Страница:
– Это наш домашний спор, пан князь, и мы сами в нем разберемся.
Радзивилл ответ даст, но почему не отвечаешь на мой вопрос? Неужели то, что делается на рубежах царства Московского, не беспокоит тебя?
Прозоровский молчал. Наклонив голову, внимательно слушал. Пушкин щурил глаза на светильники, зажженные подъячим. Маховский поднялся. Оперся руками о стол. Говорил горячо, взволнованно.
– Должны знать, панове, что своеумец Хмельницкий замыслил злое не только супротив Речи Посполитой, – его дерзновенные помыслы супротив помазанника божьего, короля, могут, как чума, переброситься через рубежи.
Это худой пример для лукавой черни. Разве сие не тревожит вас, панове?
Взгляните, что творится в Европе. Вспомните, – год назад безумная чернь подняла руку на помазанника божьего, короля Англии, Карла Первого Стюарта, и причинила смерть ему; в Вене злонамеренные люди умышляли на жизнь преславного цесаря. Хмельницкий – нить из того же дьявольского клубка...
Хмельницкий замыслил злое против помазанника божьего. Если хотите, скажу вам больше: он намерен перекинуться в подданство к турецкому султану, поклялся быть в вечной дружбе с крымским ханом, хвалился, что вместе с ордой пойдет воевать Московское царство...
Маховский перевел дыхание. Показалось, что его слова произвели впечатление на бояр.
– Я должен, панове, по поручению короля Яна-Казимира сказать все это перед царем, просить его величество не пускать в свои земли подлых бунтовщиков, поставить стрелецкое войско на кордонах, донским казакам настрого запретить участвовать в походах Хмельницкого. Атамана Алексея Старова, нарушителя Поляновского вечного мира, который был с донскими казаками под Зборовом, казнить смертью, чтобы другим не повадно было.
Торговым и державным людям запретить... – Маховский уже читал по листу пергамента, разложенному перед ним, – запретить продавать Хмельницкому оружие, ядра, порох, а также зерно и соль. Послов Хмельницкого не принимать, – сие противоречит мирному договору нашему, ибо означает, что вы, панове, признаете здрайцу и бунтовщика Хмельницкого гетманом...
– А почему вы к нему послов посылаете? – сердито перебил Пушкин.
Прозоровский недовольно поглядел на боярина:
– Говори, господин посол, прости, что перебили.
– То все. О том я должен сказать от имени короля его величеству царю Алексею Михайловичу и передать ему в собственные руки королевские грамоты.
Князь Прозоровский поднялся.
– Господин посол, на сем дозволь прервать нашу беседу. Дозволь подумать. Через два-три дня соберемся снова.
– Чего ждать? Только потеря времени, – всердцах сказал Маховский.
Прозоровский не ответил. Наклонил голову. Дал понять – переговоры закончены.
Маховский с секретарем посольства Гроздицким прибыл ровно в два часа дня. Их встретили князь Прозоровский, боярин Григорий Пушкин, думный дьяк Василий Унковский и окольничий Богдан Хитров. После поклонов и расспросов о здравии господина посла и о том, не терпит ли он какой нужды и не было ли ему от кого-нибудь обиды, князь оповестил посла:
– Извещения твои, господин посол, касательно замыслов запорожского гетмана весьма важны и требуют времени, дабы их как следует изучить.
Говорено нами о твоем приезде его величеству государю Алексею Михайловичу, который по нездоровью теперь в Кремле не бывает и, к великой своей жалости, тебя, слугу его величества короля Яна-Казимира, принять ныне не может, а потому грамоту королевскую повинен ты передать мне для вручения государю.
Маховский нарушил установленный порядок. Перебил князя Прозоровского:
– Негоже так, пан князь. Грамоту королевскую, согласно с волею короля, повинен я передать только в собственные руки его величества царя.
Прозоровский с притворным сочувствием развел руками:
– Тогда придется тебе обождать. Весьма рады будем, если погостишь у нас на Москве.
У Маховского зарябило в глазах. Ждать? Что они, спятили? Уже на юге начались бои с загонами Хмельницкого, вчера гонец из Варшавы привез письмо от канцлера Лещинского – ускорить московские переговоры. Хорошо им приказывать там, в Варшаве...
– Касательно прочих твоих требований, господин посол, – продолжал Прозоровский, – извещаю: запорожские казаки – люди веры православной и на царскую землю идут, ибо церковь католическая их вере чинит многие утеснения и обиды, а потому запретить им пребывать на русской земле не можем. Прекратите утеснения и обиды, тогда сами не побегут. Второе, господин посол: стрелецкое войско на рубежах наших стоит в потребном числе, и увеличивать его или уменьшать нужды не видим. Посылать же войско на Хмельницкого – дело немыслимое, ибо мы с казаками – люди одной веры, и когда они свою веру защищают, с ними войны быть не может, да и патриарх такого никогда не благословит. О поступках атамана донских казаков, названного Старова Алексея, нам неведомо. Приказано стрелецкому воеводе Артамону Матвееву учинить розыск. Касательно уведомления твоего, что Хмельницкий намерен перекинуться в вечное подданство к турецкому султану и злое замыслил против царства нашего учинить вместе с татарами и турками, – мы о том не ведаем, вам лучше знать, ибо гетман Хмельницкий ваш подданный, и за злые умыслы и поступки его будете вы ответ держать, согласно с мирным договором между державами нашими. Запретить торговым людям вести торг с купцами украинскими не можем. В Поляновском договоре таких обязательств, с кем торговать и как торговать, ничего не написано, а торговым людям поступать вольно – запретить никто не может. Как свободно торгуют с купцами Речи Посполитой, так пусть торгуют и в иных местах.
– Касательно же послов Хмельницкого извещаем, что его величество король должен запретить своему гетману, каким он сам считает Богдана Хмельницкого, посылать своих послов в иные державы, а мы вольны вести переговоры, с кем захотим. Требовать иного будет нарушением Поляновокого договора. Что ж до прочего, господин посол, повинен я сказать тебе: война ваша с казаками, как сам ты говоришь, – домашняя, военного участия в ней брать не будем, но его величество государь Алексей Михайлович не может быть спокоен, когда ругаются над верой православной, разоряют храмы божии, русское письмо и слово русское бесчестят и поносят всяческим недостойным и подлым способом. Сие есть нарушение Поляновского договора, по коему взаимное уважение к вере и вольное исповедание ее обязаны быть.
У Григория Пушкина дух захватило от удивления. Вот это задал перцу князь пану Маховокому!
Василий Унковский сохранял почтительное молчание, только в глазах играли веселые искорки. У Маховского дергались усы. Заложил руки за пояс.
Надменно поглядел на бояр. Сказал многозначительно:
– Обо всем том, что услыхал от тебя, князь, скажу в Варшаве. Ждать здесь больше ни одного дня не могу. Вчера гонец от канцлера привез мне радостное известие: рыцари гетмана польного, пана Калиновского, разбили наголову лучший полк Хмельницкого, под командованием Данилы Нечая. Король с главными силами выступит вскоре, потому должен я немедля быть в Варшаве.
Что-то теперь запоет князь! Маховский был доволен. Меткий выстрел!
Ему казалось, что его сообщение поразило бояр. Вот они переглянутся – и по-другому заговорит князь Прозоровский, который (это доподлинно знал Маховский) только вчера вел тайную беседу с послом Хмельницкого, полковником Михайлом Суличичем.
После минутного молчания Прозоровский сказал:
– Задерживать тебя, господин посол, не имеем права, тебе виднее, как поступить. А что до грамоты королевской – решай сам.
В пяти милях от Москвы, у слободы Верхняя Застава, Алмаз Иванов попрощался с Маховским, пожелал ему доброго пути и вручил подорожные охранные грамоты, дабы стрелецкие дозоры не чинили никакой обиды господину послу и посольским людям.
Пронзительный ветер врывался в крытый возок. Завернувшись в медвежью шубу, Маховский с приятностью вспоминал недавние дни в Бахчисарае, жаркое солнце Крыма и сладкие, как мед, беседы с ханом и его визирем. Печально вздохнул. События предвещали новые беды, и от одной мысли об этом щемило на сердце.
Полковник поглядывал в лесную гущу, держал на готове пистоль, – мало ли кто может выскочить из этой чащи? Вокруг возка пятьдесят верховых. Храпят лошади. Вьется пар над их головами. Летят по сторонам брызги талого снега.
Срываются с деревьев испуганные вороны. Суличич то и дело толкает под бок казака на козлах:
– Скорее, Семен, скорее!
Семен только плечами пожимает. Куда же скорее? Уже четвертую пару лошадей меняет по дороге. Словно сказился полковник. Жил спокойно на Москве три месяца и разом сорвался, как бешеный. За одну ночь подай ему Киев и Чигирин. Больно прыток! Все же Семен хлестнул коренного кнутом.
Возок подскакивает по замерзшей земле. Лошади летят, как на крыльях. «А и правда, – думает Семен, – вот кабы крылья человеку? Сказывал на Лубянке посадский человек, – какие-то люди выдумали способ летать. Наверно, брехал!»
Казак Семен Кравчук с добрым сердцем вспоминает Москву. Чего не повидал там, чего только не наслушался! А больше всего влекло то, что люди свои, вера одна, да и беда одна... Хлопам в Московии тоже не сладко. Пан, видно, всюду одинаков. Что на Руси, что в селе Семена Кравчука – Марковцах над Днепром.
Бьет в лицо ветер. Клонится долу багровое солнце. Скоро и Брянск.
Михайло Суличич мыслями то в Москве, то в Чигирине... Есть о чем рассказать гетману, есть чем порадовать. Не зря сидел в Москве три месяца.
В Брянске полковник Суличич был гостем воеводы – князя Никифора Федоровича Мещерского. Остановился не только на отдых. Положил перед воеводой грамоту от князя Прозоровского. Воевода прочитал внимательно, согласно кивнул головой.
– Ладно. Пусть войско ваше идет, – дороги тут хорошие, провианту и пушек добудут, уж мы в том поможем.
Выпили по чарке, закусили холодцом. Беседовали неторопливо, дружески.
На рассвете Суличич уже был в возке. Снова летели мысли, снова нетерпение гнало его. Впервые за дорогу подумал о поражении Нечая. «Горяч и неосторожен, – мелькнула мысль, – лез куда не надо».
На востоке поднималось солнце. В воздухе запахло прелой листвой.
Возок катился по лесу. Посольская стража затянула песню.
Глава 7
Радзивилл ответ даст, но почему не отвечаешь на мой вопрос? Неужели то, что делается на рубежах царства Московского, не беспокоит тебя?
Прозоровский молчал. Наклонив голову, внимательно слушал. Пушкин щурил глаза на светильники, зажженные подъячим. Маховский поднялся. Оперся руками о стол. Говорил горячо, взволнованно.
– Должны знать, панове, что своеумец Хмельницкий замыслил злое не только супротив Речи Посполитой, – его дерзновенные помыслы супротив помазанника божьего, короля, могут, как чума, переброситься через рубежи.
Это худой пример для лукавой черни. Разве сие не тревожит вас, панове?
Взгляните, что творится в Европе. Вспомните, – год назад безумная чернь подняла руку на помазанника божьего, короля Англии, Карла Первого Стюарта, и причинила смерть ему; в Вене злонамеренные люди умышляли на жизнь преславного цесаря. Хмельницкий – нить из того же дьявольского клубка...
Хмельницкий замыслил злое против помазанника божьего. Если хотите, скажу вам больше: он намерен перекинуться в подданство к турецкому султану, поклялся быть в вечной дружбе с крымским ханом, хвалился, что вместе с ордой пойдет воевать Московское царство...
Маховский перевел дыхание. Показалось, что его слова произвели впечатление на бояр.
– Я должен, панове, по поручению короля Яна-Казимира сказать все это перед царем, просить его величество не пускать в свои земли подлых бунтовщиков, поставить стрелецкое войско на кордонах, донским казакам настрого запретить участвовать в походах Хмельницкого. Атамана Алексея Старова, нарушителя Поляновского вечного мира, который был с донскими казаками под Зборовом, казнить смертью, чтобы другим не повадно было.
Торговым и державным людям запретить... – Маховский уже читал по листу пергамента, разложенному перед ним, – запретить продавать Хмельницкому оружие, ядра, порох, а также зерно и соль. Послов Хмельницкого не принимать, – сие противоречит мирному договору нашему, ибо означает, что вы, панове, признаете здрайцу и бунтовщика Хмельницкого гетманом...
– А почему вы к нему послов посылаете? – сердито перебил Пушкин.
Прозоровский недовольно поглядел на боярина:
– Говори, господин посол, прости, что перебили.
– То все. О том я должен сказать от имени короля его величеству царю Алексею Михайловичу и передать ему в собственные руки королевские грамоты.
Князь Прозоровский поднялся.
– Господин посол, на сем дозволь прервать нашу беседу. Дозволь подумать. Через два-три дня соберемся снова.
– Чего ждать? Только потеря времени, – всердцах сказал Маховский.
Прозоровский не ответил. Наклонил голову. Дал понять – переговоры закончены.
***
...Через три дня собрались снова в большой палате посольского приказа.Маховский с секретарем посольства Гроздицким прибыл ровно в два часа дня. Их встретили князь Прозоровский, боярин Григорий Пушкин, думный дьяк Василий Унковский и окольничий Богдан Хитров. После поклонов и расспросов о здравии господина посла и о том, не терпит ли он какой нужды и не было ли ему от кого-нибудь обиды, князь оповестил посла:
– Извещения твои, господин посол, касательно замыслов запорожского гетмана весьма важны и требуют времени, дабы их как следует изучить.
Говорено нами о твоем приезде его величеству государю Алексею Михайловичу, который по нездоровью теперь в Кремле не бывает и, к великой своей жалости, тебя, слугу его величества короля Яна-Казимира, принять ныне не может, а потому грамоту королевскую повинен ты передать мне для вручения государю.
Маховский нарушил установленный порядок. Перебил князя Прозоровского:
– Негоже так, пан князь. Грамоту королевскую, согласно с волею короля, повинен я передать только в собственные руки его величества царя.
Прозоровский с притворным сочувствием развел руками:
– Тогда придется тебе обождать. Весьма рады будем, если погостишь у нас на Москве.
У Маховского зарябило в глазах. Ждать? Что они, спятили? Уже на юге начались бои с загонами Хмельницкого, вчера гонец из Варшавы привез письмо от канцлера Лещинского – ускорить московские переговоры. Хорошо им приказывать там, в Варшаве...
– Касательно прочих твоих требований, господин посол, – продолжал Прозоровский, – извещаю: запорожские казаки – люди веры православной и на царскую землю идут, ибо церковь католическая их вере чинит многие утеснения и обиды, а потому запретить им пребывать на русской земле не можем. Прекратите утеснения и обиды, тогда сами не побегут. Второе, господин посол: стрелецкое войско на рубежах наших стоит в потребном числе, и увеличивать его или уменьшать нужды не видим. Посылать же войско на Хмельницкого – дело немыслимое, ибо мы с казаками – люди одной веры, и когда они свою веру защищают, с ними войны быть не может, да и патриарх такого никогда не благословит. О поступках атамана донских казаков, названного Старова Алексея, нам неведомо. Приказано стрелецкому воеводе Артамону Матвееву учинить розыск. Касательно уведомления твоего, что Хмельницкий намерен перекинуться в вечное подданство к турецкому султану и злое замыслил против царства нашего учинить вместе с татарами и турками, – мы о том не ведаем, вам лучше знать, ибо гетман Хмельницкий ваш подданный, и за злые умыслы и поступки его будете вы ответ держать, согласно с мирным договором между державами нашими. Запретить торговым людям вести торг с купцами украинскими не можем. В Поляновском договоре таких обязательств, с кем торговать и как торговать, ничего не написано, а торговым людям поступать вольно – запретить никто не может. Как свободно торгуют с купцами Речи Посполитой, так пусть торгуют и в иных местах.
– Касательно же послов Хмельницкого извещаем, что его величество король должен запретить своему гетману, каким он сам считает Богдана Хмельницкого, посылать своих послов в иные державы, а мы вольны вести переговоры, с кем захотим. Требовать иного будет нарушением Поляновокого договора. Что ж до прочего, господин посол, повинен я сказать тебе: война ваша с казаками, как сам ты говоришь, – домашняя, военного участия в ней брать не будем, но его величество государь Алексей Михайлович не может быть спокоен, когда ругаются над верой православной, разоряют храмы божии, русское письмо и слово русское бесчестят и поносят всяческим недостойным и подлым способом. Сие есть нарушение Поляновского договора, по коему взаимное уважение к вере и вольное исповедание ее обязаны быть.
У Григория Пушкина дух захватило от удивления. Вот это задал перцу князь пану Маховокому!
Василий Унковский сохранял почтительное молчание, только в глазах играли веселые искорки. У Маховского дергались усы. Заложил руки за пояс.
Надменно поглядел на бояр. Сказал многозначительно:
– Обо всем том, что услыхал от тебя, князь, скажу в Варшаве. Ждать здесь больше ни одного дня не могу. Вчера гонец от канцлера привез мне радостное известие: рыцари гетмана польного, пана Калиновского, разбили наголову лучший полк Хмельницкого, под командованием Данилы Нечая. Король с главными силами выступит вскоре, потому должен я немедля быть в Варшаве.
Что-то теперь запоет князь! Маховский был доволен. Меткий выстрел!
Ему казалось, что его сообщение поразило бояр. Вот они переглянутся – и по-другому заговорит князь Прозоровский, который (это доподлинно знал Маховский) только вчера вел тайную беседу с послом Хмельницкого, полковником Михайлом Суличичем.
После минутного молчания Прозоровский сказал:
– Задерживать тебя, господин посол, не имеем права, тебе виднее, как поступить. А что до грамоты королевской – решай сам.
***
...Посол польского короля Маховский со свитой, сопровождаемый служилыми людьми посольского приказа, во главе с дьяком Алмазом Ивановым, выехал из Москвы, держа путь на Смоленск – Оршу.В пяти милях от Москвы, у слободы Верхняя Застава, Алмаз Иванов попрощался с Маховским, пожелал ему доброго пути и вручил подорожные охранные грамоты, дабы стрелецкие дозоры не чинили никакой обиды господину послу и посольским людям.
Пронзительный ветер врывался в крытый возок. Завернувшись в медвежью шубу, Маховский с приятностью вспоминал недавние дни в Бахчисарае, жаркое солнце Крыма и сладкие, как мед, беседы с ханом и его визирем. Печально вздохнул. События предвещали новые беды, и от одной мысли об этом щемило на сердце.
***
...Тем временем, загоняя лошадей, что есть силы скакал полковник Михайло Суличич через московскую землю к далекому Чигирину. Вскоре потянулась глухомань Брянских лесов, нехоженые и неезженые дороги.Полковник поглядывал в лесную гущу, держал на готове пистоль, – мало ли кто может выскочить из этой чащи? Вокруг возка пятьдесят верховых. Храпят лошади. Вьется пар над их головами. Летят по сторонам брызги талого снега.
Срываются с деревьев испуганные вороны. Суличич то и дело толкает под бок казака на козлах:
– Скорее, Семен, скорее!
Семен только плечами пожимает. Куда же скорее? Уже четвертую пару лошадей меняет по дороге. Словно сказился полковник. Жил спокойно на Москве три месяца и разом сорвался, как бешеный. За одну ночь подай ему Киев и Чигирин. Больно прыток! Все же Семен хлестнул коренного кнутом.
Возок подскакивает по замерзшей земле. Лошади летят, как на крыльях. «А и правда, – думает Семен, – вот кабы крылья человеку? Сказывал на Лубянке посадский человек, – какие-то люди выдумали способ летать. Наверно, брехал!»
Казак Семен Кравчук с добрым сердцем вспоминает Москву. Чего не повидал там, чего только не наслушался! А больше всего влекло то, что люди свои, вера одна, да и беда одна... Хлопам в Московии тоже не сладко. Пан, видно, всюду одинаков. Что на Руси, что в селе Семена Кравчука – Марковцах над Днепром.
Бьет в лицо ветер. Клонится долу багровое солнце. Скоро и Брянск.
Михайло Суличич мыслями то в Москве, то в Чигирине... Есть о чем рассказать гетману, есть чем порадовать. Не зря сидел в Москве три месяца.
В Брянске полковник Суличич был гостем воеводы – князя Никифора Федоровича Мещерского. Остановился не только на отдых. Положил перед воеводой грамоту от князя Прозоровского. Воевода прочитал внимательно, согласно кивнул головой.
– Ладно. Пусть войско ваше идет, – дороги тут хорошие, провианту и пушек добудут, уж мы в том поможем.
Выпили по чарке, закусили холодцом. Беседовали неторопливо, дружески.
На рассвете Суличич уже был в возке. Снова летели мысли, снова нетерпение гнало его. Впервые за дорогу подумал о поражении Нечая. «Горяч и неосторожен, – мелькнула мысль, – лез куда не надо».
На востоке поднималось солнце. В воздухе запахло прелой листвой.
Возок катился по лесу. Посольская стража затянула песню.
Глава 7
В начале апреля Хмельницкий отправил через русский рубеж, в направлении к Брянску, семь тысяч казаков под началом полковника Тарасенка, который прибыл недавно из Кодака. Заботясь об артиллерии, гетман перебрался в Корсунь, куда генеральный обозный Федор Коробка, заменивший умершего от горячки Чарноту, свозил пушки. Тут, по мысли гетмана, надо было сосредоточить все пушки, заготовить потребное количество ядер, пороха и в удобную минуту, когда обозначится окончательное поле генерального сражения, бросить эту силу на самое уязвимое место королевской армии.
Хмельницкий спешил завязать авангардные бои до появления орды, чтобы хан принужден был уже вступить в битву, а не начинать ее. Это, по мысли Хмельницкого, лишало и поляков, и татар возможности снова обойти его какой-нибудь хитростью, как было под Зборовом. Правда, беспокоил еще гетмана литовский князь Януш Радзивилл, но согласие московского царя пропустить гетманское войско через русский рубеж облегчало дело.
В доме сотника Ивана Золотаренка в Корсуне уже привыкли к высокому гостю. Во дворе день и ночь гомонили казаки. За воротами шума еще больше, а в сенях только и слышно было:
– Нельзя к гетману!
– Обожди, у гетмана Богун.
– Только завтра увидишь гетмана, нынче войсковая рада.
Есаул Демьян Лисовец с ног сбился. Легко сказать – день и ночь не спи, утром разве посчастливится прикорнуть где-нибудь в углу на лавке, а то мотайся, как скаженный: гонцы, письма, грамоты... Писцы, чтобы их всех черт побрал, с утра до вечера пьянствуют. Хорошо, что Выговский остался в Чигирине, а то б еще и с ним хлопот...
Тимофей побыл несколько дней, привез есаулу подарок – саблю в серебряных ножнах – и подался с Богуном в Винницу. Капуста то и дело скакал из Чигирина в Корсунь и снова в Чигирин. А тут видимо-невидимо всякого народа, точно ума лишились: подавай им грамоты на послушенство, охранные универсалы. Зашевелилась шляхта, заслышав об успехах Калиновского. Однако, после того как Богун пощипал польного гетмана, несколько угомонились.
Лисовец урвал минутку, вышел на крыльцо. По двору шла сотникова сестра Ганна. Есаул сорвал шапку, почтительно поклонился. Красавица приветливо повела головой, показала ровные белые зубы. Есаул загляделся на красные сапожки. За спиной послышался хриплый голос Суличича:
– Демьян, гетман зовет!
– О господи! – придерживая рукой саблю, Лисовец кинулся в покои.
– Где шляешься? – грозно спросил Хмельницкий. В накуренной комнате едва можно было различить лица Золотаренка, Суличича, Капусты, Мужиловского. – Чернил никогда нет, перья, как щепки...
– Свечка, пан гетман, все перья попортил, – поспешил пожаловаться есаул, – спасу нет: пишет, пишет бог знает сколько, скоро из-за него чернил не станет по всей Украине...
Шутка понравилась гетману. Он усмехнулся. У Лисовца отлегло от сердца. А не то не миновать бы ему нынче...
– Свечка Свечкой, – мирно проговорил Хмельницкий. – Неси живей карту и новые перья и чернила.
...Есаул несколько раз подходил к дверям, прикладывал ухо, прислушивался. Молодица с кухни понесла в комнаты гетмана моченые яблоки.
Лисовец взял себе два, ущипнул девку за румяную щеку, вгрызся зубами в яблоко. Черт знает что! Пора уже вечерять, а они еще и не полдничали, и он должен тут стоять, как свечка. Тьфу, нечистая сила, снова Свечка на языке, никуда от него не денешься!
И в самом деле, – точно призрак, на лестнице появился Федор Свечка.
Учтиво поздоровался с Лисовцом. Дожевывая яблоко, Лисовец спросил:
– Видать, и пообедал уже, почтенный летописец?
– Пообедал, – смиренно отвечал Свечка.
– А я еще и не полдничал, – пожаловался есаул. – Что скажешь?
– Мне бы к гетману, – робко начал Свечка.
– Многого захотел. Нечего теперь гетману делать, только с тобой балачки разводить!
– В войско хочу проситься, пан есаул.
– Что, жизнь надоела, или уже все чернила исписал?
– Шутишь, пан есаул, а я в сей грозный для отчизны час должен мечом веру и волю оборонять, а не грамоты переписывать, возраст и сила у меня казацкие.
– Чисто как поп говоришь, Свечка! – Лисовец дожевал яблоко, выплюнул семечки, обтер платком губы. – Вишь, что задумал! Забудь! Гетман приказал тебя в казаки не пускать. Пиши, Свечка, такая твоя доля на веки вечные.
Эх, мне бы такую работу!
– Не пустишь к гетману?
– Не пущу! Рада там. Разумеешь?
Свечка повернулся и пошел, широкими шагами пересекая двор.
Остановился у ворот, что-то сказал караульному.
«Не иначе – в шинок», – с завистью подумал есаул.
...Поздно вечером закончилась рада. Обедали в большой приемной. За столом распоряжалась сестра Золотаренка, Ганна. Хмельницкий внимательно следил за каждым ее движением. Что-то теплое согревало сердце, когда встречал ее открытый и смелый взгляд. Полковники молча ели. Золотаренко подливал вина в кубки. В горнице – ни скамей, ни ковров на стенах. Вокруг стола стулья с высокими спинками, обтянутыми алым сафьяном, у стен – венские столики, тонконогие и глубокие кресла. Большие высокие окна застеклены вверху разноцветными стеклами. На столе и на столиках в углах комнаты серебряные шестисвечники.
На белой скатерти – серебряная и фарфоровая утварь, медведики с калганной водкой, высокие бутылки мальвазии и горелка в серебряных кувшинах. Ганна то и дело вставала, исчезала за дверью и возвращалась, держа на вытянутых руках блюда с кушаньями.
– Жениться тебе надо, Иван, – сказал гетман, – да и сестру замуж отдать.
Золотаренко не успел ответить, как Ганна откликнулась; поставив перед собой серебряный кубок, прямо поглядела в глаза гетману:
– После смерти мужа я зарок дала, пан гетман, – пока Украина не освободится от польских панов, не выйду замуж.
Сказала строго, ни тени улыбки на полных, как бы слегка припухших губах.
– Что ж, зарок добрый, – растягивая слова, проговорил Хмельницкий.
– Недолго ждать тебе, Ганна, – отозвался со своего места Суличич. – Выпьем за нашу победу!
– Обожди пить за победу, – гетман поднял руку, – не годится прежде времени. Это примета дурная...
– Научил-таки тебя Выговский верить в приметы, – засмеялся Капуста.
– Нет, не потому сказал, что верю в приметы. Не потому, други! А хочу, чтобы знали вы: тяжко будет нам, ой, тяжко! Король и его канцлер Лещинский все сделают, чтобы теперь нас одолеть. – Хмельницкий поднялся с кубком в руках. – Но наше счастье, други, что рядом с нами великий сосед, брат наш – народ русский, и он всею жизнью своею показывает нам, как стоять надо за волю и веру родного края. Великий царь московский жалует уже нас своею милостью, и скоро узнают паны в Варшаве благодетельную для нас и страшную для них совокупную силу народов наших. Пьем, други, за народ русский, за братьев наших, за царя московского.
Звякнули серебряные кубки. Выйдя из-за стола, Хмельницкий подошел к Ганне; коснувшись ее кубка, почувствовал тепло ее пальцев, покой вошел в сердце, и, может быть, впервые за эти дни он непринужденно улыбнулся, разбежались глубокие морщины на лбу. Сказал Ганне:
– Постараюсь, чтобы недолго пришлось тебе зарок держать.
– Желаю тебе счастья, гетман, в великом деле твоем, – торжественно проговорила Ганна.
Поставив графин, вытянулся на постели, закинув руки за голову. Закрыл глаза, стараясь заснуть. Сон не приходил. Слышно было, как у коновязи топотали лошади, доносились приглушенные голоса караульных, кто-то возился под окнами. Встать бы да прикрикнуть. Но не хотелось двигаться, – вот так бы и лежал, забыв обо всем на свете, обо всех заботах и тревогах.
В его годы пора уже изведать сладость покоя. Сидеть бы где-нибудь на берегу пруда, а не то охотиться с луком на туров или вести долгие, нескончаемые беседы с субботовским пасечником Оверком о том, как казаки турок на море воевали. Мало ли что можно придумать, чтобы тихо и неторопливо жить на этом свете! Но разве можно назвать это жизнью? Спросил себя и даже удивился, что такое могло полезть в голову в эту весеннюю ночь. Видно, годы дают себя знать. Не тридцать уже, и не сорок, пятый десяток кончается.
В темноте увидел вдруг перед собой ясное и чуть суровое лицо Ганны.
Услышал, как она приятным голосом говорит: «Желаю тебе счастья, гетман, в великом деле твоем». Кто еще так желал ему счастья? Хотел вспомнить – не мог. Елена? Нет! Никогда не слышал он в ее голосе строгой заботливости жены, которая готова лечь рядом с тобой на поле битвы или положить вместе с тобой свою голову под меч палача. А Ганна поступила бы так! Жизнь свою отдала бы...
Ночью, наедине, можно размышлять о многом. Можно припомнить былые дела и былые надежды. Неужели только в те дни, когда он скрывался от врагов и обидчиков своих в низовьях Днепра, задумал он свое великое дело?
Нет, не так было. В годы скитаний по Украине, в дни битв за счастье чужого края, в годы неволи вызревал в его сердце этот замысел.
Почему же плетут вражьи языки, будто бы он боролся ради собственной корысти, ради собственной спеси и славы? Недалеко видят и на свой аршин мерят.
Предательский и коварный голос порою нашептывал ему на ухо:
«Есть у тебя булава королевская, гетманские клейноды, есть хутор собственный, красавица жена, добыл славы в чужих землях, послы к тебе из дальних краев приезжают, – живи в мире с панами сенаторами, езди на поклон в Варшаву. Ведь с дедов-прадедов повелось, что перед королем преклоняют колени дворяне, князья, герцоги, – отчего же ты, безвестного рода казак, только своими делами возвеличенный, не можешь так поступить?»
Это был страшный и лукавый голос, полный тонкого яда. И он всею силой своей совести глушил этот голос в себе и становился еще безжалостнее к врагам отчизны, к тем, кто держал под ярмом его народ, народ, храбростью и отвагой которого был возвеличен он, Хмельницкий. Какой это народ! Он вспомнил взволнованный рассказ Тимофея – и словно наяву увидел площадь Бахчисарая, невесту Тернового у позорного столба, отважный поступок казака. Можно ли даже подумать, что такие люди окончат свою жизнь как скот подъяремный? Нет! Не будет так! Не будет!
Старшина в большинстве своем даже не понимает, в какую силу вошел теперь народ и на что он способен. И как это ни обидно, но гетман должен признать, что уже немало есть на Украине таких, кто изверился в нем, кто кинул на произвол судьбы отцовские дома и ушел в московскую землю искать избавления от польской и татарской неволи. Но он не осуждает их. Он не поддался на уговоры Выговского и Гладкого, на нашептывания Громыки и Глуха, которые советовали ему всех посполитых, самовольно бегущих со своей земли, возвращать и поступать с ними как со злодеями. Нет! Не послушался он своих полковников. Сказал:
– Пускай идут, сам отпишу воеводам путивльскому и севскому, чтобы помогли тем людям, а когда они увидят, что край наш истинно свободен, сами воротятся, ибо нет ничего краше на свете, чем край отцов твоих!
Он написал воеводам. И не забывал тех людей, которые оставили родной край.
Много воспоминаний рождается в бессонную ночь, и взволнованное воображение рисует перед ним давно забытое, что уже казалось безвозвратно ушедшим.
Теперь снова открывался перед ним путь на битву, которая должна была решить... Но нет! Ничего она не решит! Ничего! В этом он несокрушимо уверен. Фортуна изменчива и может привередничать, как ей вздумается. Бог войны Марс может повернуться к нему спиной, но разве это будет означать конец замыслам и стремлениям, конец воле, добытой в битвах и страданиях?
Конечно, нет! Он даже приподнял голову с подушки и взглядом погрозил кому-то ехидно-лукавому во тьме.
Замыслы и надежды Варшавы не были для него тайной. Но то, о чем рассказал Суличич, возвратясь из Москвы, вселило в сердце уверенность и надежду, которых непоколебимо держался, как держится пловец берега. Знал – нужно только время. Время решало теперь, как никогда. И если ему опять придется уступить, то лучше сделать это на поле битвы, чем в мирных переговорах с королем и панами. Ни казачество, ни, тем более, посполитые не одобрили бы таких переговоров и отвернулись бы от него, может быть, навсегда. Ибо чем оправдал бы он тогда их надежды? Вот и казак Гуляй-День – разве не изверился в нем? Но Гуляй-День верит в свободу, и вера эта зовет его к борьбе. Гетман не мог забыть тревожного и вопрошающего взгляда Гуляй-Дня там, на рудне, и не раз возвращался мыслями к этой встрече, так много всколыхнувшей в его душе.
Да, тут, наедине со своей совестью, можно было признать: он выполнил не все, что обещал в своих универсалах. Ведь он должен был смотреть только вперед, только вперед, не оглядываясь, и время от времени задабривать тех, кто мог покинуть его посреди трудного пути.
Со страхом подумал: впервые за эти годы у него появилась та странная неуверенность накануне тяжелых сражений, которая может оказаться роковой.
Но зато у него было спасительное убеждение: он должен предвидеть будущее, смотреть только вперед, только вперед, – это становилось его заповедью. И, подумав об этом, он уже без тревоги вспомнил недавние вести о подозрительной суете в Киеве, у Адама Киселя (дождется этот кат, что будет на виселице!), перехваченные письма Сильвестра Коссова к полковнику Матвею Гладкому, намеки – пока еще только намеки – Капусты на чрезмерное внимание Выговского к польским комиссарам и рассказ Суличича о том, что Выговский доносил московскому послу Унковскому на него, гетмана. «Это все теперь второстепенно, незначительно», – сказал он себе. Ответ князя Прозоровского польским послам стоил нескольких выигранных сражений, и потому он мог спокойно смотреть в будущее.
Варшава, ясное дело, задумала покончить в этом году с ним. Варшава пойдет на все. Паны хотят развязать себе руки. Замыслы шляхты простирались далеко. Варшавским политикам уже виделись широкие пространства московских земель под бунчуками коронных гетманов. Надо же им было после тридцатилетней войны поправить свои дела за чужой счет.
Хмельницкий спешил завязать авангардные бои до появления орды, чтобы хан принужден был уже вступить в битву, а не начинать ее. Это, по мысли Хмельницкого, лишало и поляков, и татар возможности снова обойти его какой-нибудь хитростью, как было под Зборовом. Правда, беспокоил еще гетмана литовский князь Януш Радзивилл, но согласие московского царя пропустить гетманское войско через русский рубеж облегчало дело.
В доме сотника Ивана Золотаренка в Корсуне уже привыкли к высокому гостю. Во дворе день и ночь гомонили казаки. За воротами шума еще больше, а в сенях только и слышно было:
– Нельзя к гетману!
– Обожди, у гетмана Богун.
– Только завтра увидишь гетмана, нынче войсковая рада.
Есаул Демьян Лисовец с ног сбился. Легко сказать – день и ночь не спи, утром разве посчастливится прикорнуть где-нибудь в углу на лавке, а то мотайся, как скаженный: гонцы, письма, грамоты... Писцы, чтобы их всех черт побрал, с утра до вечера пьянствуют. Хорошо, что Выговский остался в Чигирине, а то б еще и с ним хлопот...
Тимофей побыл несколько дней, привез есаулу подарок – саблю в серебряных ножнах – и подался с Богуном в Винницу. Капуста то и дело скакал из Чигирина в Корсунь и снова в Чигирин. А тут видимо-невидимо всякого народа, точно ума лишились: подавай им грамоты на послушенство, охранные универсалы. Зашевелилась шляхта, заслышав об успехах Калиновского. Однако, после того как Богун пощипал польного гетмана, несколько угомонились.
Лисовец урвал минутку, вышел на крыльцо. По двору шла сотникова сестра Ганна. Есаул сорвал шапку, почтительно поклонился. Красавица приветливо повела головой, показала ровные белые зубы. Есаул загляделся на красные сапожки. За спиной послышался хриплый голос Суличича:
– Демьян, гетман зовет!
– О господи! – придерживая рукой саблю, Лисовец кинулся в покои.
– Где шляешься? – грозно спросил Хмельницкий. В накуренной комнате едва можно было различить лица Золотаренка, Суличича, Капусты, Мужиловского. – Чернил никогда нет, перья, как щепки...
– Свечка, пан гетман, все перья попортил, – поспешил пожаловаться есаул, – спасу нет: пишет, пишет бог знает сколько, скоро из-за него чернил не станет по всей Украине...
Шутка понравилась гетману. Он усмехнулся. У Лисовца отлегло от сердца. А не то не миновать бы ему нынче...
– Свечка Свечкой, – мирно проговорил Хмельницкий. – Неси живей карту и новые перья и чернила.
...Есаул несколько раз подходил к дверям, прикладывал ухо, прислушивался. Молодица с кухни понесла в комнаты гетмана моченые яблоки.
Лисовец взял себе два, ущипнул девку за румяную щеку, вгрызся зубами в яблоко. Черт знает что! Пора уже вечерять, а они еще и не полдничали, и он должен тут стоять, как свечка. Тьфу, нечистая сила, снова Свечка на языке, никуда от него не денешься!
И в самом деле, – точно призрак, на лестнице появился Федор Свечка.
Учтиво поздоровался с Лисовцом. Дожевывая яблоко, Лисовец спросил:
– Видать, и пообедал уже, почтенный летописец?
– Пообедал, – смиренно отвечал Свечка.
– А я еще и не полдничал, – пожаловался есаул. – Что скажешь?
– Мне бы к гетману, – робко начал Свечка.
– Многого захотел. Нечего теперь гетману делать, только с тобой балачки разводить!
– В войско хочу проситься, пан есаул.
– Что, жизнь надоела, или уже все чернила исписал?
– Шутишь, пан есаул, а я в сей грозный для отчизны час должен мечом веру и волю оборонять, а не грамоты переписывать, возраст и сила у меня казацкие.
– Чисто как поп говоришь, Свечка! – Лисовец дожевал яблоко, выплюнул семечки, обтер платком губы. – Вишь, что задумал! Забудь! Гетман приказал тебя в казаки не пускать. Пиши, Свечка, такая твоя доля на веки вечные.
Эх, мне бы такую работу!
– Не пустишь к гетману?
– Не пущу! Рада там. Разумеешь?
Свечка повернулся и пошел, широкими шагами пересекая двор.
Остановился у ворот, что-то сказал караульному.
«Не иначе – в шинок», – с завистью подумал есаул.
...Поздно вечером закончилась рада. Обедали в большой приемной. За столом распоряжалась сестра Золотаренка, Ганна. Хмельницкий внимательно следил за каждым ее движением. Что-то теплое согревало сердце, когда встречал ее открытый и смелый взгляд. Полковники молча ели. Золотаренко подливал вина в кубки. В горнице – ни скамей, ни ковров на стенах. Вокруг стола стулья с высокими спинками, обтянутыми алым сафьяном, у стен – венские столики, тонконогие и глубокие кресла. Большие высокие окна застеклены вверху разноцветными стеклами. На столе и на столиках в углах комнаты серебряные шестисвечники.
На белой скатерти – серебряная и фарфоровая утварь, медведики с калганной водкой, высокие бутылки мальвазии и горелка в серебряных кувшинах. Ганна то и дело вставала, исчезала за дверью и возвращалась, держа на вытянутых руках блюда с кушаньями.
– Жениться тебе надо, Иван, – сказал гетман, – да и сестру замуж отдать.
Золотаренко не успел ответить, как Ганна откликнулась; поставив перед собой серебряный кубок, прямо поглядела в глаза гетману:
– После смерти мужа я зарок дала, пан гетман, – пока Украина не освободится от польских панов, не выйду замуж.
Сказала строго, ни тени улыбки на полных, как бы слегка припухших губах.
– Что ж, зарок добрый, – растягивая слова, проговорил Хмельницкий.
– Недолго ждать тебе, Ганна, – отозвался со своего места Суличич. – Выпьем за нашу победу!
– Обожди пить за победу, – гетман поднял руку, – не годится прежде времени. Это примета дурная...
– Научил-таки тебя Выговский верить в приметы, – засмеялся Капуста.
– Нет, не потому сказал, что верю в приметы. Не потому, други! А хочу, чтобы знали вы: тяжко будет нам, ой, тяжко! Король и его канцлер Лещинский все сделают, чтобы теперь нас одолеть. – Хмельницкий поднялся с кубком в руках. – Но наше счастье, други, что рядом с нами великий сосед, брат наш – народ русский, и он всею жизнью своею показывает нам, как стоять надо за волю и веру родного края. Великий царь московский жалует уже нас своею милостью, и скоро узнают паны в Варшаве благодетельную для нас и страшную для них совокупную силу народов наших. Пьем, други, за народ русский, за братьев наших, за царя московского.
Звякнули серебряные кубки. Выйдя из-за стола, Хмельницкий подошел к Ганне; коснувшись ее кубка, почувствовал тепло ее пальцев, покой вошел в сердце, и, может быть, впервые за эти дни он непринужденно улыбнулся, разбежались глубокие морщины на лбу. Сказал Ганне:
– Постараюсь, чтобы недолго пришлось тебе зарок держать.
– Желаю тебе счастья, гетман, в великом деле твоем, – торжественно проговорила Ганна.
***
...Среди ночи Хмельницкий проснулся. Неприятно кололо в сердце. Сел на постели, нашарил на столике графин с водой. Кружки не нашел и, припав к горлышку, с жадностью пил. Вода бежала по подбородку за ворот рубахи, приятно освежала.Поставив графин, вытянулся на постели, закинув руки за голову. Закрыл глаза, стараясь заснуть. Сон не приходил. Слышно было, как у коновязи топотали лошади, доносились приглушенные голоса караульных, кто-то возился под окнами. Встать бы да прикрикнуть. Но не хотелось двигаться, – вот так бы и лежал, забыв обо всем на свете, обо всех заботах и тревогах.
В его годы пора уже изведать сладость покоя. Сидеть бы где-нибудь на берегу пруда, а не то охотиться с луком на туров или вести долгие, нескончаемые беседы с субботовским пасечником Оверком о том, как казаки турок на море воевали. Мало ли что можно придумать, чтобы тихо и неторопливо жить на этом свете! Но разве можно назвать это жизнью? Спросил себя и даже удивился, что такое могло полезть в голову в эту весеннюю ночь. Видно, годы дают себя знать. Не тридцать уже, и не сорок, пятый десяток кончается.
В темноте увидел вдруг перед собой ясное и чуть суровое лицо Ганны.
Услышал, как она приятным голосом говорит: «Желаю тебе счастья, гетман, в великом деле твоем». Кто еще так желал ему счастья? Хотел вспомнить – не мог. Елена? Нет! Никогда не слышал он в ее голосе строгой заботливости жены, которая готова лечь рядом с тобой на поле битвы или положить вместе с тобой свою голову под меч палача. А Ганна поступила бы так! Жизнь свою отдала бы...
Ночью, наедине, можно размышлять о многом. Можно припомнить былые дела и былые надежды. Неужели только в те дни, когда он скрывался от врагов и обидчиков своих в низовьях Днепра, задумал он свое великое дело?
Нет, не так было. В годы скитаний по Украине, в дни битв за счастье чужого края, в годы неволи вызревал в его сердце этот замысел.
Почему же плетут вражьи языки, будто бы он боролся ради собственной корысти, ради собственной спеси и славы? Недалеко видят и на свой аршин мерят.
Предательский и коварный голос порою нашептывал ему на ухо:
«Есть у тебя булава королевская, гетманские клейноды, есть хутор собственный, красавица жена, добыл славы в чужих землях, послы к тебе из дальних краев приезжают, – живи в мире с панами сенаторами, езди на поклон в Варшаву. Ведь с дедов-прадедов повелось, что перед королем преклоняют колени дворяне, князья, герцоги, – отчего же ты, безвестного рода казак, только своими делами возвеличенный, не можешь так поступить?»
Это был страшный и лукавый голос, полный тонкого яда. И он всею силой своей совести глушил этот голос в себе и становился еще безжалостнее к врагам отчизны, к тем, кто держал под ярмом его народ, народ, храбростью и отвагой которого был возвеличен он, Хмельницкий. Какой это народ! Он вспомнил взволнованный рассказ Тимофея – и словно наяву увидел площадь Бахчисарая, невесту Тернового у позорного столба, отважный поступок казака. Можно ли даже подумать, что такие люди окончат свою жизнь как скот подъяремный? Нет! Не будет так! Не будет!
Старшина в большинстве своем даже не понимает, в какую силу вошел теперь народ и на что он способен. И как это ни обидно, но гетман должен признать, что уже немало есть на Украине таких, кто изверился в нем, кто кинул на произвол судьбы отцовские дома и ушел в московскую землю искать избавления от польской и татарской неволи. Но он не осуждает их. Он не поддался на уговоры Выговского и Гладкого, на нашептывания Громыки и Глуха, которые советовали ему всех посполитых, самовольно бегущих со своей земли, возвращать и поступать с ними как со злодеями. Нет! Не послушался он своих полковников. Сказал:
– Пускай идут, сам отпишу воеводам путивльскому и севскому, чтобы помогли тем людям, а когда они увидят, что край наш истинно свободен, сами воротятся, ибо нет ничего краше на свете, чем край отцов твоих!
Он написал воеводам. И не забывал тех людей, которые оставили родной край.
Много воспоминаний рождается в бессонную ночь, и взволнованное воображение рисует перед ним давно забытое, что уже казалось безвозвратно ушедшим.
Теперь снова открывался перед ним путь на битву, которая должна была решить... Но нет! Ничего она не решит! Ничего! В этом он несокрушимо уверен. Фортуна изменчива и может привередничать, как ей вздумается. Бог войны Марс может повернуться к нему спиной, но разве это будет означать конец замыслам и стремлениям, конец воле, добытой в битвах и страданиях?
Конечно, нет! Он даже приподнял голову с подушки и взглядом погрозил кому-то ехидно-лукавому во тьме.
Замыслы и надежды Варшавы не были для него тайной. Но то, о чем рассказал Суличич, возвратясь из Москвы, вселило в сердце уверенность и надежду, которых непоколебимо держался, как держится пловец берега. Знал – нужно только время. Время решало теперь, как никогда. И если ему опять придется уступить, то лучше сделать это на поле битвы, чем в мирных переговорах с королем и панами. Ни казачество, ни, тем более, посполитые не одобрили бы таких переговоров и отвернулись бы от него, может быть, навсегда. Ибо чем оправдал бы он тогда их надежды? Вот и казак Гуляй-День – разве не изверился в нем? Но Гуляй-День верит в свободу, и вера эта зовет его к борьбе. Гетман не мог забыть тревожного и вопрошающего взгляда Гуляй-Дня там, на рудне, и не раз возвращался мыслями к этой встрече, так много всколыхнувшей в его душе.
Да, тут, наедине со своей совестью, можно было признать: он выполнил не все, что обещал в своих универсалах. Ведь он должен был смотреть только вперед, только вперед, не оглядываясь, и время от времени задабривать тех, кто мог покинуть его посреди трудного пути.
Со страхом подумал: впервые за эти годы у него появилась та странная неуверенность накануне тяжелых сражений, которая может оказаться роковой.
Но зато у него было спасительное убеждение: он должен предвидеть будущее, смотреть только вперед, только вперед, – это становилось его заповедью. И, подумав об этом, он уже без тревоги вспомнил недавние вести о подозрительной суете в Киеве, у Адама Киселя (дождется этот кат, что будет на виселице!), перехваченные письма Сильвестра Коссова к полковнику Матвею Гладкому, намеки – пока еще только намеки – Капусты на чрезмерное внимание Выговского к польским комиссарам и рассказ Суличича о том, что Выговский доносил московскому послу Унковскому на него, гетмана. «Это все теперь второстепенно, незначительно», – сказал он себе. Ответ князя Прозоровского польским послам стоил нескольких выигранных сражений, и потому он мог спокойно смотреть в будущее.
Варшава, ясное дело, задумала покончить в этом году с ним. Варшава пойдет на все. Паны хотят развязать себе руки. Замыслы шляхты простирались далеко. Варшавским политикам уже виделись широкие пространства московских земель под бунчуками коронных гетманов. Надо же им было после тридцатилетней войны поправить свои дела за чужой счет.