Страница:
— А ну, живей убирайся, брысь отсюда, доешь на улице, крошки всюду набросал, лодырь ты эдакий!
Почему у нее вырвались эти слова? Отдавала ли она себе в этом отчет? Может быть, потому, что зеркало отразило гусиные лапки морщин вокруг глаз? А может быть, потому, что она немало горя хлебнула в жизни? Консьержка смотрела вслед уходящему Оливье и, немного остыв, палила себе рюмочку «кальвадоса», выпила его с удовольствием лакомки, потом решительно сжала губы.
После проверки — это делала его мать — счета укладывались в кучку на столе, под тяжелый магнит с красной ручкой, на котором всегда торчало несколько булавок. А позже все эти счета рассовывали по конвертам с прозрачным квадратиком на лицевой стороне и направляли их адресатам.
Мама Оливье была стройной тоненькой женщиной, изящные черты ее лица освещались большими глазами какого-то необыкновенного зеленого цвета, который Оливье унаследовал от нее, волосы были светлыми, как конопля, она причесывала их гладко, собирая сзади в тяжелый узел, и закалывала черепаховым гребнем. На застекленной двери под ярлычками реклам художник вывел желтыми прописными буквами: Мадам вдова Виржини Шатонеф, но она стерла «мадам вдова», и после этого на стекле остались какие-то следы. Хотя Виржини было уже тридцать, ее все еще звали «мадемуазель», что смешило ее, и она каждый раз показывала на Оливье. В таких случаях кавалеры пускались на пошлые ухищрения:
— Что вы, что вы, это ведь ваш братик. Разве не так, мальчик?
Когда мама подымала руки, чтоб получше уложить свой шиньон или засунуть под гребень непослушную прядь, она напевала без слов: ля-ля-ля-ля— всегда на один и тот же мотив. Ее кожа была белой и гладкой, как у женщин Скандинавии, пристальный взгляд оттененных болезненными кругами глаз смягчался длинными ресницами. Щеки ее порой розовели: в восемнадцать лет правое легкое Виржини слегка затемнилось, но она надеялась, что уже выздоровела. Когда бледные губы раздвигались в улыбке, зубы блестели, как жемчуг. Мода ее занимала мало, и Виржини упрямо носила чересчур длинные черные юбки и блузки из тонкого белого батиста, собственноручно вышитые.
Иногда к ней наведывался какой-нибудь мужчина: некоторое время он посещал галантерейную лавочку, пытаясь подружиться с ребенком, потом вдруг исчезал, и кто-то другой являлся ему на смену. Оливье недолюбливал этих посетителей: когда они приходили, мать закрывала магазин и говорила ребенку, чтоб он шел поиграть на улицу, даже если ему вовсе этого не хотелось. Либо она давала ему деньги на кинематограф — в « Маркаде-Палас» или « Барбес-Пате» либо же в « Пале де Пувоте» (который прежде называли «Мезон Дюфайель»), а то и еще дальше, в « Стефенсон» (обычно говорили короче: в «Стефен»). А иногда мать предлагала ему навестить двоюродного брата и его жену, Жана и Элоди, которые проживали в доме номер 77 на этой же улице, впрочем со дня своей женитьбы Жан уже меньше интересовался Оливье.
Виржини вела себя с сыном скорей как старшая сестра, чем как мать. Порой она притягивала его к себе, долго, как в зеркало, смотрела на него, казалось, она хочет в чем-то признаться, доверить ему какой-то страшный секрет, но тут же быстро закусывала нижнюю губу, растерянно глядела вокруг, будто искала поддержки, которая не появлялась, и восклицала почти умоляющим тоном: «Ну, иди играть, Оливье, иди играть».
А мальчику больше нравилось играть вечерами с матерью в те игры, что лежали в коробках, извлекаемых из шкафа: в красные и желтые лошадки, в лото с нумерованными картонными картами и мешочками, в которых находились фишки в форме маленьких деревянных бочонков, а еще он, любил шашки, из которых одну затерявшуюся заменили пуговицей, любил домино, блошки… Вот тогда они были по-настоящему вместе, объединены общей радостью. Однажды вечером, когда Виржини учила его играть в Желтого карлика, она, вдруг прервав игру, сказала:
— Не зови меня больше мамой. Говори: Виржини.
Но он с недовольной гримасой продолжал едва слышно шептать: «Мам!»
Галантерейная лавка была набита всякими сокровищами, лежавшими в беспорядке и во множестве выдвижных ящичков, и в куче картонных коробок, и в пакетах с ярлычками; там были ленточки с красными инициалами, чтоб метить белье, сантиметры для швеек, тесьма, позумент, обшивной шнур, застежки-молнии, резинка. Оливье постоянно помогал матери вести опись товаров, знал все марки шерсти для вязанья и бумажных ниток, разбирался в прикладе, был знаком с качеством пенькового и льняного полотна, понимал в пуговицах, знал, где лежат круглые, блестящие, как черные глаза, а где — простые штампованные, или те, что из кожи, из дерева, из перламутра, металла, из кости, ему были известны всевозможные сорта тесьмы, изделия металлической галантереи; он знал, какие ножницы нужны белошвейке, какие портному, портнихе, а какие годятся для вышивания, для фестонов, для кроя. Он обо всем тут имел представление: о швейных иголках, вязальных спицах, крючках. Канва для вышивания с трафаретом по картине художника Милле «Анжелюс», по басне «Лисица и журавль», бесконечные розы и кошечки предназначались для тихой работы по вечерам. Булавки с головками из агата, всякие позументы, ленты, воланы, кружевные жабо и воротнички, косыночки, шелковые цветы вызывали мечты о нарядной, изысканной жизни. Оливье собирал пустые катушки, а потом дарил соседским девочкам — те радовались, собирая из них цепочки.
Утром магазин был всегда полон, приходили не только домохозяйки, но и белошвейки, портнихи, разные болтливые дамочки, местные портные, которым Виржини делала скидку. Разговаривали, смеялись, выслушивали или давали советы, перелистывали журналы мод, выбирали выкройки. Материи и ленты струились вдоль деревянного метра под внимательными взглядами покупателей, касса весело звякала, отмечая стоимость покупок. А имя Виржини повторялось раз десять: « Виржини, мне зеленого канта»… « Виржини, готово плиссе-солнце? А пуговицы? А шелковые охлопки?..» «Мне нужен, Виржини, розовый шнур для бортов! Дайте корсажной ленты, той, что по двадцать пять, резинки для подвязок, плечики»… « Виржини, прошу тесьму, прошивку, гипюр, нет, не так много, не этот, другой… Виржини, Виржини…»
В тот вечер, разбитая сухим кашлем, она прижала к груди свою длинную белую руку, на одном из пальцев блестели два обручальных кольца — ее и покойного мужа, скончавшегося пять лет назад. Глаза сверкали лихорадочным блеском, и, так как ребенок за ней наблюдал, Виржини с усилием улыбнулась. Она раньше, чем обычно, закрыла лавку, проговорив:
— Больше никто не придет… — и добавила более веселым тоном: — Знаешь, Оливье, приготовим-ка шоколад!
Магазин находился в передней комнате, в квартире их было две. Кругом тут было навалено разных товаров. На зингеровской швейной машине в куче лежали ножницы, наперстки, нитки, куски материи, подушечки для булавок. На ореховом столике, где обычно царствовала «раненая ассирийская львица» из бронзы, с отвинчивающимися стрелами, находились еще и картонки, и связки мотков шерсти, и каталоги, и целая груда образцов.
Когда наступили сумерки, Виржини зажгла люстру с тюльпанами. Освободила полукруглый столик от каких-то пакетов, протерла клеенку, взяла из буфета толстую плитку шоколада для варки, сняла с нее зеленую обертку, украшенную гирляндой золотых медалей, сняла фольгу и протянула сыну кухонный ножик: «Настругай шоколад на тарелку… Нет-нет, потихонечку. Эй! Не пробуй так часто…»
Когда у Оливье все было готово, Виржини развела шоколад в кипятке, разминая комки о стенки кастрюли. Шоколад в смеси с какао приятно пах. Когда плитку разламывали, края оказывались более светлыми, а поверхность излома шероховатой. Варка имела свой особый ритуал: Виржини деревянной ложечкой помешивала жидкость, постепенно маленькими дозами наливая сливки, затем подсыпала немного рисовой муки. Если ей казалось, что шоколад получился слишком жирным, Виржини добавляла несколько капель аниса или кофейного экстракта. Распространялся чудесный аромат. Оливье лепетал: мяу-мяу— и облизывался. Они шутливо упрекали друг дружку в чревоугодии, и Виржини разворачивала пакет со сдобными булочками и намазывала их маслом.
После вкуснейшей трапезы и партии игры в маджонг ребенку предлагалось еще раз проверить свои уроки. В школе на улице Клиньянкур учитель Гамбье, которого прозвали Бибиш, сохранил от старых методов воспитания привычку хватать детей за волосы у висков и больно их дергать, улыбаясь при этом с фальшиво любезным видом (дабы оградить себя от возможных жалоб со стороны родителей); так что лучше было, пожалуй, не рисковать и не подвергать себя этой сомнительной ласке, сопровождаемой издевательской скороговоркой, да еще с южным акцентом: «Значит, мсье не учит уроков, стало быть, мсье — дуралей, большой дуралей…» — что заставляло хохотать других школьников.
Тому вечеру суждено было навсегда запечатлеться в памяти Оливье. Много лет спустя он вспомнит все до мелочей и заново переживет; не начертал ли тот вечер грубую демаркационную линию в его жизни? Еще весь в своем ненадежном раю, которому завтра предстояло рухнуть, он перелистывал страницы учебника истории, рассматривал ее действующих лиц: вот Франциск I, безвкусно наряженный, раскрывает объятья Карлу V в темном строгом платье, вот Генрих II и Диана де Пуатье в виньетке из «саламандр» присутствуют при казни еретиков, вот Равайяк, наносящий удар кинжалом Генриху IV на улице Ферронри… Оливье листал страницы, прочитывал чуть дальше, чем задано, и говорил Виржини:
— Расскажи мне о Генрихе Четвертом, расскажи о Людовике Четырнадцатом…
Не как науку воспринимал мальчик историю Франции, а скорей как чудесные легенды, как красивые сказки, чуть более правдивые, чем сказки Перро.
Потом была самая приятная вечерняя процедура. Принца укладывали спать: ведь каждый ребенок — принц для своей матери, если она его любит. Ему взбивали подушечку, хорошо расправляли простыни, чтобы не было складочек, заботливо укрывали до самого подбородка, и вот еще ласка, еще поцелуй перед сном, затем шорох юбки, стук капель из крана, еще какой-то далекий, неясный шумок — и свободное, счастливое соскальзывание в дремоту.
А позже, когда раздался стук в ставни, мальчик уже потерял всякое представление о времени. Он услышал знакомые голоса обычных посетителей магазина. Кто это там? Мадам Шаминьон, мадам Шлак, мадам Хак? С улицы звали:
— Виржини, Виржини, почему ты не открываешь? — потом обратились к нему: — Эй! Малыш, Оливье, что там у вас делается? Разбуди маму! Уж больно она сегодня разнежилась… Может, заболела? Виржини, Виржини…
— Да-да, сейчас я ее разбужу, — ответил Оливье.
Он ласково провел по щекам матери и несколько раз поцеловал ее около уха. Но так как она все не двигалась, мальчик подумал, что это игра, и запел: «Пора, пора»… Он приподнял ее руку, но рука упала. Оливье снова подумал, что мать с ним играет, что она лишь притворяется спящей и вскоре, не выдержав, рассмеется. Он говорил с ней, тянул за руки, повернул ее голову, но Виржини словно окаменела. Живыми казались только ее длинные волосы, рассыпавшиеся вокруг лица.
Напуганный, мальчик подошел к окну и сказал через ставни:
— Никак не могу ее разбудить…
— Открой нам, открой скорей…
Все еще колеблясь, он посмотрел в сторону матери, как бы спрашивая у нее разрешения, и пошел к дверям, снял задвижку, повернул ручку. На стекле была наклеена дверная реклама — собачка изо всей силы тянула своего хозяина за прочные подтяжки под названием Экстрасупль. Открыв дверь, Оливье сбросил крючок с деревянных ставень, они распахнулись, впустив в комнату яркий свет.
Женщины, толкаясь в узком проходе, кинулись в магазин. Затем, отстранив мальчика, они хлынули в спальню. Оливье, ошеломленный этим напором, побежал за ними, но одна из женщин оттолкнула его: «Обожди там. Не ходи!» Тогда он закричал: «Мама! Мама!» Он стоял за дверью комнаты с тревожным, полным отчаяния лицом, испуганно прижав руки к груди. Сперва он слышал шум голосов, восклицания, вздохи, потом воцарилось долгое, очень долгое молчание.
Наконец из спальни вышли две женщины, они перешептывались, искоса поглядывая на него. Их изменившиеся лица походили на маски. Одна из них — это, кажется, была мадам Шаминьон, а может быть, и мадам Вильде — все повторяла ему: «Здесь побудь, здесь», — и ушла из магазина, потрясенно вздымая вверх руки.
Оливье на мгновение озадаченно замер, потом бросился в спальню, к маме, чтоб укрыться под ее защитой или чтоб защитить ее, проскользнул между двумя соседками, которые пытались помешать ему подойти к кровати, где по-прежнему недвижимо лежала Виржини. Одна из женщин закрыла лицо мальчика ладонью, пахнувшей чесноком, прижала его к себе и подтолкнула к двери. Оливье хотел закричать, но вдруг потерял голос. Он подумал, что сейчас его побьют, и, чтоб уберечь себя от ударов, выставил локоть над головой. Тогда женщина решилась сказать ему правду. Ей хотелось сделать это помягче, но ее голос прозвучал мрачно:
— Послушай, малыш, послушай, у тебя нет больше мамы.
И так как он глядел на нее, не понимая в чем дело, женщина добавила мелодраматическим топом:
— Умерла твоя мать. Понимаешь, умерла.
И еще чей-то голос присоединился, чтоб его убедить:
— Да, умерла она, скончалась, бедный малыш!
И больше он ничего не помнил. Огромная черная дыра в памяти. Все кругом было заполнено какими-то криками, похожими на вопли ночных птиц. Чей-то долгий вой, быть может, вырвавшийся у него самого или у кого-то другого. Все перед ним кружилось. Соленая вода на лице. Дрожь во всем теле, судороги. Невыразимый страх, животный, удушливый. Страшное ощущение: ведь он спал рядом с мертвой. Не с матерью рядом, а с покойницей. И он ее трогал, ласкал, целовал. Зажав кулачками глаза, Оливье заново открывал ужас остекленевшего взгляда, стынущей плоти. Он с яростью сдавливал свои веки. Он упал навзничь, скрючился, свернулся в клубок, как зародыш в яйце, словно обороняясь ото всех. Ведь ничто его больше не защищало. Тело его стало дряблым, как у рака-отшельника, утратившего свой панцирь. Внутри все болело. Дышать стало нечем, он был голым перед толпой этих чужих людей.
— Теперь он сирота…
В комнату набилось еще много домохозяек и просто любопытных, они с возбуждением, бестолково говорили, сетовали или повторяли избитые фразы о смерти, разыгрывали эту комедию торжествующей жизни, только изображающей сострадание в порядке самозащиты.
— Она его любила, мать, ничего тут не скажешь.
Одну из этих квохчущих наседок внезапно осенило. Ребенок, распростертый на полу с подушкой, подоткнутой под голову, вдруг услышал:
— А что, если она отравилась?
И люди посмотрели на коричневые подтеки шоколада в чашках, оставшихся на столе.
— Она ведь знала, что обречена…
— Так ведь и парень бы тоже помер…
— Это не обязательно.
Фразы следовали одна за другой, голоса звучали то громче, то тише, пока мадам Хак не прошептала:
— Тс-тс… — показав на Оливье: — А если ее убили… Тс, тише. А что? К ней ходили мужчины… Надо позвать врача засвидетельствовать смерть… В мэрии засвидетельствовать. Нет, не в полиции, в мэрии… Конечно. А ведь у него есть двоюродный брат… Как же его зовут? Да вот тот, из дома номер семьдесят семь…
Ребенка заставили открыть лицо, отвели его руки:
— Твой двоюродный брат — как его зовут? А, Жан, это Жан! А где же он работает? Ну где? Скажи, маленький, мы понимаем, как тебе плохо… Но надо ответить! Что у Жана есть телефон?
Оливье не понимал смысла этих фраз. Он все еще был в полном отупении, он онемел, словно смерть коснулась его самого. Лихорадочная дрожь опять охватила тело ребенка, и никто не остановил его, когда он спрятал в ладонях свое мокрое лицо.
Тогда и вошел сюда этот калека, проживающий на одной из ближайших улиц квартала. Его изуродованные ноги были как-то странно раскорячены, он двигался боком, с помощью двух костылей, которые прижимал к себе роговидными отростками, заменявшими ему руки. Прозванный Пауком, он был вполне пригоден для показа в ярмарочных балаганах. Какие-то слухи сопровождали этого человека: якобы он питался отбросами, точно крыса, ел легкие, совсем как кошка, якобы он не знал своего происхождения, а еще, что он много читал… Его появление показалось странным: обычно он ни с кем не разговаривал, впрочем и с ним бесед не заводили, ибо его присутствие людей смущало. Паук пристально наблюдал за всем происходившим в комнате своими огромными черными глазами и остановился около распростертого ребячьего тела, сотрясаемого рыданиями. Лицо калеки, обветренное, словно дубленое, было очень выразительным. Хорошо очерченные толстые губы раскрылись и послышался слабый, мягкий голос:
— Я знаю, где его кузен Жан. Он работает в одной типографии. Дайте мне монетку. Я позвоню по телефону от Эрнеста. Не говорите пока ничего жене Жана. Она еще так молода…
Мадам Хак с брезгливым видом протянула ему монету. Оливье приоткрыл глаза и увидел, как инвалид удаляется, передвигаясь с усилием, как неповоротливое насекомое; в комнате стало намного тише. Ребенок опять закрыл лицо, но фантастическое появление Паука и вызванный им страх, казалось, ослабили тот ужас, в который погрузила его мысль о смерти.
— Он теперь сирота. Кто его приютит?
Оливье почувствовал, что ого поднимают с пола, уводят из магазина: привратница Альбертина решила взять его к себе домой, пока не придет кузен Жан.
Как осилил мальчик этот путь? Как очутилась перед ним эта огромная чашка кофе с молоком, который он не мог выпить, хотя Альбертина все время подталкивала к нему эту чашку? Оливье ничего не помнил. В его памяти удержался лишь запах теплого напитка, такой противный запах, и вид пенки на поверхности, похожей на белый отвратительный лоскут.
Альбертина подвела Оливье к угловому диванчику, обитому тисненым бархатом. Он уселся поглубже в темный угол. Женщина бросила на диван журналы: « Ева», « Рuк и Рак», « Вю» и « Эксцельсиор», открытый на страничке приключений Кота Феликса. Мальчик не заметил этих журналов. Он уставился на какое-то пятно на голубом эмалированном кофейнике. Он видел только это пятно, черное, как большая муха. Ничего другого вокруг как бы не было.
Альбертина бестолково суетилась — то перебирала какую-то домашнюю утварь, невнятно шепча, как молитву, что-то себе под нос, то потирала щеки, приглаживала, послюнив палец, брови, то снова подходила к мальчику, скрестив руки, опять отходила, вздыхала, шмыгала носом. И, уже не в силах больше сдерживаться, направилась за новостями.
Оливье тихо заплакал. Медленно уходили секунды на больших стенных часах. Тишина словно удлиняла время. Иногда на ребенка нисходило успокоение, и ему казалось, что это был дурной сон, потом опять набегали слезы, переходили в икоту, в рыдание. Рыжая собака с висящими длинными ушами сидела рядом и глядела на него. Наконец измученный мальчик уткнулся лбом в деревянную спинку дивана, в самый угол, не обращая внимания на острую боль. Оливье лежал неподвижно, замкнувшись в себе, подавленный страхом и скорбью.
Почему у нее вырвались эти слова? Отдавала ли она себе в этом отчет? Может быть, потому, что зеркало отразило гусиные лапки морщин вокруг глаз? А может быть, потому, что она немало горя хлебнула в жизни? Консьержка смотрела вслед уходящему Оливье и, немного остыв, палила себе рюмочку «кальвадоса», выпила его с удовольствием лакомки, потом решительно сжала губы.
*
Оливье вышел из подъезда, уставившись на носки своих сандалий. На губах его остался соленый привкус. Почему Альбертина заговорила о шерсти? Он вроде понял, но это казалось ему таким мелочным. Только неделя прошла со дня рокового события. На листке ежедневного календаря для записи намеченных дел стояла большая красная цифра 30, за ней следовало выведенное черным слово апрель, а на обложке красовался год, обозначенный золотыми цифрами. Его мать под конец каждого месяца обычно подбивала расходы и готовила счета для покупателей галантерейных товаров. Мальчик взбирался на высокий табурет, стоявший у кассы, а мать, облокотившись о полированный стол, на котором лежал деревянный метр, диктовала ему: фиолетовый фай, золоченые кисти, нитки, подкладка, бумажные ленты, витой шнур, шпульки, портновский приклад…и цифры появлялись на краю строчек в узких графах — весь лист был в серую сеточку. Потом Оливье готовил квитанции, подчеркивал карандашом сумму вычетов вверху, над колонками.После проверки — это делала его мать — счета укладывались в кучку на столе, под тяжелый магнит с красной ручкой, на котором всегда торчало несколько булавок. А позже все эти счета рассовывали по конвертам с прозрачным квадратиком на лицевой стороне и направляли их адресатам.
Мама Оливье была стройной тоненькой женщиной, изящные черты ее лица освещались большими глазами какого-то необыкновенного зеленого цвета, который Оливье унаследовал от нее, волосы были светлыми, как конопля, она причесывала их гладко, собирая сзади в тяжелый узел, и закалывала черепаховым гребнем. На застекленной двери под ярлычками реклам художник вывел желтыми прописными буквами: Мадам вдова Виржини Шатонеф, но она стерла «мадам вдова», и после этого на стекле остались какие-то следы. Хотя Виржини было уже тридцать, ее все еще звали «мадемуазель», что смешило ее, и она каждый раз показывала на Оливье. В таких случаях кавалеры пускались на пошлые ухищрения:
— Что вы, что вы, это ведь ваш братик. Разве не так, мальчик?
Когда мама подымала руки, чтоб получше уложить свой шиньон или засунуть под гребень непослушную прядь, она напевала без слов: ля-ля-ля-ля— всегда на один и тот же мотив. Ее кожа была белой и гладкой, как у женщин Скандинавии, пристальный взгляд оттененных болезненными кругами глаз смягчался длинными ресницами. Щеки ее порой розовели: в восемнадцать лет правое легкое Виржини слегка затемнилось, но она надеялась, что уже выздоровела. Когда бледные губы раздвигались в улыбке, зубы блестели, как жемчуг. Мода ее занимала мало, и Виржини упрямо носила чересчур длинные черные юбки и блузки из тонкого белого батиста, собственноручно вышитые.
Иногда к ней наведывался какой-нибудь мужчина: некоторое время он посещал галантерейную лавочку, пытаясь подружиться с ребенком, потом вдруг исчезал, и кто-то другой являлся ему на смену. Оливье недолюбливал этих посетителей: когда они приходили, мать закрывала магазин и говорила ребенку, чтоб он шел поиграть на улицу, даже если ему вовсе этого не хотелось. Либо она давала ему деньги на кинематограф — в « Маркаде-Палас» или « Барбес-Пате» либо же в « Пале де Пувоте» (который прежде называли «Мезон Дюфайель»), а то и еще дальше, в « Стефенсон» (обычно говорили короче: в «Стефен»). А иногда мать предлагала ему навестить двоюродного брата и его жену, Жана и Элоди, которые проживали в доме номер 77 на этой же улице, впрочем со дня своей женитьбы Жан уже меньше интересовался Оливье.
Виржини вела себя с сыном скорей как старшая сестра, чем как мать. Порой она притягивала его к себе, долго, как в зеркало, смотрела на него, казалось, она хочет в чем-то признаться, доверить ему какой-то страшный секрет, но тут же быстро закусывала нижнюю губу, растерянно глядела вокруг, будто искала поддержки, которая не появлялась, и восклицала почти умоляющим тоном: «Ну, иди играть, Оливье, иди играть».
А мальчику больше нравилось играть вечерами с матерью в те игры, что лежали в коробках, извлекаемых из шкафа: в красные и желтые лошадки, в лото с нумерованными картонными картами и мешочками, в которых находились фишки в форме маленьких деревянных бочонков, а еще он, любил шашки, из которых одну затерявшуюся заменили пуговицей, любил домино, блошки… Вот тогда они были по-настоящему вместе, объединены общей радостью. Однажды вечером, когда Виржини учила его играть в Желтого карлика, она, вдруг прервав игру, сказала:
— Не зови меня больше мамой. Говори: Виржини.
Но он с недовольной гримасой продолжал едва слышно шептать: «Мам!»
Галантерейная лавка была набита всякими сокровищами, лежавшими в беспорядке и во множестве выдвижных ящичков, и в куче картонных коробок, и в пакетах с ярлычками; там были ленточки с красными инициалами, чтоб метить белье, сантиметры для швеек, тесьма, позумент, обшивной шнур, застежки-молнии, резинка. Оливье постоянно помогал матери вести опись товаров, знал все марки шерсти для вязанья и бумажных ниток, разбирался в прикладе, был знаком с качеством пенькового и льняного полотна, понимал в пуговицах, знал, где лежат круглые, блестящие, как черные глаза, а где — простые штампованные, или те, что из кожи, из дерева, из перламутра, металла, из кости, ему были известны всевозможные сорта тесьмы, изделия металлической галантереи; он знал, какие ножницы нужны белошвейке, какие портному, портнихе, а какие годятся для вышивания, для фестонов, для кроя. Он обо всем тут имел представление: о швейных иголках, вязальных спицах, крючках. Канва для вышивания с трафаретом по картине художника Милле «Анжелюс», по басне «Лисица и журавль», бесконечные розы и кошечки предназначались для тихой работы по вечерам. Булавки с головками из агата, всякие позументы, ленты, воланы, кружевные жабо и воротнички, косыночки, шелковые цветы вызывали мечты о нарядной, изысканной жизни. Оливье собирал пустые катушки, а потом дарил соседским девочкам — те радовались, собирая из них цепочки.
Утром магазин был всегда полон, приходили не только домохозяйки, но и белошвейки, портнихи, разные болтливые дамочки, местные портные, которым Виржини делала скидку. Разговаривали, смеялись, выслушивали или давали советы, перелистывали журналы мод, выбирали выкройки. Материи и ленты струились вдоль деревянного метра под внимательными взглядами покупателей, касса весело звякала, отмечая стоимость покупок. А имя Виржини повторялось раз десять: « Виржини, мне зеленого канта»… « Виржини, готово плиссе-солнце? А пуговицы? А шелковые охлопки?..» «Мне нужен, Виржини, розовый шнур для бортов! Дайте корсажной ленты, той, что по двадцать пять, резинки для подвязок, плечики»… « Виржини, прошу тесьму, прошивку, гипюр, нет, не так много, не этот, другой… Виржини, Виржини…»
В тот вечер, разбитая сухим кашлем, она прижала к груди свою длинную белую руку, на одном из пальцев блестели два обручальных кольца — ее и покойного мужа, скончавшегося пять лет назад. Глаза сверкали лихорадочным блеском, и, так как ребенок за ней наблюдал, Виржини с усилием улыбнулась. Она раньше, чем обычно, закрыла лавку, проговорив:
— Больше никто не придет… — и добавила более веселым тоном: — Знаешь, Оливье, приготовим-ка шоколад!
Магазин находился в передней комнате, в квартире их было две. Кругом тут было навалено разных товаров. На зингеровской швейной машине в куче лежали ножницы, наперстки, нитки, куски материи, подушечки для булавок. На ореховом столике, где обычно царствовала «раненая ассирийская львица» из бронзы, с отвинчивающимися стрелами, находились еще и картонки, и связки мотков шерсти, и каталоги, и целая груда образцов.
Когда наступили сумерки, Виржини зажгла люстру с тюльпанами. Освободила полукруглый столик от каких-то пакетов, протерла клеенку, взяла из буфета толстую плитку шоколада для варки, сняла с нее зеленую обертку, украшенную гирляндой золотых медалей, сняла фольгу и протянула сыну кухонный ножик: «Настругай шоколад на тарелку… Нет-нет, потихонечку. Эй! Не пробуй так часто…»
Когда у Оливье все было готово, Виржини развела шоколад в кипятке, разминая комки о стенки кастрюли. Шоколад в смеси с какао приятно пах. Когда плитку разламывали, края оказывались более светлыми, а поверхность излома шероховатой. Варка имела свой особый ритуал: Виржини деревянной ложечкой помешивала жидкость, постепенно маленькими дозами наливая сливки, затем подсыпала немного рисовой муки. Если ей казалось, что шоколад получился слишком жирным, Виржини добавляла несколько капель аниса или кофейного экстракта. Распространялся чудесный аромат. Оливье лепетал: мяу-мяу— и облизывался. Они шутливо упрекали друг дружку в чревоугодии, и Виржини разворачивала пакет со сдобными булочками и намазывала их маслом.
После вкуснейшей трапезы и партии игры в маджонг ребенку предлагалось еще раз проверить свои уроки. В школе на улице Клиньянкур учитель Гамбье, которого прозвали Бибиш, сохранил от старых методов воспитания привычку хватать детей за волосы у висков и больно их дергать, улыбаясь при этом с фальшиво любезным видом (дабы оградить себя от возможных жалоб со стороны родителей); так что лучше было, пожалуй, не рисковать и не подвергать себя этой сомнительной ласке, сопровождаемой издевательской скороговоркой, да еще с южным акцентом: «Значит, мсье не учит уроков, стало быть, мсье — дуралей, большой дуралей…» — что заставляло хохотать других школьников.
Тому вечеру суждено было навсегда запечатлеться в памяти Оливье. Много лет спустя он вспомнит все до мелочей и заново переживет; не начертал ли тот вечер грубую демаркационную линию в его жизни? Еще весь в своем ненадежном раю, которому завтра предстояло рухнуть, он перелистывал страницы учебника истории, рассматривал ее действующих лиц: вот Франциск I, безвкусно наряженный, раскрывает объятья Карлу V в темном строгом платье, вот Генрих II и Диана де Пуатье в виньетке из «саламандр» присутствуют при казни еретиков, вот Равайяк, наносящий удар кинжалом Генриху IV на улице Ферронри… Оливье листал страницы, прочитывал чуть дальше, чем задано, и говорил Виржини:
— Расскажи мне о Генрихе Четвертом, расскажи о Людовике Четырнадцатом…
Не как науку воспринимал мальчик историю Франции, а скорей как чудесные легенды, как красивые сказки, чуть более правдивые, чем сказки Перро.
Потом была самая приятная вечерняя процедура. Принца укладывали спать: ведь каждый ребенок — принц для своей матери, если она его любит. Ему взбивали подушечку, хорошо расправляли простыни, чтобы не было складочек, заботливо укрывали до самого подбородка, и вот еще ласка, еще поцелуй перед сном, затем шорох юбки, стук капель из крана, еще какой-то далекий, неясный шумок — и свободное, счастливое соскальзывание в дремоту.
*
Сколько бы ни прошло времени, никогда он не забудет своего пробуждения в тот день. Мать спала. Вероятно, было еще рано. Оливье закрыл глаза, чтоб еще подремать, но яркий свет просачивался сквозь полуоткрытые, источенные временем деревянные ставни и мешал ему. Тогда мальчик поднялся с кровати, чтоб забраться к матери и прикорнуть рядышком, прижавшись губами к ее руке. Кожа этой руки была холодной, и ребенок подтянул одеяло повыше. Он забылся сном, потом проснулся опять, и ему показалось, что время движется безнадежно медленно. Звуки улицы были какие-то странные, шаги прохожих не имели того резонанса, какой бывает спозаранку. Со двора доносились обрывки фраз, которыми соседки обменивались из окоп. Где-то вдали прогудел автомобильный сигнал. Оливье кашлянул, несколько раз повернулся в постели, надеясь разбудить этим мать.А позже, когда раздался стук в ставни, мальчик уже потерял всякое представление о времени. Он услышал знакомые голоса обычных посетителей магазина. Кто это там? Мадам Шаминьон, мадам Шлак, мадам Хак? С улицы звали:
— Виржини, Виржини, почему ты не открываешь? — потом обратились к нему: — Эй! Малыш, Оливье, что там у вас делается? Разбуди маму! Уж больно она сегодня разнежилась… Может, заболела? Виржини, Виржини…
— Да-да, сейчас я ее разбужу, — ответил Оливье.
Он ласково провел по щекам матери и несколько раз поцеловал ее около уха. Но так как она все не двигалась, мальчик подумал, что это игра, и запел: «Пора, пора»… Он приподнял ее руку, но рука упала. Оливье снова подумал, что мать с ним играет, что она лишь притворяется спящей и вскоре, не выдержав, рассмеется. Он говорил с ней, тянул за руки, повернул ее голову, но Виржини словно окаменела. Живыми казались только ее длинные волосы, рассыпавшиеся вокруг лица.
Напуганный, мальчик подошел к окну и сказал через ставни:
— Никак не могу ее разбудить…
— Открой нам, открой скорей…
Все еще колеблясь, он посмотрел в сторону матери, как бы спрашивая у нее разрешения, и пошел к дверям, снял задвижку, повернул ручку. На стекле была наклеена дверная реклама — собачка изо всей силы тянула своего хозяина за прочные подтяжки под названием Экстрасупль. Открыв дверь, Оливье сбросил крючок с деревянных ставень, они распахнулись, впустив в комнату яркий свет.
Женщины, толкаясь в узком проходе, кинулись в магазин. Затем, отстранив мальчика, они хлынули в спальню. Оливье, ошеломленный этим напором, побежал за ними, но одна из женщин оттолкнула его: «Обожди там. Не ходи!» Тогда он закричал: «Мама! Мама!» Он стоял за дверью комнаты с тревожным, полным отчаяния лицом, испуганно прижав руки к груди. Сперва он слышал шум голосов, восклицания, вздохи, потом воцарилось долгое, очень долгое молчание.
Наконец из спальни вышли две женщины, они перешептывались, искоса поглядывая на него. Их изменившиеся лица походили на маски. Одна из них — это, кажется, была мадам Шаминьон, а может быть, и мадам Вильде — все повторяла ему: «Здесь побудь, здесь», — и ушла из магазина, потрясенно вздымая вверх руки.
Оливье на мгновение озадаченно замер, потом бросился в спальню, к маме, чтоб укрыться под ее защитой или чтоб защитить ее, проскользнул между двумя соседками, которые пытались помешать ему подойти к кровати, где по-прежнему недвижимо лежала Виржини. Одна из женщин закрыла лицо мальчика ладонью, пахнувшей чесноком, прижала его к себе и подтолкнула к двери. Оливье хотел закричать, но вдруг потерял голос. Он подумал, что сейчас его побьют, и, чтоб уберечь себя от ударов, выставил локоть над головой. Тогда женщина решилась сказать ему правду. Ей хотелось сделать это помягче, но ее голос прозвучал мрачно:
— Послушай, малыш, послушай, у тебя нет больше мамы.
И так как он глядел на нее, не понимая в чем дело, женщина добавила мелодраматическим топом:
— Умерла твоя мать. Понимаешь, умерла.
И еще чей-то голос присоединился, чтоб его убедить:
— Да, умерла она, скончалась, бедный малыш!
И больше он ничего не помнил. Огромная черная дыра в памяти. Все кругом было заполнено какими-то криками, похожими на вопли ночных птиц. Чей-то долгий вой, быть может, вырвавшийся у него самого или у кого-то другого. Все перед ним кружилось. Соленая вода на лице. Дрожь во всем теле, судороги. Невыразимый страх, животный, удушливый. Страшное ощущение: ведь он спал рядом с мертвой. Не с матерью рядом, а с покойницей. И он ее трогал, ласкал, целовал. Зажав кулачками глаза, Оливье заново открывал ужас остекленевшего взгляда, стынущей плоти. Он с яростью сдавливал свои веки. Он упал навзничь, скрючился, свернулся в клубок, как зародыш в яйце, словно обороняясь ото всех. Ведь ничто его больше не защищало. Тело его стало дряблым, как у рака-отшельника, утратившего свой панцирь. Внутри все болело. Дышать стало нечем, он был голым перед толпой этих чужих людей.
— Теперь он сирота…
В комнату набилось еще много домохозяек и просто любопытных, они с возбуждением, бестолково говорили, сетовали или повторяли избитые фразы о смерти, разыгрывали эту комедию торжествующей жизни, только изображающей сострадание в порядке самозащиты.
— Она его любила, мать, ничего тут не скажешь.
Одну из этих квохчущих наседок внезапно осенило. Ребенок, распростертый на полу с подушкой, подоткнутой под голову, вдруг услышал:
— А что, если она отравилась?
И люди посмотрели на коричневые подтеки шоколада в чашках, оставшихся на столе.
— Она ведь знала, что обречена…
— Так ведь и парень бы тоже помер…
— Это не обязательно.
Фразы следовали одна за другой, голоса звучали то громче, то тише, пока мадам Хак не прошептала:
— Тс-тс… — показав на Оливье: — А если ее убили… Тс, тише. А что? К ней ходили мужчины… Надо позвать врача засвидетельствовать смерть… В мэрии засвидетельствовать. Нет, не в полиции, в мэрии… Конечно. А ведь у него есть двоюродный брат… Как же его зовут? Да вот тот, из дома номер семьдесят семь…
Ребенка заставили открыть лицо, отвели его руки:
— Твой двоюродный брат — как его зовут? А, Жан, это Жан! А где же он работает? Ну где? Скажи, маленький, мы понимаем, как тебе плохо… Но надо ответить! Что у Жана есть телефон?
Оливье не понимал смысла этих фраз. Он все еще был в полном отупении, он онемел, словно смерть коснулась его самого. Лихорадочная дрожь опять охватила тело ребенка, и никто не остановил его, когда он спрятал в ладонях свое мокрое лицо.
Тогда и вошел сюда этот калека, проживающий на одной из ближайших улиц квартала. Его изуродованные ноги были как-то странно раскорячены, он двигался боком, с помощью двух костылей, которые прижимал к себе роговидными отростками, заменявшими ему руки. Прозванный Пауком, он был вполне пригоден для показа в ярмарочных балаганах. Какие-то слухи сопровождали этого человека: якобы он питался отбросами, точно крыса, ел легкие, совсем как кошка, якобы он не знал своего происхождения, а еще, что он много читал… Его появление показалось странным: обычно он ни с кем не разговаривал, впрочем и с ним бесед не заводили, ибо его присутствие людей смущало. Паук пристально наблюдал за всем происходившим в комнате своими огромными черными глазами и остановился около распростертого ребячьего тела, сотрясаемого рыданиями. Лицо калеки, обветренное, словно дубленое, было очень выразительным. Хорошо очерченные толстые губы раскрылись и послышался слабый, мягкий голос:
— Я знаю, где его кузен Жан. Он работает в одной типографии. Дайте мне монетку. Я позвоню по телефону от Эрнеста. Не говорите пока ничего жене Жана. Она еще так молода…
Мадам Хак с брезгливым видом протянула ему монету. Оливье приоткрыл глаза и увидел, как инвалид удаляется, передвигаясь с усилием, как неповоротливое насекомое; в комнате стало намного тише. Ребенок опять закрыл лицо, но фантастическое появление Паука и вызванный им страх, казалось, ослабили тот ужас, в который погрузила его мысль о смерти.
— Он теперь сирота. Кто его приютит?
Оливье почувствовал, что ого поднимают с пола, уводят из магазина: привратница Альбертина решила взять его к себе домой, пока не придет кузен Жан.
Как осилил мальчик этот путь? Как очутилась перед ним эта огромная чашка кофе с молоком, который он не мог выпить, хотя Альбертина все время подталкивала к нему эту чашку? Оливье ничего не помнил. В его памяти удержался лишь запах теплого напитка, такой противный запах, и вид пенки на поверхности, похожей на белый отвратительный лоскут.
Альбертина подвела Оливье к угловому диванчику, обитому тисненым бархатом. Он уселся поглубже в темный угол. Женщина бросила на диван журналы: « Ева», « Рuк и Рак», « Вю» и « Эксцельсиор», открытый на страничке приключений Кота Феликса. Мальчик не заметил этих журналов. Он уставился на какое-то пятно на голубом эмалированном кофейнике. Он видел только это пятно, черное, как большая муха. Ничего другого вокруг как бы не было.
Альбертина бестолково суетилась — то перебирала какую-то домашнюю утварь, невнятно шепча, как молитву, что-то себе под нос, то потирала щеки, приглаживала, послюнив палец, брови, то снова подходила к мальчику, скрестив руки, опять отходила, вздыхала, шмыгала носом. И, уже не в силах больше сдерживаться, направилась за новостями.
Оливье тихо заплакал. Медленно уходили секунды на больших стенных часах. Тишина словно удлиняла время. Иногда на ребенка нисходило успокоение, и ему казалось, что это был дурной сон, потом опять набегали слезы, переходили в икоту, в рыдание. Рыжая собака с висящими длинными ушами сидела рядом и глядела на него. Наконец измученный мальчик уткнулся лбом в деревянную спинку дивана, в самый угол, не обращая внимания на острую боль. Оливье лежал неподвижно, замкнувшись в себе, подавленный страхом и скорбью.