? Племянника женит, стреляет, а ты ему осып плати, видала? Лучше б порох для татар поберег...
– Ему татары свояки, – печально проговорила старуха. – Да иди ты в хату, а то застудишься, – и она изо всей силы дернула деда за свитку, так что тот перекатился через порог.
Брякнули двери. Мартын улыбнулся. Он оперся о столб, на котором когда-то висели ворота. Но ворот уже давно не было, и самый столб покосился. Мартын привалился к нему плечом. По улице ехал всадник. Ехал без седла, конь, видимо, не слушался ездока. Всадник, покрикивая, все направлял его на нужную дорогу. Немного погодя Мартын узнал голос Ивана Неживого. Тот поровнялся с Мартыном и остановил коня.
– Это не сотник Терновый тоскует тут, у ворот. А?
– Я, батько.
У Мартына потеплело на душе.
– Седлай коня, сынок, я за тобой...
– Я мигом... – Мартын опрометью кинулся в конюшню. Он быстро набросил седло, поспешно надевал сбрую. Настроение хозяина передалось коню, и тот нетерпеливо бил копытом.
– Сейчас, Султан, сейчас, – успокаивал его Мартын.
...И вот они с Неживым сидят в шинке. Тускло мерцают свечи в высоких медных подсвечниках. На столе в округлых медведиках ароматная, настоенная на калгане горелка, в мисках сало, колбаса. Щекотный дух идет от квашеной капусты.
Иван Неживой наливает в кружки горелку:
– Выпьем, чтоб дома не журились.
Звякают оловянные кружки. От казацкого хохота никнет пламя свечей и странные тени шевелятся на стенах шинка. Шинкарь весело хлопает себя по груди, дивясь казакам, – как они хватски, одним духом, опрокидывают такие кварты горелки...
– А тебе же лучше, – смеется Неживой, – больше заработаешь.
– Тоска меня взяла, хлопцы, – говорит после второй кварты Неживой, – вот и решил с молодыми погулять, не одному ж генеральному писарю нынче праздновать. Оно, правда, после берестечского позора какая гульба? Но живем один раз, так выпьем, ведь на том свете не дадут.
Мартын после третьей кварты ощутил какую-то необычную легкость в теле. Рядом с ним сидел казак Степан Недригайло, напротив – Неживой и Семен Лазнев.
Текла беседа. Перебивали друг друга. Иван Неживой прислушивался.
Седой оселедец спадал на его лоб. Капли пота залегли в бороздах морщин, – годы вспахали их на высоком лбу. В чужой молодости узнавал свою, давно погасшую. Тоска и печаль охватили старого сотника. Казаки беседовали, а он думал о своем; о былых годах, отшумевших на Черном море, о службе на Запорожьи, о скитаниях на чужбине, в далекой Франции. Припомнил тот бой, когда во главе своей сотни он гнал до самого берега и сбросил в море, под Дюнкерком, хваленых испанских вояк под командой – как там его? – дона Фредерико Гарсиа Гонсалес. Здорово обесславил он тогда испанского генерала. Принц Конде со своей груди снял золотой крест и нацепил ему...
Молодо и громко звучали голоса казаков. Уже и по четвертой, и по пятой кварте выпили, уже новые штофы горелки ставил на стол шинкарь. Вот уже к столу, где сидит Иван Неживой с казаками, подсел чигиринский кузнец Максим Зализко со своим подручным – высоким, статным парубком Свиридом.
– Пейте, будьте гостями. Еще подкуешь нам коней, Максим.
Кузнец одним духом опрокидывает кварту. Свирид как будто не решается, вопрошающе смотрит на своего учителя.
– Пей, Свирид, – одобрительно кивает головою Иван Неживой. – Добрый у тебя, Максим, ученик. – Неживой хлопает Свирида ладонью по плечам. – Знаменито мне саблю наладил.
– Ты только, Свирид, не того, много не пей, – у Максима уже заплетается язык, и он в силах только показать рукой на кварту.
Казаки смеются. Свирид хохочет во весь голос, но, встретив строгий, хотя и пьяный взгляд своего учителя, виновато склоняет голову.
– Вот, люди добрые, воины славные, видите этого отрока, – кузнец тычет пальцем в грудь Свириду, – второй год учу ремеслу, а он одно просит:
«На войну пусти, дядько Максим», – и все. Вы не глядите, что на вид он смирный... – И Максим начинает рассказывать уже известное всем, как Свирид убил стражника Янушкевича, как попал в Чигирин к нему, кузнецу Зализку.
– Не журись, Свирид, возьму тебя на войну. Есть нам еще, с кем воевать, – тихо говорит Неживой.
Семен Лазнев, потряхивая русым чубом, выкрикивает:
– Плюньте, братцы, айда все на Дон, туда и королю Яну-Казимиру, и султану ход заказан. Жизнь наша там...
– А ты, Семен, разве от хорошей жизни с Дона ушел?
Иван Неживой из-под косматых бровей по-отцовски смотрел на веселого донского казака.
– Ну да, батько, – согласился Лазнев, – известно, не от хорошей жизни, тоже от пана бежал, не понравился он мне. – Лазнев засмеялся.
– А ты ему? – спросил Мартын.
– Я ему? Вот об этом, Мартын, я не думал.
– Всех панов подковать – и над Днепром, и над Доном!
Кузнец Максим Зализко поднялся. Тяжелым, как молот, кулаком ударил по столу.
– Тише, дядько Максим, стол треснет, – дернул его за рукав Свирид.
– Отрок, не трожь! Я могу всех панов подковать. Это я говорю, кузнец Максим Зализко. А кто со мной не согласен – выходи на середину! Отрок, стань рядом!
– Да, оставьте, дядько, – Свирид осторожно дергал Зализка за рукав.
– Отрок, не трожь! Гей, люди!
В шинке вдруг стало тихо. Говор умолк. Люди, сидевшие у прилавка и за столами, придвинулись ближе.
– Вы знаете, кто я? Нет! Не знаете.
– Да кто тебя не знает, Максим? – Неживой положил руку на плечо кузнецу и заставил сесть. – Народ тебя знает и уважает, Максим. А это великое дело – народ.
– А я говорю, – не успокаивался кузнец, – я говорю: народ еще мало знает нас, кузнецов. А мы еще покажем народу...
– Не народу, – сказал Неживой, – ворогу ты покажи свою силу.
Мартын слушал. Хмель выветривался от этих правдивых слов, звучавших кругом. Из угла к столу казаков подошел человек. Всклокоченные волосы закрывали лоб, жалкая улыбка искривила губы, на плечах едва держалась рваная рубаха. Штаны подвязаны веревкой. Босой, переступал с ноги на ногу, точно пол горел под ступнями. Осмелев, еще ближе подступил к столу, и все, кто сидел на скамьях, как-то сразу обратили на него внимание.
– Поглядите, казаки, поглядите на меня, – голос человека, хриплый и глухой, бился о низкий потолок шинка. – Поглядите, рыцари: каков я есть?
Что со мной сделали паны?
Он спокойно поднял рубаху, обнажил грудь. Казаки увидели две буквы, выжженные у него на груди.
– X. П. – громко прочитал Мартын Терновый.
– Хлоп поганый – вот что это означает.
– Где это тебя, человече? – спросил Неживой.
– На гуте <Гута – стекольный завод.>, в Межигорье. За то, что голос подняли против панов. Они нам вот что... – он ударил себя ладонью в грудь и закашлялся.
Мартын налил ему горелки.
– Не могу, казак, печет, все выгорело, все нутро выдул вот на такие фляжки да на цацки для панов. Они это в заморские края везут, а мне огнем по груди: «хлоп поганый». Вы тут о народе печалитесь, так я – народ, казаки. Я утек, а меня державцы по гетманскому универсалу могут назад воротить и пятьдесят киев дадут в спину, пятьдесят киев... Саблю бы мне твою, казак, да силу твою...
Мартын вздрогнул:
– Думаешь, мне не нужна?
– Я ничего не думаю, я только говорю – саблю бы мне.
Хлопнула дверь. Через порог переступили двое казаков в синих кунтушах, в серых, заломленных набекрень шапках.
– Дозорцы, – прошептал человек в лохмотьях.
– Садись сюда, – Неживой посадил его между собой и кузнецом. – Сиди, не бойся.
Дозорцы подошли к прилавку. Шинкарь, низко кланяясь, поднес им по чарке.
– А что, у тебя все как надо? – спросил усатый толстый дозорец, выпив водку и оглядывая корчму.
– Как полагается, вельможный пан.
– Да какой я тебе пан? Может, лазутчиков прячешь, может, королевские собаки тут шляются?
– Все свои тут, это я тебе говорю, – отозвался из-за стола Неживой.
– А кто ты таков, что так говоришь?
– Я Иван Неживой. Узнал, дозорец?
– Теперь узнал. Пошли, – обратился он к товарищу, – тут нечего делать.
Еще раз оглядев корчму, дозорцы вышли, хлопнув дверью.
– Видал? – спросил кузнец. – Слыхал? Дозорцы. А вы бы лучше в поле да лучше бы на панов сабли подымали...
– Э, Максим, и это дело нужное, – успокоил кузнеца Неживой. – Как звать тебя, человече? – обратился он к беглому стеклодуву. – Да ты не бойся, говори.
– Иван Невкрытый.
– Ну вот, Иван, будь ты здоровее, взял бы я тебя в казаки, записал бы в свою сотню, а так что за воин из тебя – кожа да кости...
– Дай отлежаться, я тебе с гуты еще двести воинов приведу, таких, что не нахвалишься. Да дай мне до Хмеля добраться, я ему всю правду в глаза... а то ему полковники брехней взор затуманили, его именем универсалы рассылают. Ты скажи мне, казак, как мне к гетману Хмелю попасть?
Неживой молчал.
– Или, может, дороги к нему чертополохом позарастали?
– Хмель, Хмель... – задумчиво отозвался, точно про себя, Неживой. – Что у тебя в голове, гетман?
...И казалось Ивану Неживому, что он знает, какие мысли в голове у гетмана. «Теперь, после поражения под Берестечком, когда уже хорошо видно, чью руку держит хан Ислам-Гирей, который подло предал казацкое войско, порвал договор, насмеялся над казаками, да и самого гетмана обесславил, теперь, – думал Иван Неживой, – гетман понимает, что одна надежда его – посполитые, бездомные и голодные, кинутые на произвол судьбы».
Вспомнилось Неживому, как год назад запел он песню про Байду на пиру, который устроил гетман в честь Осман-аги. Разве не гетман велел ему петь дальше? А Выговский рукой махал: остановись, мол, что делаешь, вражий сын?.. Ведь это гетман приказал: «Пой, Иван Неживой, пой!»
«...Полковники. А что полковники? – Неживой говорил сам с собой, не обращая внимания на то, что делалось кругом. – Полковникам свое – разбогатели, все луга да леса себе прирезывают. Над посполитыми, как шляхта, лютуют». Мелькнула мысль – бросить все и податься на Дон. Можно было и так поступить, – но принесет ли это утешение, облегчит ли измученное сердце?.. Поговорить бы с Хмелем глаз на глаз, без всех этих Выговских да Капуст.
Сразу сердце обожгло другое: а как гетману одному с таким великим делом управиться? Татары, турки, король с королятами, семиградский князь, немцы, шведы. Нет, сначала их, сначала их, а уж потом...
Неживой и не заметил, как заговорил вслух.
– Что потом? – спросил Мартын. – Что потом, батько?
– А потом, – продолжал Неживой, набивая табаком люльку, – потом, когда с ними управимся, тогда и своим панкам скажем: видели, как мы татарам да шляхте руки скрутили, видели?
– Пока солнце выйдет, роса очи выест, – отозвался Иван Невкрытый.
– Слабый дух у тебя, вижу, – укорил Недригайло.
– Был у меня дух, да весь выдул на фляжки да на цацки, – пошутил тот.
– Постойте, люди... – Неживой попыхивал длинной обкуренной трубкой, – еще не умерла правда на свете, есть еще у нас сабли острые да мушкеты добрые, и кони у нас борзые, и глаз зоркий. Так чего ж понурились, чего затужили? Гей, шинкарь, где ж твоя горелка?
Шинкарь опрометью кинулся к столу. Мигом наполнил кварты горелкой, подложил на тарелки колбасы и хлеба, но Мартыну уже не пилось. Так и осталось без ответа то, что тревожило и мучило его. Он понимал, что и сам Иван Неживой не нашел этого ответа и, может быть, для того и потребовал горелки, чтобы прекратить тяжелую беседу.
В тот вечер в шинке беглый стеклодув Иван Невкрытый кидал в сердца казаков, словно в жирный, поднятый пахарями чернозем, такие слова, которые, как зерна, должны были взойти добрым урожаем.
– Возьмите меня казаки: кто я был и кто я теперь? Был я посполитым у Вишневецкого, а сами знаете, что то за пан. Кат из катов. Сам сатана краше его. В сорок восьмом кинул я все, взял косу и пошел под хоругви Хмеля. Я под Корсунем шляхту бил, и под Замостьем, и на Пиляве отличился, а после Берестечка не попало мое имя в реестр.
Невкрытый задумался, замолчал, жадно перехватил раскрытыми губами воздух, который со свистом вбирала его грудь, и уже дальнейшие слова его были не криком, не жалобой, а скорбною исповедью.
– Не попало имя мое в реестр, и остался на свете Иван Невкрытый горьким сиротою. Куда податься? В свое село, за Горынь? А там для меня давно уже кол приготовил Ерема Вишневецкий. Осталось мне по миру итти.
Послушал одного монаха, подался в Межигорье, на гуту Адама Киселя. Глянул, а там таких, как я, сотни, и все в войске побывали, да в реестр не записаны.
Рыжий немец, управитель Штемберг, за нас взялся. Только и слышно было от него: хлоп, свинья, смерд, быдло. Напихали нас в землянки, еще не рассвело, а уже будят, и только как стемнеет, тогда гонят спать. Пошел слух – воевода Кисель продает гуту нашему купцу, Гармашу. Думали, полегчает нам. Приехал Гармаш, собрал нас на майдане, поглядел, потолковал о чем-то с немцем, да и уехал, а на гуте все по-старому пошло. Только и всего, что немец-управитель злее стал. Видно, перед новым паном старается.
Не стерпел я, поднял голос, начал просить хоть какой-нибудь одежонки да чтобы деньги платили, а управитель завопил: «Бунт!» И начали меня терзать.
Да посчастливилось мне. Утек...
В шинке было тихо. Иван Невкрытый закончил горькую исповедь. Глубоко вздохнул.
– А почему гетману не сделать так: чтобы нам всем, вот тебе, старый казак, – он указал пальцем на Неживого, – и тебе, кузнец, и тебе, Свирид, и тебе, Мартын, и тебе, молодец с Дона, чтобы всем нам жилось по-людски, чтоб была своя хата, своя земля, чтобы знать, что похоронят тебя на кладбище, а не собаки где-нибудь при дороге кости твои сгрызут... Молчите, казаки? Зацепило? – вдруг злобно сказал он. – Язык отнялся? Потому – правду я говорю, а вы тут о народе печалитесь. Сами в реестры попали да про народ и забыли, разве вам народ жалко? Брехня!
...Еще вспомнил Мартын, уже по дороге в Путивль, как после этих слов поднялся шум в шинке, кричал Неживой, кричал кузнец, стучал по столу кулаком, а Невкрытый сидел, понурясь, тихий, молчаливый, будто и не он поднял все это. Будто все, что говорилось, и не касалось его...
Волновалась трава вдоль дороги. Стоял погожий осенний день. За полями вставали на горизонте леса. Серое небо плыло навстречу Мартыну.
В Путивль пять дней дороги. За пять дней многое вспомнишь. И злое, и доброе. Мартын старался лучше не вспоминать. У него в мыслях все еще был тот вечер в шинке, в Чигирине. Ехал через опустелые села. Настежь распахнуты ворота. Ветер не нагибает гриву дыма над хатами. Мартын хлестнул и без того горячего коня нагайкой и поскакал галопом.
Ночевал в местечке Гремиславе, у дьячка. Старенький дьячок долго не давал спать, жаловался на дороговизну, на бедность, сулил страшные дела и все допытывался, к чему все идет и как дальше жить, точно сотник мог ответить ему на это. С радостью встретил Мартын рассвет, вскочил на коня и, провожаемый крестным знамением дьячка, который стоял в воротах, вылетел на дорогу.
Уже недалеко от Путивля Мартын догнал длинный обоз. На телегах, поверх немудреного домашнего скарба, сидели женщины, дети. Рядом шли мужчины. По усталым, пыльным лицам ручьями струился пот. Мартын зорко оглядел обоз и, еще не спросив людей, куда они направляются, понял все. Он натянул поводья и сдержал коня. Белоголовый хлопчик лет десяти соскочил с воза. Подбежал к Мартыну и, задирая голову, спросил:
– Дядя, а чи не видали вы моего батьку Перебейбраму?
Хлопчик смело ухватился за стремя и добавил:
– Он под Берестечком короля воевал. Не видали, дядя?
– Не видал, сынок, не видал, – скороговоркой ответил Мартын. А что он мог еще сказать? Пошарил в кармане, нашел злотый и протянул хлопцу. Тот спрятал руки за спину. Женщина, с воза которой соскочил хлопчик, пронизала Мартына злым взглядом и закричала:
– А сядь ты на воз, горе ты мое! Еще успеешь милостыню просить...
Мартын съехал с дороги. «Вот оно, поражение под Берестечком», – подумал он горько. И нестерпимо захотелось ему узнать, о чем же думают люди, которые молчаливо и сурово шагают возле своих убогих пожитков, захотелось услышать из уст их, куда идут они и чего ждут от доли своей.
Было видно – люди устали и обессилены долгой дорогой. Мартын Терновый объехал обоз стороной, поровнялся с передним возом и спросил седого деда, который сидел с краю телеги, свесив ноги:
– Куда едете, дед, бог вам на помощь?
Дед пристально поглядел на сотника и отвел глаза в сторону, словно не слышал вопроса.
Скрипели давно не мазанные колеса. Разноголосый гул колыхался над обозом, тонко и пронзительно кричали дети.
Мартын оглянулся. Обоз был длинный, бесконечный. Далеко за оврагом подымалась пыль. Мартын, придерживая коня, ехал рядом с дедовым возом, ожидая ответа на свой вопрос. Но дед не выказывал желания удовлетворить любопытство казака. Он пристально глядел куда-то в сизую даль и только по временам презрительно косился на Мартына.
– Дед, почему молчишь, или, часом, недослышал, о чем спрашиваю тебя?
И сразу дед ожил. Вскипел. Будто кто-то подложил под него горсть углей, заерзал на телеге. Закричал высоко и злобно:
– Куда едем? А тебе какое дело? Чего вяжешься к горемычному люду?
Может, не знаешь, что польское войско ничтожит селянское добро, бесчестит жен и детей, что снова гонят нас на панщину? Сколько народу татары в полон угнали? Об этом тоже не знаешь? Туча горя и нужды над краем нашим. А кто голос подымет – того на кол. Кому жаловаться? У кого помоги искать? В Чигирине, что ли? У Хмеля? Где та помощь? Одни слова пустые... Куда идем?
Куда глаза глядят. В землю русскую идем, к братьям нашим!
– Одна вера у нас, одна доля! – кричал, замахиваясь кулаками на Мартына, дед. – Один бог и речь одна. Братья нас примут, не дадут в обиду ни шляхте, ни татарам, не то что Хмель. Все кинули дома свои, землю свою, урожай не собрали. Потому кинули, что воли не хотим потерять, веру свою на позор отдать. А ты, казак, чем на коне гарцовать, поезжай лучше к Хмелю, скажи ему: забыл гетман про народ, брезгует нами. А кто ему булаву дал? Мы дали...
Вокруг воза уже собралось много селян. Простоволосый хлопец в одной рубахе, без штанов, остановил лошадей. Обоз застыл на месте. Говор стих.
Все прислушивались к крику деда.
Мартын не перебивал. Он знал, что надо сказать свое слово, но казалось ему, что в словах деда – и его, Мартына, боль, и его утрата.
Сказать, что и его дом польские жолнеры с землей сровняли, что и его отца казнили на колу, а невесту татары в полон взяли и замучили? Сказать еще много другого, что наболело? А зачем? Разве словом залечишь раны? Слово порою – как соль. Еще больше язвит больное тело. И Мартыну захотелось сказать деду что-нибудь такое сильное и бесспорное, чтобы дед сразу замолчал и поверил: дальше так не будет. Но не успел и рта раскрыть, как за дедом заговорил селянин в высокой выгоревшей бараньей шапке. Он подошел к Мартыну, положил загорелую корявую руку на луку седла и, заглядывая снизу вверх в глаза сотнику, сказал:
– То горькая правда, казак, что дед говорит. Глянь на меня – и я казаковал в сорок восьмом году, может, слыхал про казака Нерубайленка, который у полковника Кривоноса служил, так вот он стоит перед тобою. Была, казак, у меня хата – пан забрал. Скотину тоже взял. Дочку жолнеры обесчестили, жена, побитая панскими палками, вон там, на возу, помирает.
Нет сил терпеть. Дальше еще горшее видится. Вот и решил кинуть все, и на русской земле спасенья искать. Скажи, побратим, что дальше будет, к чему идет?
– Снова быть войне, – проговорил тихо Мартын, но все услыхали его слова, и вокруг стало еще тише. – Быть войне, други, – повторил Мартын.
Не следовало ему, гетманскому сотнику, открывать народу тайный замысел гетмана. Но решился сказать им. Охваченный тем же горем, что и эти встреченные им среди степей посполитые, знал он, что только такие слова погасят огонь недовольства в сердцах измученных людей, которые шли в русскую землю искать спасения от злой доли. И тогда они спокойно выслушают его и поймут, почему нельзя гетману сейчас облегчить их положение, помешать панам браться за старое и почему гетман не может пока порвать с крымским ханом.
Мартын заговорил отрывистым, неуверенным голосом, будто заставлял самого себя поверить в свои слова. Он глядел куда-то поверх людских голов, туда, на восток, где алело солнце, куда бежали, как реки, дороги с Украины в русскую землю.
И то, что там, у края неба, дороги скрещивались, точно реки сливались в одно море, и то, что там была земля, на которой жили братья, и то, что он вез грамоту гетманскую в ту землю, – сознание всего этого наполнило Мартына Тернового такой твердостью и силой, что речь его полилась совсем иначе. Казалось, сталь зазвенела в его словах. Люди, слушавшие его, стали понемногу подымать головы. Он уже глядел им в глаза, в утомленные, жаждущие людские глаза, в которых гаснущий огонек надежды мог вдруг разгореться неугасимым пламенем веры. И люди слушали его, раскрыв рты.
– Верьте мне, побратимы, – говорил он полным голосом, так, чтобы слышали все, – верьте мне – на все обиды ваши нет другой помощи, как только сломить наших врагов, панов, ляхов и татар. А если доля нас оставит, то положим перед врагами мертвые тела свои, не оставим им городов наших и сел, запалим наш край, богатый и щедрый...
– Хорошо говоришь, казак. Сколько годов тебе, сын? – спросил дед у Мартына.
– Двадцать третий миновал, дед.
– Невеликий век у тебя, а мудрости набрался и красно говорить научили... – дед хмыкнул в бороду, хотел что-то сказать, но Мартын гневным взглядом смерил старого и движением руки заставил его замолчать.
– Гетман наш хочет, чтобы не бесплодную службу несли мы, как раньше, ради чужой корысти. Не панам служить должны мы. Отвага наша достойна великих дел для народа нашего. Гетман хочет вызволить нас из неволи. Он с царем русским переговоры ведет, чтобы против короля и татар от него помогу получить, а ты дед, про Хмеля бог знает что несешь...
– Погоди, казак, не спеши. Доживешь до моих лет – ту же песню запоешь. Чего стали? – закричал вдруг дед на селян. – Рты пораскрывали, точно в церкви. Ему хорошо, – указал дед на Мартына, – сидит на борзом коне, одежа на нем панская, в реестр вошел, его отца и мать жолнеры на панщину не гонят, сестер татары в полон не берут, пусть болтает, а нам скорее в дорогу, нам не у кого защиты искать...
– Эй, дед! Рано ты мне приговор свой сказал. А слыхал ты про такое село Байгород?..
Глаза у Мартына загорелись, и с пересохших губ полетели горькие слова о несчастьи, постигшем его. И когда он окончил эту вынужденную исповедь, дед соскочил с воза и протолкался сквозь толпу к Мартыну.