Страница:
— Паук умер? — спросил Оливье.
— Нет-нет, ведь люди так просто не умирают, даже калеки. Однажды утром он вдруг начал кричать. Как я вспомню об этом, меня дрожь пробирает. Прямо как безумный вопил, его трясло. Соседи решили звонить в госпиталь. Но он не хотел, чтоб его увезли. Ты же понимаешь — калека… Теперь его оттуда не выпустят.
Оливье смотрел на нее округлившимися от испуга глазами. Его объял страх. С ужасом он осмотрел стены, кровать, книги, увядшую розу, упавшую на пол рядом с ночным столиком. Внезапно образ Виржини слился в его сознании с Весной Боттичелли. Как ни груба была эта привратница, она уловила на светлом лице ребенка, в его зеленых глазах глубокую скорбь.
— Стало быть, ты хорошо его знал?
— Да, — ответил Оливье, — он был моим другом.
— Я думаю, ему там будет лучше, чем здесь. Калеки — у них ведь свой, отдельный от всех мир.
Оливье отлично знал, что это не так. Паук очень любил улицу. И ее людей. Даже тех, кто на него и внимания не обращал. И мальчику почудилось, что откуда-то издалека Даниэль зовет его на помощь. И Виржини тоже зовет его. А он ничем не может помочь им — ведь он ребенок.
— Ну, уходи теперь, — сказала привратница, — у меня рагу на огне. — И добавила: — Если хочешь, возьми книги. Никому они не понадобились…
— Я могу? Правда? Могу их взять?
— Одна книга из муниципальной библиотеки. Ты ее сдай туда…
Оливье взял стопку книг под мышку, поблагодарил и спросил:
— А может, он вернется?
— Нет, — ответила женщина, слегка подталкивая его к лестнице, — не вернется он.
Что скажет Элоди, когда Оливье притащит домой эти книги? Он тихонько засунет их в свой ранец и будет смотреть по очереди одну за другой. Школьные учебники ведь не были его собственностью — их выдала дирекция, как и другим ребятам. Только теперь Оливье показалось, что наконец-то у него настоящие книги.
Мальчик бежал по улице, опасаясь, как бы на него не напал Пладнер с дружками: он крепко держал свои книги, точно сокровище. Вышло так, будто Паук их завещал ему лично. Оливье никогда не слыхал о бутылке, которую бросают в море с гибнущего корабля, он не смог бы сравнить эти книги с белыми камушками, которые оставлял за собой на дороге Мальчик с пальчик, или же с посланием, выброшенным из окна темницы заключенным в нее пленником. Просто Оливье как бы уносил с собой самого Даниэля, страдающего и всеми покинутого друга, вместе с его тайной и незабываемым взглядом.
Улица Лаба выглядела пустой, тусклой, оголенной. На какое-то мгновение Оливье ее разлюбил. Улица допускала, чтоб у нее похищали ее обитателей. Она никого не желала защитить. И становилась чужой, враждебной, все ее яркие вывески больше ничего не говорили его душе. Сердце ребенка было полно тревоги. Оливье посмотрел на галантерейный магазин, бросился в подъезд дома номер 77, забился в угол у двери в подвал и заплакал.
В этот день, не найдя себе взрослого собеседника (некоторые, заприметив его из окон, проводили рукой по шее, показывая, что он уже вот где у них сидит), Гастуне набросился на Оливье:
— Пойдем ко мне. Я дам тебе чего-нибудь выпить!
Так Оливье проник в его обиталище. В прихожей он заметил фаянсовый горшок для цветов, бронзового медведя с подставкой для тросточек и бамбуковую вешалку, увенчанную фуражкой унтер-офицера. В столовой стояла черная печка фирмы «Годен» с многоколенчатой трубой, протянутой через всю комнату и уходившей в задымленное отверстие. Линолеум на полу был начищен до блеска, и ходить здесь полагалось в фетровых тапочках, что очень позабавило Оливье. Гастуне приказал ему вымыть руки и налил рюмочку вишневой настойки.
— Посмотри-ка эти портреты!
Он раскрыл перед ним альбом с фотографиями; некоторые были цветные и наклеены на серые паспарту, заменявшие рамки, остальные — черные или коричневые; большинство фотографий Гастуне вырезал из журнала « Иллюстрасьон». Он показывал маршалов и генералов, всячески расписывал их храбрость, сообщал, что один из них сделал то, а другой — это, и у ребенка создалось впечатление, что каждый из них шел в бой в одиночку, как Бонапарт, захвативший Аркольский мост. Но все же Оливье заметил:
— Но они уже не могли бегать, ведь они все старые…
— Гм! В те времена они еще не были старыми! — заявил Гастуне.
Особую речь Гастуне посвятил Манжену, который отличался крутым нравом. Потом он открыл другой альбом, с портретами президентов республики — от бритого Тьера до бородатого Поля Думера. Ребенок осмотрел президентов только с усами — Казимира-Перье, Дешанеля, Мильерана, ознакомился и с теми, у кого вдобавок была борода — Мак-Магоном, Думером, Греви, Сади Карно, Лубе, Фальером, Пуанкаре, и особое внимание обратил на Думерга, чье ласкательное имя — Гастуне — и унаследовал унтер-офицер.
— А я ведь похож на него, разве нет? На Думерга, не на Думера. На того, у кого одна лишняя буква, а бороды нет.
— А что, если вам отпустить бороду? — спросил Оливье.
— Ох! Зеленый ты допризывник… — воскликнул Гастуне, снисходительно отнесись к этой глупой реплике.
Затем он перешел к разговору о недавней колониальной выставке, пышно развернувшейся вокруг озера Домениль, и показал специальные номера журналов. В них можно было увидеть рекламные фото: восстановленный храм Ангкор, дворцы, театры на воде, светящиеся фонтаны под названием «Кактус», «Великий сигнал», «Прекрасный цветок», «Тотемы». Гастуне описывал все изображенное на картинках: зверинец в Венсене, павильон Бананиа, урок французского для сенегальских стрелков. Он говорил об умонастроениях африканцев, мальгашей, жителей Индокитая, как их себе представляют военные. Он демонстрировал торжественные открытия и заседания с участием длинного Мажино, низкорослого Поля Рено с усами а-ля Чарли Чаплин, Лаваля в белом галстуке и других политических деятелей; некоторые были весьма тучненькими в своих чересчур затянутых жилетах и очень важными — ведь они столько сделали для Франции!
— Съешь еще одну вишню!
— Спасибо, мсье.
До сих пор все шло хорошо, но Оливье знал, что Гастуне неминуемо вернется к разговору о своейвойне. Может быть, мальчику было б даже интересно, если б ему об этом рассказали как-то по-другому, но у Гастуне все это давно превратилось в такую скукоту из-за обязательного перечисления мест сражений и номеров полков, в которых он сам вскоре совершенно запутывался.
— Война, видишь ли… — начал Гастуне.
Вслед за этим шло уже невнятное бормотанье, которого Оливье не понимал, совсем как в церкви, когда кюре переходил на латынь. Мальчик смотрел на дно рюмочки, где оставалось еще несколько вишен в настойке, слишком для него крепкой. Время от времени он поднимал голову и делал вид, что весьма заинтересован, но Гастуне продолжал бы говорить и без этого.
Время тянулось долго, прошел час, может, два. Мальчик все еще был здесь, сидел, облокотившись о стол, ему было очень не по себе, но уйти он не осмеливался. Гастуне все еще толковал о родине и о жертвенности, но все это было каким-то пустым и отвлеченным. Что же касается музыки, то он, как и всегда, насвистывал лишь военные напевы. Люсьен говаривал о Гастуне, что тот в младенческом возрасте, видать, проглотил горн. Началось его пение с « Поднимайся, солдат», затем он исполнил « Сочтите, сочтите ваших людей», а другие песни были связаны с казарменным бытом: « Капрал — это, знаешь ли, фрукт», или « Нет-нет-нет, я не пойду». А вот после всего этого Гастуне дойдет и до излюбленной темы о «Детях Армии». Еще немного, и он бы провел с ребенком строевые занятия.
Внезапно Оливье решился. Он встал и заявил: «Я ухожу». Гастуне был до крайности удивлен: «А почему ты уходишь?» Мальчик ответил: «Уже время ужина!»
Выходя, Оливье повторял: «К черту его! К черту! К черту!»
По пути он перекинулся словечком с Рамели, который занимался английским языком в пустой лавке среди мясных туш и пакетов с мацой. На полу в опилках валялись кости и отбросы, дедушка неторопливо их выметал. Эта мясная лавка чем-то немного пугала Оливье. Элоди, Альбертина и другие знакомые никогда не покупали там мясо. А на вопрос ребенка однажды ответили:
— Это особая мясная лавка, еврейская, понимаешь!
Оливье нередко разглядывал куски говядины, подвешенные здесь на крючьях, как будто они таили в себе какой-то страшный секрет. Может, настанет день, и Рамели, который был неплохим товарищем, хотя и принадлежал к банде с улицы Башле, разъяснит ему это. Или Джок Шлак скажет — Оливье видел, как его мать заходила в это странное место.
Чтоб обо всем этом не думать, Оливье пошел поболтать к Бугра, который, что-то ворча себе под нос, заставлял пить молоко тощую кошку, подобранную им на улице. Оливье не стал рассказывать старику о Пауке — это была его тайна — и затеял разговор про Гастуне, про его альбомы и про те военные и патриотические истории, которые тот ему сегодня поведал.
— А ты, Бугра, не был на войне? Был? Тогда почему ты о ней не говоришь?
Бугра было нахохлился, но вдруг принялся забавно кудахтать, как он делал всегда, когда на уме у него была какая-нибудь хитрая выходка. Он почесал бороду, затих, снова засмеялся и посадил Оливье к себе на колени.
— Ладно, — сказал Бугра, — поговорим о войне. И еще научу тебя одной славной песне!
— Вот это да! — воскликнул Оливье, ценивший музыкальные вкусы своего друга.
И Бугра, отбивая кулаком ритм, начал петь:
— А теперь, — сказал Бугра, — когда Гастуне опять будет вдалбливать тебе свои истории, ты ему споешь это, но только прячь ягодицы, а то он обязательно тебе наподдаст.
Вот так, с легкой руки Гастуне, который тут же донес обо всем Жану, припомнив и пожар в сарае, и еще кое-какие провинности, за Оливье утвердилась кличка Отчаянный Сорванец. Кузен, правда, сначала посмеялся, но тем не менее сделал мальчику замечание:
— Небось, у дяди не будешь распевать подобные песни.
Что же касается Бугра, то ему тоже не удалось выйти сухим из воды — Гастуне обвинил его в развращении малолетних. Но Бугра плевал на это и даже, напротив, находил лишний повод повеселиться. Оливье пришлось обождать еще несколько лет, прежде чем он разобрался, в чем была суть дела.
По утрам Жан вставал рано, чтоб выяснить, нет ли какой-нибудь еще работы, пусть временной, в конторе по найму на набережной Орфевр. Здесь Жан торчал по нескольку часов, смотрел на Сену, на ее катера и баржи, покуривал сигареты «Голуаз» и обсуждал с собратьями-неудачниками проблемы их «проклятого ремесла».
Дома пришлось разбить бутылку-копилку с собранными в ней монетками по пятьдесят сантимов, что было весьма грустным событием для семьи, так как эти деньги копились на отпуск. Но худо ли, хорошо, к столу всегда что-то было, и Элоди проявляла чудеса изобретательности, чтобы вкусно и экономно готовить, и, конечно же, во всех трапезах самую значительную роль играл хлеб, как, например, в тех густых и аппетитных похлебках, которые ребенок так любил.
В воскресенье утром они втроем отправлялись в Сент-Уэн на Блошиный рынок, поскольку зрелище это было даровое. Именно там, рядом с окраинным районом, где проживали бродяги, босяки, цыгане и разный жалкий сброд, Жан и Элоди чувствовали себя привилегированными людьми, что давало им заряд оптимизма, но — увы! — повергало и в страх: ведь они видели воочию, да еще и в самом пугающем обличье, ту нищету, которой так боялись.
Вот вернувшиеся после дневного обхода тряпичники, серые, как их нанизанное на крючья тряпье, разбирают бесконечные лоскуты, грязную бумагу, кости, утративший ценность металлический лом, раскладывая все это в кучи и извлекая порой какой-нибудь редкий, точно блеск радуги в луже воды, предмет — туфельку с каблуком стиля Ришелье, зеркало с облупившейся амальгамой, растерзанного медвежонка, дырявый кофейник, книгу, страницы которой покрыты пятнами… Сокровища помойных баков будут проданы на вес или же выставлены на уличных лотках в ожидании покупателей, все эти пробки от графинов и старые блюдца так и останутся здесь от одной барахолки до другой, месяцами «подпирая стенку», как дурнушки на балу в надежде на приглашение.
— Смотри, Элоди, котеночек…
— Эй! Не трогай его — у него может быть чесотка.
Трепеща от волнения, юная пара вместе с ребенком долго блуждает по нищим кварталам, мимо халупок, харчевен, конур, похожих на клетки для обезьян, по улицам, замусоренным хламом, очистками, днищами битых бутылок, где около стоящих на приколе фургонов толпятся цыганята с грязными, но красивыми лицами. Именно в этих местах ютилась беднота, самая нищая из всех неимущих, именно здесь людей убивала водка, а страницы происшествий в газетах находили себе нужную пищу.
— Элоди, какая собачища…
— Она укусит тебя, она бешеная…
И Оливье вспоминал картинку, на которой Пастер вводит вакцину мальчику из Эльзаса. Вскоре они покидали эти грязные улицы, возвращались на рынок, надеясь обнаружить следы былой роскоши, какие-нибудь вещи, уже виденные ими в других местах, у тетки, у бабушки, и останавливались, потрясенные керосиновой лампой, старомодной кастрюлей или люстрой с подвесками.
Тут, на рынке, люди торговались подолгу, то уже совсем соглашаясь, то удаляясь с возмущенными лицами, но не слишком быстро, ожидая, что продавец позовет их обратно, чтобы продолжить торг под взглядами арабов — больших знатоков базара, которым эти жаркие споры напоминали многословные прения купцов с покупателями в родном мусульманском городе.
Колоритные фигуры этого рынка привлекали к себе внимание Оливье больше, чем обилие живописных вещей. Он не уставал изучать в этой пестрой толпе глаза, рты, руки, ноги, одетые в самую различную обувь; все это существовало как бы само по себе, независимо, точно птицы в небе, — особенно взгляды людей: когда его глаза, непрерывно странствуя, встречались с другими, со множеством других глаз, смотрящих пристально или украдкой, с взаимопониманием или неприязнью, Оливье пьянел от этого немого обмена взглядами и начинал грустить, словно в него вселялась вся тоска и все одиночество, которые он чувствовал в этих людях.
Мальчик вспоминал Даниэля и представлял его себе в просторном светлом зале с белоснежной кроватью. Он видел лишь его голову, лежащую на подушке, и думал, что, может быть, тело калеки преобразилось под простыней и стало иным, нормальным. Воображение Оливье рисовало сиделок, врачей, но он к ним относился враждебно — ведь это они запрятали Даниэля куда-то далеко от родной улицы.
Оливье пытался читать книги, оставленные другом, которого он так быстро утратил, не успев обменяться с ним хотя бы десятком фраз, но все было непонятно на этих страницах и даже авторы носили необычные имена: Шопенгауэр, Мария Башкирцева, Элен Келлер… Ребенок читал строчки, не понимая их смысла. Наверно, понадобится много времени, пока он будет в состоянии почувствовать их так, как чувствовал сам Даниэль. Думал ли Оливье, что такой день когда-нибудь настанет? Он был очень хрупок и ощущал у себя внутри пустоту, которую ничто не могло заполнить, как будто это ужасное время вырыло маленькую могилку в его груди.
Едва он покидал улицу, как сразу стремился вернуться обратно — она казалась ему такой оживленной, богатой событиями, движением, смехом, играми, песнями, криками, шутками. Но и в ней всегда было мертвое пространство, словно пузырек воздуха, ставший пленником воды: это была галантерейная лавочка его детства, исчезнувшего вместе с женщиной, которую он любил и которая до скончания века так для него и останется непохожей на остальных женщин — Виржини, его мать и любимая, дочь и сестра, чье имя вызывает у него сдавленное рыдание.
Тряпичники, старые велосипеды, пришедшая в негодность посуда, уличные старьевщики, торговцы жареной картошкой в пакетиках, все эти забегаловки с их дешевой музыкой, запахом табака и спиртного еще, возможно, когда-нибудь попадутся на его пути, позже, гораздо позже, а вот этой картины их возвращения с прогулки не будет уже никогда: Жан и Элоди, молодые мужчина и женщина, идут, обнявшись, как два цветка, смешавшие свои лепестки, а за ними следует мальчик, то забегая вперед, то носясь вокруг них, то прыгая, как козленок, то опустив голову и глядя на плиты тротуара, а то порхая, как хмельная от света бабочка — и все для того, чтобы казалось, будто он в этом мире не одинок.
Глава десятая
— Нет-нет, ведь люди так просто не умирают, даже калеки. Однажды утром он вдруг начал кричать. Как я вспомню об этом, меня дрожь пробирает. Прямо как безумный вопил, его трясло. Соседи решили звонить в госпиталь. Но он не хотел, чтоб его увезли. Ты же понимаешь — калека… Теперь его оттуда не выпустят.
Оливье смотрел на нее округлившимися от испуга глазами. Его объял страх. С ужасом он осмотрел стены, кровать, книги, увядшую розу, упавшую на пол рядом с ночным столиком. Внезапно образ Виржини слился в его сознании с Весной Боттичелли. Как ни груба была эта привратница, она уловила на светлом лице ребенка, в его зеленых глазах глубокую скорбь.
— Стало быть, ты хорошо его знал?
— Да, — ответил Оливье, — он был моим другом.
— Я думаю, ему там будет лучше, чем здесь. Калеки — у них ведь свой, отдельный от всех мир.
Оливье отлично знал, что это не так. Паук очень любил улицу. И ее людей. Даже тех, кто на него и внимания не обращал. И мальчику почудилось, что откуда-то издалека Даниэль зовет его на помощь. И Виржини тоже зовет его. А он ничем не может помочь им — ведь он ребенок.
— Ну, уходи теперь, — сказала привратница, — у меня рагу на огне. — И добавила: — Если хочешь, возьми книги. Никому они не понадобились…
— Я могу? Правда? Могу их взять?
— Одна книга из муниципальной библиотеки. Ты ее сдай туда…
Оливье взял стопку книг под мышку, поблагодарил и спросил:
— А может, он вернется?
— Нет, — ответила женщина, слегка подталкивая его к лестнице, — не вернется он.
Что скажет Элоди, когда Оливье притащит домой эти книги? Он тихонько засунет их в свой ранец и будет смотреть по очереди одну за другой. Школьные учебники ведь не были его собственностью — их выдала дирекция, как и другим ребятам. Только теперь Оливье показалось, что наконец-то у него настоящие книги.
Мальчик бежал по улице, опасаясь, как бы на него не напал Пладнер с дружками: он крепко держал свои книги, точно сокровище. Вышло так, будто Паук их завещал ему лично. Оливье никогда не слыхал о бутылке, которую бросают в море с гибнущего корабля, он не смог бы сравнить эти книги с белыми камушками, которые оставлял за собой на дороге Мальчик с пальчик, или же с посланием, выброшенным из окна темницы заключенным в нее пленником. Просто Оливье как бы уносил с собой самого Даниэля, страдающего и всеми покинутого друга, вместе с его тайной и незабываемым взглядом.
Улица Лаба выглядела пустой, тусклой, оголенной. На какое-то мгновение Оливье ее разлюбил. Улица допускала, чтоб у нее похищали ее обитателей. Она никого не желала защитить. И становилась чужой, враждебной, все ее яркие вывески больше ничего не говорили его душе. Сердце ребенка было полно тревоги. Оливье посмотрел на галантерейный магазин, бросился в подъезд дома номер 77, забился в угол у двери в подвал и заплакал.
*
На следующий день мальчик столкнулся лицом к лицу с Гастуне, протянувшим ему два пальца, которые Оливье с неприязнью пожал. Мальчик опасался, что Гастуне снова заговорит о «Детях Армии». Гастуне интересовался другими только в том случае, если мог при этом поговорить о самом себе, но иногда он умел заинтересовать ребятишек не столько рассказами про войну (ведь у каждого в семье имелся хоть один человек, упивавшийся подобными темами), сколько всякими безделушками: цепью для часов с брелоками, табакеркой, зажигалкой с длинным трутовым фитилем, множеством разных карандашей, в том числе со вставным графитом, который так же, как и вечное перо, был прикреплен к отвислому карману, — и все это вполне гармонировало с живописной выставкой его наград и медалей, развешанных на груди.В этот день, не найдя себе взрослого собеседника (некоторые, заприметив его из окон, проводили рукой по шее, показывая, что он уже вот где у них сидит), Гастуне набросился на Оливье:
— Пойдем ко мне. Я дам тебе чего-нибудь выпить!
Так Оливье проник в его обиталище. В прихожей он заметил фаянсовый горшок для цветов, бронзового медведя с подставкой для тросточек и бамбуковую вешалку, увенчанную фуражкой унтер-офицера. В столовой стояла черная печка фирмы «Годен» с многоколенчатой трубой, протянутой через всю комнату и уходившей в задымленное отверстие. Линолеум на полу был начищен до блеска, и ходить здесь полагалось в фетровых тапочках, что очень позабавило Оливье. Гастуне приказал ему вымыть руки и налил рюмочку вишневой настойки.
— Посмотри-ка эти портреты!
Он раскрыл перед ним альбом с фотографиями; некоторые были цветные и наклеены на серые паспарту, заменявшие рамки, остальные — черные или коричневые; большинство фотографий Гастуне вырезал из журнала « Иллюстрасьон». Он показывал маршалов и генералов, всячески расписывал их храбрость, сообщал, что один из них сделал то, а другой — это, и у ребенка создалось впечатление, что каждый из них шел в бой в одиночку, как Бонапарт, захвативший Аркольский мост. Но все же Оливье заметил:
— Но они уже не могли бегать, ведь они все старые…
— Гм! В те времена они еще не были старыми! — заявил Гастуне.
Особую речь Гастуне посвятил Манжену, который отличался крутым нравом. Потом он открыл другой альбом, с портретами президентов республики — от бритого Тьера до бородатого Поля Думера. Ребенок осмотрел президентов только с усами — Казимира-Перье, Дешанеля, Мильерана, ознакомился и с теми, у кого вдобавок была борода — Мак-Магоном, Думером, Греви, Сади Карно, Лубе, Фальером, Пуанкаре, и особое внимание обратил на Думерга, чье ласкательное имя — Гастуне — и унаследовал унтер-офицер.
— А я ведь похож на него, разве нет? На Думерга, не на Думера. На того, у кого одна лишняя буква, а бороды нет.
— А что, если вам отпустить бороду? — спросил Оливье.
— Ох! Зеленый ты допризывник… — воскликнул Гастуне, снисходительно отнесись к этой глупой реплике.
Затем он перешел к разговору о недавней колониальной выставке, пышно развернувшейся вокруг озера Домениль, и показал специальные номера журналов. В них можно было увидеть рекламные фото: восстановленный храм Ангкор, дворцы, театры на воде, светящиеся фонтаны под названием «Кактус», «Великий сигнал», «Прекрасный цветок», «Тотемы». Гастуне описывал все изображенное на картинках: зверинец в Венсене, павильон Бананиа, урок французского для сенегальских стрелков. Он говорил об умонастроениях африканцев, мальгашей, жителей Индокитая, как их себе представляют военные. Он демонстрировал торжественные открытия и заседания с участием длинного Мажино, низкорослого Поля Рено с усами а-ля Чарли Чаплин, Лаваля в белом галстуке и других политических деятелей; некоторые были весьма тучненькими в своих чересчур затянутых жилетах и очень важными — ведь они столько сделали для Франции!
— Съешь еще одну вишню!
— Спасибо, мсье.
До сих пор все шло хорошо, но Оливье знал, что Гастуне неминуемо вернется к разговору о своейвойне. Может быть, мальчику было б даже интересно, если б ему об этом рассказали как-то по-другому, но у Гастуне все это давно превратилось в такую скукоту из-за обязательного перечисления мест сражений и номеров полков, в которых он сам вскоре совершенно запутывался.
— Война, видишь ли… — начал Гастуне.
Вслед за этим шло уже невнятное бормотанье, которого Оливье не понимал, совсем как в церкви, когда кюре переходил на латынь. Мальчик смотрел на дно рюмочки, где оставалось еще несколько вишен в настойке, слишком для него крепкой. Время от времени он поднимал голову и делал вид, что весьма заинтересован, но Гастуне продолжал бы говорить и без этого.
Время тянулось долго, прошел час, может, два. Мальчик все еще был здесь, сидел, облокотившись о стол, ему было очень не по себе, но уйти он не осмеливался. Гастуне все еще толковал о родине и о жертвенности, но все это было каким-то пустым и отвлеченным. Что же касается музыки, то он, как и всегда, насвистывал лишь военные напевы. Люсьен говаривал о Гастуне, что тот в младенческом возрасте, видать, проглотил горн. Началось его пение с « Поднимайся, солдат», затем он исполнил « Сочтите, сочтите ваших людей», а другие песни были связаны с казарменным бытом: « Капрал — это, знаешь ли, фрукт», или « Нет-нет-нет, я не пойду». А вот после всего этого Гастуне дойдет и до излюбленной темы о «Детях Армии». Еще немного, и он бы провел с ребенком строевые занятия.
Внезапно Оливье решился. Он встал и заявил: «Я ухожу». Гастуне был до крайности удивлен: «А почему ты уходишь?» Мальчик ответил: «Уже время ужина!»
Выходя, Оливье повторял: «К черту его! К черту! К черту!»
По пути он перекинулся словечком с Рамели, который занимался английским языком в пустой лавке среди мясных туш и пакетов с мацой. На полу в опилках валялись кости и отбросы, дедушка неторопливо их выметал. Эта мясная лавка чем-то немного пугала Оливье. Элоди, Альбертина и другие знакомые никогда не покупали там мясо. А на вопрос ребенка однажды ответили:
— Это особая мясная лавка, еврейская, понимаешь!
Оливье нередко разглядывал куски говядины, подвешенные здесь на крючьях, как будто они таили в себе какой-то страшный секрет. Может, настанет день, и Рамели, который был неплохим товарищем, хотя и принадлежал к банде с улицы Башле, разъяснит ему это. Или Джок Шлак скажет — Оливье видел, как его мать заходила в это странное место.
Чтоб обо всем этом не думать, Оливье пошел поболтать к Бугра, который, что-то ворча себе под нос, заставлял пить молоко тощую кошку, подобранную им на улице. Оливье не стал рассказывать старику о Пауке — это была его тайна — и затеял разговор про Гастуне, про его альбомы и про те военные и патриотические истории, которые тот ему сегодня поведал.
— А ты, Бугра, не был на войне? Был? Тогда почему ты о ней не говоришь?
Бугра было нахохлился, но вдруг принялся забавно кудахтать, как он делал всегда, когда на уме у него была какая-нибудь хитрая выходка. Он почесал бороду, затих, снова засмеялся и посадил Оливье к себе на колени.
— Ладно, — сказал Бугра, — поговорим о войне. И еще научу тебя одной славной песне!
— Вот это да! — воскликнул Оливье, ценивший музыкальные вкусы своего друга.
И Бугра, отбивая кулаком ритм, начал петь:
Оливье слушал Бугра с большим удивлением. Он плохо разбирался в людских делах, но считал, что уж этот-то человек ненавидит все военное. А сейчас Бугра его заставлял вместе с ним петь:
Привет, привет тебе,
Привет, Семнадцатый стрелковый,
Ты нам помог в борьбе,
В борьбе открытой и суровой! [11]
Вскоре ребенок усвоил первый куплет и припев, который надо было повторять каждый раз с новым выражением.
Ах друзья, убивая нас,
Убили б вы свою свободу!
— А теперь, — сказал Бугра, — когда Гастуне опять будет вдалбливать тебе свои истории, ты ему споешь это, но только прячь ягодицы, а то он обязательно тебе наподдаст.
Вот так, с легкой руки Гастуне, который тут же донес обо всем Жану, припомнив и пожар в сарае, и еще кое-какие провинности, за Оливье утвердилась кличка Отчаянный Сорванец. Кузен, правда, сначала посмеялся, но тем не менее сделал мальчику замечание:
— Небось, у дяди не будешь распевать подобные песни.
Что же касается Бугра, то ему тоже не удалось выйти сухим из воды — Гастуне обвинил его в развращении малолетних. Но Бугра плевал на это и даже, напротив, находил лишний повод повеселиться. Оливье пришлось обождать еще несколько лет, прежде чем он разобрался, в чем была суть дела.
*
В ожидании лучших дней Жан нашел временную работу. После полудня он доставлял печатные изделия одного работающего на дому типографа — бланки с фирменными грифами, проспекты, карточки с адресами коммерсантов, вкладные листы для аппаратов фирмы «Кардекс» — торговцам и ремесленникам промышленных кварталов в районе канала Сен-Мартен, улиц Тамиль, Лафайет и Сантье.По утрам Жан вставал рано, чтоб выяснить, нет ли какой-нибудь еще работы, пусть временной, в конторе по найму на набережной Орфевр. Здесь Жан торчал по нескольку часов, смотрел на Сену, на ее катера и баржи, покуривал сигареты «Голуаз» и обсуждал с собратьями-неудачниками проблемы их «проклятого ремесла».
Дома пришлось разбить бутылку-копилку с собранными в ней монетками по пятьдесят сантимов, что было весьма грустным событием для семьи, так как эти деньги копились на отпуск. Но худо ли, хорошо, к столу всегда что-то было, и Элоди проявляла чудеса изобретательности, чтобы вкусно и экономно готовить, и, конечно же, во всех трапезах самую значительную роль играл хлеб, как, например, в тех густых и аппетитных похлебках, которые ребенок так любил.
В воскресенье утром они втроем отправлялись в Сент-Уэн на Блошиный рынок, поскольку зрелище это было даровое. Именно там, рядом с окраинным районом, где проживали бродяги, босяки, цыгане и разный жалкий сброд, Жан и Элоди чувствовали себя привилегированными людьми, что давало им заряд оптимизма, но — увы! — повергало и в страх: ведь они видели воочию, да еще и в самом пугающем обличье, ту нищету, которой так боялись.
Вот вернувшиеся после дневного обхода тряпичники, серые, как их нанизанное на крючья тряпье, разбирают бесконечные лоскуты, грязную бумагу, кости, утративший ценность металлический лом, раскладывая все это в кучи и извлекая порой какой-нибудь редкий, точно блеск радуги в луже воды, предмет — туфельку с каблуком стиля Ришелье, зеркало с облупившейся амальгамой, растерзанного медвежонка, дырявый кофейник, книгу, страницы которой покрыты пятнами… Сокровища помойных баков будут проданы на вес или же выставлены на уличных лотках в ожидании покупателей, все эти пробки от графинов и старые блюдца так и останутся здесь от одной барахолки до другой, месяцами «подпирая стенку», как дурнушки на балу в надежде на приглашение.
— Смотри, Элоди, котеночек…
— Эй! Не трогай его — у него может быть чесотка.
Трепеща от волнения, юная пара вместе с ребенком долго блуждает по нищим кварталам, мимо халупок, харчевен, конур, похожих на клетки для обезьян, по улицам, замусоренным хламом, очистками, днищами битых бутылок, где около стоящих на приколе фургонов толпятся цыганята с грязными, но красивыми лицами. Именно в этих местах ютилась беднота, самая нищая из всех неимущих, именно здесь людей убивала водка, а страницы происшествий в газетах находили себе нужную пищу.
— Элоди, какая собачища…
— Она укусит тебя, она бешеная…
И Оливье вспоминал картинку, на которой Пастер вводит вакцину мальчику из Эльзаса. Вскоре они покидали эти грязные улицы, возвращались на рынок, надеясь обнаружить следы былой роскоши, какие-нибудь вещи, уже виденные ими в других местах, у тетки, у бабушки, и останавливались, потрясенные керосиновой лампой, старомодной кастрюлей или люстрой с подвесками.
Тут, на рынке, люди торговались подолгу, то уже совсем соглашаясь, то удаляясь с возмущенными лицами, но не слишком быстро, ожидая, что продавец позовет их обратно, чтобы продолжить торг под взглядами арабов — больших знатоков базара, которым эти жаркие споры напоминали многословные прения купцов с покупателями в родном мусульманском городе.
Колоритные фигуры этого рынка привлекали к себе внимание Оливье больше, чем обилие живописных вещей. Он не уставал изучать в этой пестрой толпе глаза, рты, руки, ноги, одетые в самую различную обувь; все это существовало как бы само по себе, независимо, точно птицы в небе, — особенно взгляды людей: когда его глаза, непрерывно странствуя, встречались с другими, со множеством других глаз, смотрящих пристально или украдкой, с взаимопониманием или неприязнью, Оливье пьянел от этого немого обмена взглядами и начинал грустить, словно в него вселялась вся тоска и все одиночество, которые он чувствовал в этих людях.
Мальчик вспоминал Даниэля и представлял его себе в просторном светлом зале с белоснежной кроватью. Он видел лишь его голову, лежащую на подушке, и думал, что, может быть, тело калеки преобразилось под простыней и стало иным, нормальным. Воображение Оливье рисовало сиделок, врачей, но он к ним относился враждебно — ведь это они запрятали Даниэля куда-то далеко от родной улицы.
Оливье пытался читать книги, оставленные другом, которого он так быстро утратил, не успев обменяться с ним хотя бы десятком фраз, но все было непонятно на этих страницах и даже авторы носили необычные имена: Шопенгауэр, Мария Башкирцева, Элен Келлер… Ребенок читал строчки, не понимая их смысла. Наверно, понадобится много времени, пока он будет в состоянии почувствовать их так, как чувствовал сам Даниэль. Думал ли Оливье, что такой день когда-нибудь настанет? Он был очень хрупок и ощущал у себя внутри пустоту, которую ничто не могло заполнить, как будто это ужасное время вырыло маленькую могилку в его груди.
Едва он покидал улицу, как сразу стремился вернуться обратно — она казалась ему такой оживленной, богатой событиями, движением, смехом, играми, песнями, криками, шутками. Но и в ней всегда было мертвое пространство, словно пузырек воздуха, ставший пленником воды: это была галантерейная лавочка его детства, исчезнувшего вместе с женщиной, которую он любил и которая до скончания века так для него и останется непохожей на остальных женщин — Виржини, его мать и любимая, дочь и сестра, чье имя вызывает у него сдавленное рыдание.
Тряпичники, старые велосипеды, пришедшая в негодность посуда, уличные старьевщики, торговцы жареной картошкой в пакетиках, все эти забегаловки с их дешевой музыкой, запахом табака и спиртного еще, возможно, когда-нибудь попадутся на его пути, позже, гораздо позже, а вот этой картины их возвращения с прогулки не будет уже никогда: Жан и Элоди, молодые мужчина и женщина, идут, обнявшись, как два цветка, смешавшие свои лепестки, а за ними следует мальчик, то забегая вперед, то носясь вокруг них, то прыгая, как козленок, то опустив голову и глядя на плиты тротуара, а то порхая, как хмельная от света бабочка — и все для того, чтобы казалось, будто он в этом мире не одинок.
Глава десятая
На улице воцарилось лето. Ожидали праздника 14 июля, яркого, как полотна Моне и Дюфи, с окнами, разукрашенными трехцветными флагами, с военным парадом, на который съедутся войска со всей колониальной державы — легионеры, стрелки альпийские и африканские, спаги, кавалеристы, кирасиры, пехотинцы, живо напоминающие оловянных солдатиков детства, — сколько музыки, различных военных мундиров; будет и народное гулянье, и мэр Свободной коммуны старого Монмартра наденет на головы ребят фригийские колпачки из красной бумаги, такие же, как у мальчишки из бедных кварталов на рисунках Франциска Пульбо, и угощение устроят для престарелых. Улицы станут такими оживленными от народных толп, от треска ракет, от шума крыльев выпущенных в небо голубей, а к полуночи, уже совсем опьяненные этим праздничным гулом, люди двинутся вверх, к собору Сакре-Кёр, чтоб оттуда полюбоваться большим фейерверком.
Элоди и Жан переживали тяжелый период: нужда не давала им возможности отправиться в отпуск в Сен-Шели, а они так давно об этом мечтали. И не будут они сидеть у окна в ночном поезде, который обычно мчит в отпуск жителей Парижа родом из Оворни — горожан, которые сохранили традиционные привычки и везут с собой чудесную колбасу собственного изготовления, крутые яйца, холодную курицу, сыр, домашние пироги, завернутые в чистые полотенца, и запивают все это вином из Бордо. А утром, после короткого сна, когда тело еще кажется одеревенелым, волосы растрепаны, лицо отекло, за окном уже появляются прекрасные виды Оверни, и все пассажиры, глядя сквозь пятнистые от угольной пыли стекла, громко читают названия станций: «Сен-Флур», «Лубарес», «Рюин»… ожидая, пока поезд пройдет через виадук Гараби, чтобы начать как бы заново жить, улыбаться, и вот уже все выкладывают воротнички рубашек на праздничные костюмы, подчеркивая, что они люди с достатком, хотя и путешествуют в третьем классе.
— В будущем году обязательно поедем, — говорит Жан.
— Или после дождичка в четверг, — отвечает Элоди.
— Я обещаю тебе это…
Оба они вспоминают про свои картонные чемоданчики, раздавленные в прошлую поездку, когда им пришлось всю ночь провести в коридоре переполненного вагона и сидеть на этих чемоданах; видно, в этом году они так и проваляются сломанные на верхней полке в шкафу.
Но теперь у них есть надежда: Давид, старый приятель Жана по мастерской, выхлопотал для него подходящее местечко в цехе цинкографии газеты « Матэн», место это оставили за Жаном, но теперь ему надо немедленно осваивать новое ремесло. Неужели они смогут опять покупать сдобный хлеб, ходить в кино « Рокси»! Может быть, купят тандем или мотоцикл?
А как же с Оливье? Судьба его была решена наконец после больших волнений и обсуждений на сборище всех членов семьи, причем каждый из участников беспокойно обозревал всех остальных, как игрок в покер. Жан и Элоди согласились с тем, что не стоит сразу говорить об этом ребенку; еще будет время сообщить ему: вот, мол, так получается… Этим они хотя бы на несколько дней спасутся от устремленных на них с немым вопросом больших зеленых глаз Оливье. Скажут ему обо всем в самый последний момент, когда не будет выхода, и сделают это решительно, как сестра милосердия, которая срывает пластырь одним махом.
Элоди и Жан переживали тяжелый период: нужда не давала им возможности отправиться в отпуск в Сен-Шели, а они так давно об этом мечтали. И не будут они сидеть у окна в ночном поезде, который обычно мчит в отпуск жителей Парижа родом из Оворни — горожан, которые сохранили традиционные привычки и везут с собой чудесную колбасу собственного изготовления, крутые яйца, холодную курицу, сыр, домашние пироги, завернутые в чистые полотенца, и запивают все это вином из Бордо. А утром, после короткого сна, когда тело еще кажется одеревенелым, волосы растрепаны, лицо отекло, за окном уже появляются прекрасные виды Оверни, и все пассажиры, глядя сквозь пятнистые от угольной пыли стекла, громко читают названия станций: «Сен-Флур», «Лубарес», «Рюин»… ожидая, пока поезд пройдет через виадук Гараби, чтобы начать как бы заново жить, улыбаться, и вот уже все выкладывают воротнички рубашек на праздничные костюмы, подчеркивая, что они люди с достатком, хотя и путешествуют в третьем классе.
— В будущем году обязательно поедем, — говорит Жан.
— Или после дождичка в четверг, — отвечает Элоди.
— Я обещаю тебе это…
Оба они вспоминают про свои картонные чемоданчики, раздавленные в прошлую поездку, когда им пришлось всю ночь провести в коридоре переполненного вагона и сидеть на этих чемоданах; видно, в этом году они так и проваляются сломанные на верхней полке в шкафу.
Но теперь у них есть надежда: Давид, старый приятель Жана по мастерской, выхлопотал для него подходящее местечко в цехе цинкографии газеты « Матэн», место это оставили за Жаном, но теперь ему надо немедленно осваивать новое ремесло. Неужели они смогут опять покупать сдобный хлеб, ходить в кино « Рокси»! Может быть, купят тандем или мотоцикл?
А как же с Оливье? Судьба его была решена наконец после больших волнений и обсуждений на сборище всех членов семьи, причем каждый из участников беспокойно обозревал всех остальных, как игрок в покер. Жан и Элоди согласились с тем, что не стоит сразу говорить об этом ребенку; еще будет время сообщить ему: вот, мол, так получается… Этим они хотя бы на несколько дней спасутся от устремленных на них с немым вопросом больших зеленых глаз Оливье. Скажут ему обо всем в самый последний момент, когда не будет выхода, и сделают это решительно, как сестра милосердия, которая срывает пластырь одним махом.