Страница:
Надвигалась лиловая завеса ночи. Повеяло ветерком. На небе можно было пересчитать звезды. Опустели улицы. В темноте они выглядели необычно, напоминали средневековые. Можно было легко себе представить, что за стенами находятся старинные приюты, монастыри, темные палаты, пристанища сурового уединения… Оливье пристроился у одной стены, согнулся и сел под окном, скрестив ноги, укрывшись за грудой стульев и столиков из желтоватого металла, словно за крепостной стеной. Над его головой из-за ставен пробивался дымок сигарет — реальное воплощение людского гомона там, за окном. В этом гуле отчетливо слышались припевы песенок «
Ни-ни — собачья шкура» и «
В Менильмонтане» или же игривые куплеты — «
Девушки из Камара» и «
Господин кюре влюблен в пастушку», тут же подхватываемые хором. Потом кто-то рассказывал легкомысленные истории, ребенок их не понимал, зато там они вызывали сальные смешки и взрывы женского хохота, часто весьма пронзительного. Затем наступила тишина, и мужской голос начал читать стихи в манере Аристида Брюйана:
И вот приблизилась сама Виржини. На ней было сероголубое шелковое платье, а на плечах небольшая накидка из светлого меха. Волосы ее блестели, как золотая каска, глаза и губы словно светились. Мать склонилась над ним и сказала голосом неземным, дошедшим издалека, со звезд:
— Что ты здесь делаешь? Не пора ли домой…
Он открыл глаза. Вместо Виржини он увидел другую женщину, похожую на нее. Оливье не однажды видел ее на улице Лаба. Мальчик смотрел на нее сквозь слезы. Женщина держала в руках вечернюю шелковистую сумочку, украшенную бисером и стеклярусом.
— Надо идти спать, малыш!
Она склонилась над Оливье, взяла его за руку, заставила выбраться из убежища, предложила проводить до дому. Чуть подальше ее ожидал какой-то мужчина, куривший сигару, светящийся кончик которой пронизывал ночную темь.
Уже стоя, Оливье ощутил, как дрожат его ноги. В кабаре затихал шум. Ребенок глубоко вздохнул, вырвал свою руку и кинулся бежать вниз по улице, все быстрей и быстрей, грудь его ныла, он захлебывался от холодного воздуха. Оливье остановился только на улице Лаба перед домом номер 77 и с силой нажал на кнопку звонка у входной двери.
Глава четвертая
Гуляки умолкли, внимая стихам. Оливье прислушивался; он не мог понять таящийся в них смысл, однако чувство одиночества, поэтически выраженное, вызвало в нем трепет. Размер, рифмы заставляли его вспомнить «декламацию наизусть», которой его обучали в школе, и все же тут было что-то иное. Голос чтеца, сильный, значительный, был по-деревенски суров, а угрюмые строки обвиняли общество в тяжелом жребии людей.
Бог мой! Без хлеба я, без дома, без мечты.
Людьми я изгнан, ибо нищ и наг.
Не узнает меня ни друг, ни враг.
Так бледен я, так плач мне исказил черты. [5]
Оливье опять вспомнил Виржини. Как она ходила, рассматривая товар в секциях своей лавочки, как задумчиво она это делала. Ему почудилось, что мать протягивает к нему руки, но никак не может дотянуться. И он тоже искал ее руки, еле видные в густом тумане. Но вдруг перед ним возникла сухая земля кладбища Пантен и легкая пыль от нее на его ладони, и мальчика охватило нестерпимое страдание. Ему послышались стоны, долетавшие из немыслимой дали, из другого мира, будто снова пробудились его кошмарные ночные видения.
Но я люблю людей, я их любить привык.
От них я знаю всю трагичность бытия.
Нет женщины, которой сыном стал бы я,
И сердца нет, что мой услышало бы крик.
И вот приблизилась сама Виржини. На ней было сероголубое шелковое платье, а на плечах небольшая накидка из светлого меха. Волосы ее блестели, как золотая каска, глаза и губы словно светились. Мать склонилась над ним и сказала голосом неземным, дошедшим издалека, со звезд:
— Что ты здесь делаешь? Не пора ли домой…
Он открыл глаза. Вместо Виржини он увидел другую женщину, похожую на нее. Оливье не однажды видел ее на улице Лаба. Мальчик смотрел на нее сквозь слезы. Женщина держала в руках вечернюю шелковистую сумочку, украшенную бисером и стеклярусом.
— Надо идти спать, малыш!
Она склонилась над Оливье, взяла его за руку, заставила выбраться из убежища, предложила проводить до дому. Чуть подальше ее ожидал какой-то мужчина, куривший сигару, светящийся кончик которой пронизывал ночную темь.
Уже стоя, Оливье ощутил, как дрожат его ноги. В кабаре затихал шум. Ребенок глубоко вздохнул, вырвал свою руку и кинулся бежать вниз по улице, все быстрей и быстрей, грудь его ныла, он захлебывался от холодного воздуха. Оливье остановился только на улице Лаба перед домом номер 77 и с силой нажал на кнопку звонка у входной двери.
Глава четвертая
Газета, в которую был завернут лежащий на кухонном столике превосходный салат латук, только что с грядки, вдруг раскрылась. Показалась маленькая пестрая гусеница, она ползла с корешка на более мягкий зеленый лист. Когда она добралась до кромки листа, то попыталась подлезть под него, но шлепнулась на клеенку. Снова толчками двинулась вперед, но на краю стола задержалась, повернула обратно, салат уже не нашла и упала вниз на плиточный пол. Пленница города, она уже никогда не станет бабочкой.
Оливье стоял голый до пояса, плечики его казались такими слабыми, тонкие помочи с них спустились и хлопали по ногам. Ему было тесно в этом закутке. Мальчик натирал слишком большим для его ладоней бруском мыла « кошка» влажную банную рукавицу, пока не образовалась белая густая пена, и смотрел на нее, сморщив нос.
Умывальник с серой и источенной раковиной был чересчур высок для ребенка. Он подымался на цыпочки, наклонялся, подставлял лицо под кран, потом надевал на него душевую трубку и ловил ртом струйки, вытекавшие из ее отверстий, потом скручивал короткий гофрированный шланг, чтоб направить струю на стенку — и там повисали капельки. Наконец с гримасой досады Оливье начал мыть шею.
Утром по воскресеньям песнь улицы звучит иначе, чем в будни. Улица зевает, потягивается. Все долго спят, а потом наслаждаются горячими булочками. Кажется, что по воскресеньям большой колокол Савойяр гудит гораздо торжественней, мусорные баки звякают менее шумно, скромнее ведут себя стукающиеся друг о друга молочные бидоны, не так назойливы человеческие голоса: старьевщик, толкая тележку, выкрикивает обычное « Берем старые вещи, купим железный лом!» с несколько меньшей настойчивостью, стекольщик, неся на спине ящик со стеклами, в которых играют солнечные лучи, тоже не так пронзительно, как всегда, возвещает, сокращая два-три «с» из своего выкрика: « С-с-стекла вс-ставляем!»…
Из квартиры своих кузенов Оливье иначе воспринимал шум улицы, чем из материнской галантерейной лавочки. Другое пространство, более длинные расстояния ослабляли и изменяли здесь многие привычные звуки, и мальчик удивлялся тому, что перестал узнавать их.
По утрам в воскресенье Виржини отворяла в магазине деревянные ставни, на стекле входной двери вывешивала извещение « Закрыто», укрепленное на металлической, отливающей золотом цепочке. Тем не менее в полдень она соглашалась обслужить некоторых покупателей, которым срочно требовался моток шерсти или катушка ниток. Виржини и в праздничные дни вставала рано, ее светлые волосы так и оставались распущенными, ниспадая на лиловый ситцевый халатик. Она переставляла посуду, терла пастой серебряные ложки и вилки, промывала спиртом стекла, чистила овощи, готовила тесто для слоеного пирога, замачивала в мыльной пене вязаные вещи или гладила, и песнь улицы сильнее оттеняла привычные звуки родного дома.
А кроме того, в дни отдыха люди не так уж считались со временем: все делалось медленней, тщательней, заботливей, чем обычно. Виржини сушила хлебные ломтики на круглой пластинке из асбеста, покрытой тонкой металлической решеточкой. Распространялся приятный запах, который становился еще лучше, когда она намазывала на золотистые, еще чуть дымящиеся гренки добрый кусок крестьянского масла, отдающего слегка сметаной и орехами. Все утро в комнате сохранялся этот аромат.
Попозже в большую лоханку, служившую для мытья, мягко лилась вода. Оливье, совсем голый, трусливо пробовал ногой теплую воду, не решаясь сразу встать в нее, а затем медленно сесть на корточки и снова подняться, весь в каплях, чтобы дать матери вымыть себя. В середине лохани была выпуклость, и, когда мальчик прижимал ее ступнями, раздавался смешной звук, будто били в гонг. Оба они смеялись над этим, брызгались, спорили, вскрикивали. «Нет, мамочка, только не в глаза, не в глаза!» Виржини утверждала, что пена этого овального душистого мыла вовсе не щиплет, но, когда она терла гримасничающую мордочку сына, ребенок явно преувеличивал свои неприятные ощущения, чтоб вызвать у нее сочувствие.
Оливье по крохам оживлял в памяти эти семейные сценки, которые казались такими далекими теперь, когда он умывался в одиночестве. Он усердно тер себя «во всех уголках», как его учила Виржини. Никого не было дома, кроме него, торопиться было некуда. Элоди ушла в церковь Сен-Пьер на воскресную службу, а Жан, проводив ее до церковного порога, отправился в городской тотализатор. Вот почему Оливье мог не жалеть времени, все делать не спеша, баловаться, играть с водой и мыльной пеной. Мальчик заботливо вытер руки тряпкой, а лицо вафельным полотенцем, выдавил на зубную щетку пасту Жипс, испускавшую сладковатый запах, и начал чистить зубы по вертикали, как опять же учила мама. Потом попробовал причесаться, но волосы не ладили с гребнем, и при каждой попытке получше их расчесать Оливье вскрикивал: ай-ай-ай… Временами он затихал, разглядывая себя в зеркало, подвешенное к дощечке от счетчика расхода воды. Ему казалось, что он что-то забыл сделать.
Обычно к концу всей туалетной церемонии Виржини сама его причесывала щеткой, а Оливье у нее просил:
— Мам, не брызнешь тем, что «чудно пахнет»?
Он с грустью припомнил это, но качнул головой, решительно отгоняя воспоминания. Наскоро протерев мокрым полотенцем колени и лодыжки, Оливье расстегнул свои короткие штаны, тут же упавшие на пол, надел трусики с корабликом — фирменной маркой, трикотажную рубашку и шотландские носки в клеточку. Затем натянул брюки-гольф, надел кожаные сандалии. И уже одетый отправился в комнату, чтоб оглядеть себя в большом зеркале. Здесь он даже слегка пококетничал, пытаясь укротить рукой хохолок, упрямо торчавший на макушке, потом спустил ниже резинки своих гольфов, чтоб они походили на лыжные брюки.
Когда Элоди уходила, случилась маленькая неприятность: кузина попросила Оливье пойти вместе с ней на мессу, но мальчик решительно отказался. Элоди очень рассердилась:
— Кривляка, ты так и проживешь на земле как звереныш!
Правда, она сказала это и для Жана, сохранявшего свою точку зрения на этот счет. Кузен заступился за Оливье:
— У него еще все впереди, вырастет — сам решит, как ему поступать.
Но Элоди осталась недовольна. А Жан опасался вызвать ее раздражение. И когда Оливье добавил: «А кроме того, я терпеть не могу кюре!» (эту фразу он слышал от папаши Бугра), Жан, уже пытаясь найти с Элоди общий язык, ответил:
— Не говори о том, чего не понимаешь!
Подлинные причины отказа ребенка таились в другом. Раньше он часто забегал в церковь Сакре-Кёр со своими уличными приятелями — Лулу, Туджурьяном и Капдевером, — это место привлекало его своей таинственностью. Детям нравилось зажигать свечи, с которых стекал стеарин, плескать водой из кропильницы, перелезать через горки скамеечек для коленопреклонений или смотреть на богомольцев, лобызающих уже всю истертую ногу статуи святого Петра. Но после смерти матери его пугали эти угрюмые церковные своды, он боялся услышать запах ладана, шепот молитв, увидеть темные рясы священнослужителей — все это было таким мрачным, наводило на мысль о смерти и вызывало страшные ночные видения.
Оливье взял горбушку хлеба, кусочек сахару и, откусывая от них по очереди, вышел из дому. Улица предстала перед ним такая оживленная, шумная, многолюдная, будто все дома разом опустели. Тут были папаши, прогуливающие своих собак, и мамаши, прогуливающие своих кошечек, высокомерные усатые привратницы, женщины с пышными прическами и обвисшими бюстами, пожилые дамы в шейных платках, пенсионеры, без всяких церемоний запускавшие руки в свои пакетики с едой, матроны в широких юбках и цепляющаяся за них разная сопливая мелкота, были тут и вырядившиеся молодые парни, лихо подтягивающие брюки, глядя на простушек с чересчур красным ртом, и детишки в матросских костюмчиках, и жеманницы с поджатыми губками, и балагуры в пуловерах, и франты в котелках, были и многочисленные отпрыски бедняцкого племени, облаченные в латаную одежду, но причесанные чуть аккуратней, чем в будние дни, и совсем обособленной кучкой стояли арабы у двери гостиницы, где они жили.
Дедушка Самуэль, которому перевалило за восемьдесят, сидел перед еврейской мясной лавкой, то подтягивая рукава рубахи черными резинками, то задумчиво почесывая бороду. На голове у него постоянно торчала черная шляпа с широкой лентой. Все свое время он тратил на то, что искал и звал домой своего внука Рамели, который никогда не станет хорошим мясником, потому что слишком много читает. Из бакалейного магазина на улице Башле сюда доносилось лязганье весов, стук переставляемых литровых винных бутылей, просьбы покупателей и ответы хозяина («Благодарю вас, мадам, мсье», или «Это все, больше ничего не понадобится?» или хвастливое: «А вот это товар эсстра, просто сплошной эсстаз, да и только!»), запах керосина, смешанный с ароматом острых сыров.
Бугра сидел на ящике и читал вчерашнюю газету « Пари-миди». По временам он приоткрывал свою куртку, где у него сидела морская свинка, жадно втягивавшая воздух, прежде чем нырнуть опять под полу, в тепло его тела. Переваливаясь, проходила мимо мадам Шаминьон в фиолетовой шляпке, с висящей на локте хозяйственной сумкой из черной клеенки и складным кошельком в руке. Сын булочника наводил лоск на свой велосипед с грузовой тележкой и ножным тормозом. Капдевер уже в десятый раз выцарапывал свои инициалы на стенке ограды, через которую можно было увидеть булочника и его помощника, — оба они, в майках, обсыпанные мукой, хлопотали у печи в полуподвале, выпекая штучный хлеб, сдобу, «польку», «витые колбаски» и караваи.
Казалось, дома, лавки, даже стены полны радостного довольства. Из окон неслись аппетитные запахи чеснока, жареного лука, разогретого масла, тушеного рагу. По воскресеньям все женщины превращались в кулинарок. Они спрашивали друг друга: «Что вы сегодня готовите?» — ответы были подробными и давались с такой гордостью и столь значительным тоном, как будто все будущее человечества зависело от баранины с зеленой фасолью, мясного бульона, говядины по-бургундски, котлет с горошком, телячьих ножек или бараньего рагу с лучком и репкой.
Оливье бродил, перебегая с одного тротуара на другой, ловя на ходу словечки, запахи, краски, мгновенные впечатления. Каждый человек казался ему чем-то вроде балаганного фокусника, а вся улица была как театральные подмостки с разыгрывающейся на них пьесой. Мальчик заметил товарища по классу, который здоровался с высоким изящным негром, Рири Шаминьона, страдавшего икоткой и посему прибегавшего к скороговорке: «Икотка напала, наказал меня бог, а вот и пропала, спаситель помог» — и еще девчонку-итальяночку, полировавшую ногти. Двое любителей скачек толковали о « Призе Дианы» и спрашивали себя: сумеет ли Шквалпобить Попугаяи Удочкуиз конюшни Ротшильда. Лулу, в костюмчике из черного бархата, на котором резко выделялся своей белизной воротничок а-ля Дантон, похлопав рукой по стянутому шнурком мешочку со стеклянными шариками, сказал Оливье:
— Сыграем партию? Я тебе дам пять…
Ребята забавно запрыгали, сведя ноги вместе, к самой середине улицы и прямо на мостовой начали играть в «лапу и клещ», по очереди бросая шарики, которые запутывались в траве, пробивающейся меж камнями. Время от времени один из мальчиков после меткого удара вопил: «А вот и лапа!», а другой отвечал: «Ни черта!» или же: «Задел второй, эх ты, мазила». Тогда хвастун растопыривал пальцы между двумя шариками, чтоб доказать, что промежуток полностью соответствует правилам. А то еще били «клеща»: зажимали шарик в кольцо из большого и указательного пальцев (получалось нечто вроде монокля) и, приставив его к правому глазу, хорошенько прицелившись, бросали вниз так, чтоб этот шарик столкнулся с другим. Оливье проиграл пять выданных ему шариков и бросил игру, тем более что ему постоянно казалось, что, когда он развлекается, взрослые смотрят на него с упреком — ведь он носил траур.
Толстая Альбертина сидела у своего окна, считавшегося в некотором роде оком улицы, и с нежностью облизывала билетики с картинками, которые частенько выдают в виде премии своим покупателям торговые фирмы, а потом приклеивала их в клеточках особой зеленой тетради. Время от времени она отходила к плите и приподымала крышку кастрюли или же перелистывала журнальчик « Мируар дю монд», восхищаясь кораблем Алена Жербо, стратостатом профессора Пикара или детищем графа Цеппелина. Она окликнула Оливье почти ласковым голосом:
— Ты все еще таскаешься по улицам, скверный мальчишка!
В кафе « Лес и уголь» перед узким прилавком еще толпились несколько пьяниц, споривших друг с другом из-за места у цинковой стойки. Зато в кафе « Трансатлантик» на углу улицы Башле было людно, и кое-кто из любителей выпить вышел к дверям со стаканчиком в руке постоять на солнышке. Тут было разгулье всяких напитков: ликер «мандарин-кюрасао», ликер лимонный, «кирш», аперитивы фирм «дюбонне», «сен-рафаэль», наливка из черной смородины. Напиток молочного цвета «перно» из Поптарлье, подкрашенный гренадином, уже назывался «томат», а с добавлением зеленой мяты носил прозвище «попугай». Хозяин Эрнест разливал «сухие» аперитивы в самые маленькие рюмки, а для тех, что «с водой», выбирал бокалы побольше, конической формы, на ножке из витого стекла. Чтоб избежать дополнительной струйки воды из сифона, но получить вино в этих больших бокалах, заказывали обычно аперитивы «с водой, но без воды!».
Гнусавый и зычный голос старого унтера Гастуне покрывал все остальные шумы в кафе. Поглаживая большим пальцем десяток орденских ленточек, украшавших лацкан его пиджака, он излагал свое мнение, точно давал команду «на плечо!». По воскресеньям Гастуне прикладывался к белому сухому вину, но, чтоб успокоить совесть, он добавлял несколько капель минеральной воды «виши», ловко открывая бутылку указательным пальцем. На третьем заходе Гастуне уже повествовал о битве на Марне; на шестом, размякнув, подражал движениям тамбурмажора, а чуть позже становился агрессивным, вопил про всяких там дезертиров, про окопавшихся в тылу и окидывал всех вокруг прокурорским взглядом. Раненный в ногу, он несколько преувеличивал свою хромоту и все повторял, что на будущей неделе отправится в интендантство, чтобы получить резиновый наконечник для своей инвалидной палки, как положено военным ветеранам, хотя он никогда не пользовался этой палкой.
Гастуне, пригладив волосы и незаметно перебросив их с затылка на лоб (он это делал, пытаясь скрыть облысение), на мгновение так и застыл с рукой на весу, а затем опустил ее на голову Оливье, стоявшего рядом. Он нажал на макушку, словно хотел вогнать мальчика в землю, как колышек, и произнес неопределенным тоном:
— Итак, Франция!
Гастуне покинул кафе, не снимая руки с головы Оливье, тем самым превратив его в посох старца, и подталкивал ребенка впереди себя к улице Ламбер — до кафе « У доброго Пиколо». Здесь, на этой жалкой террасе, Гастуне устало свалился на плетенный из ивовых прутьев стул перед единственным столиком и заказал овернцу белого вина с лимоном для себя и лимонада для своего юного спутника.
Оливье, неестественно выпрямившись, сидел на стуле и пристально смотрел на стаканчик, не решаясь пригубить. Гастуне склонился над своей рюмкой, сделал первый глоток и вытер усы франтовским галльским жестом. Затем, посмотрев на Оливье критическим оком, каким оглядывал некогда новобранцев, впрочем вполне доброжелательно и покровительственно, Гастуне взял быка за рога:
— Для твоего будущего, парень, было бы лучше, если б тебя приютил дядя с Севера. Знаешь, северяне… У них-то денежки водятся. И немалые… А Жан и Элоди — это несерьезно. Ребятишки они. Или вот еще: «Дети Армии» — военная школа. Знавал я твоего папашу. Ничего не скажешь — это был храбрец, еще бы — военный крест с пальмовой ветвью! Если твои родственники сумеют договориться, ты мог бы стать даже Сыном нации, и государство воспитало бы тебя за свой счет. И тогда… — тут он свел руки, как бы указывая на золотое дно, — твоя беда принесла бы тебе удачу. Ведь это совсем не так, как если бы…
Сначала Оливье выслушивал эти разглагольствования с вежливой миной, склонив голову, хотя порой какое-то слово или выражение и задевали его. Но от одного монолога до другого проходило столько времени, что он перестал им внимать и задумался. Когда же Оливье пришел в себя, он с удивлением обнаружил, что Гастуне все еще говорит, принимая рассеянность мальчика за внимание. Ребенок уже давно понял, что взрослые любят порассуждать с важным видом, давать советы по многу раз, повторять одно и то же, поглаживая вас по щекам и бия себя в грудь. Он уже не осмеливался прямо смотреть в лицо Гастуне, но ветеран, хоть и был слегка под хмельком, видимо, все же прочел в зеленых глазах мальчика выражение грусти и скуки.
— Ну ладно, ладно, — сказал под конец Гастуне, опрокидывая стаканчик, — пора идти есть суп. — И добавил: — В дорогу, вперед, марш!
Оливье поднялся и машинально прихватил коробок шведских спичек, который Гастуне оставил на столике. Расставаясь, ветеран стукнул мальчика по плечу, чуть более крепко, чем следовало бы, и сказал ему еще что-то насчет прославленных «Детей Армии».
После обеда Элоди решила написать письмо своей матери на листке дешевой линованной бумаги, вынутой из пачки (пять листков, пять конвертов) с маркой «
Оливье стоял голый до пояса, плечики его казались такими слабыми, тонкие помочи с них спустились и хлопали по ногам. Ему было тесно в этом закутке. Мальчик натирал слишком большим для его ладоней бруском мыла « кошка» влажную банную рукавицу, пока не образовалась белая густая пена, и смотрел на нее, сморщив нос.
Умывальник с серой и источенной раковиной был чересчур высок для ребенка. Он подымался на цыпочки, наклонялся, подставлял лицо под кран, потом надевал на него душевую трубку и ловил ртом струйки, вытекавшие из ее отверстий, потом скручивал короткий гофрированный шланг, чтоб направить струю на стенку — и там повисали капельки. Наконец с гримасой досады Оливье начал мыть шею.
Утром по воскресеньям песнь улицы звучит иначе, чем в будни. Улица зевает, потягивается. Все долго спят, а потом наслаждаются горячими булочками. Кажется, что по воскресеньям большой колокол Савойяр гудит гораздо торжественней, мусорные баки звякают менее шумно, скромнее ведут себя стукающиеся друг о друга молочные бидоны, не так назойливы человеческие голоса: старьевщик, толкая тележку, выкрикивает обычное « Берем старые вещи, купим железный лом!» с несколько меньшей настойчивостью, стекольщик, неся на спине ящик со стеклами, в которых играют солнечные лучи, тоже не так пронзительно, как всегда, возвещает, сокращая два-три «с» из своего выкрика: « С-с-стекла вс-ставляем!»…
Из квартиры своих кузенов Оливье иначе воспринимал шум улицы, чем из материнской галантерейной лавочки. Другое пространство, более длинные расстояния ослабляли и изменяли здесь многие привычные звуки, и мальчик удивлялся тому, что перестал узнавать их.
По утрам в воскресенье Виржини отворяла в магазине деревянные ставни, на стекле входной двери вывешивала извещение « Закрыто», укрепленное на металлической, отливающей золотом цепочке. Тем не менее в полдень она соглашалась обслужить некоторых покупателей, которым срочно требовался моток шерсти или катушка ниток. Виржини и в праздничные дни вставала рано, ее светлые волосы так и оставались распущенными, ниспадая на лиловый ситцевый халатик. Она переставляла посуду, терла пастой серебряные ложки и вилки, промывала спиртом стекла, чистила овощи, готовила тесто для слоеного пирога, замачивала в мыльной пене вязаные вещи или гладила, и песнь улицы сильнее оттеняла привычные звуки родного дома.
А кроме того, в дни отдыха люди не так уж считались со временем: все делалось медленней, тщательней, заботливей, чем обычно. Виржини сушила хлебные ломтики на круглой пластинке из асбеста, покрытой тонкой металлической решеточкой. Распространялся приятный запах, который становился еще лучше, когда она намазывала на золотистые, еще чуть дымящиеся гренки добрый кусок крестьянского масла, отдающего слегка сметаной и орехами. Все утро в комнате сохранялся этот аромат.
Попозже в большую лоханку, служившую для мытья, мягко лилась вода. Оливье, совсем голый, трусливо пробовал ногой теплую воду, не решаясь сразу встать в нее, а затем медленно сесть на корточки и снова подняться, весь в каплях, чтобы дать матери вымыть себя. В середине лохани была выпуклость, и, когда мальчик прижимал ее ступнями, раздавался смешной звук, будто били в гонг. Оба они смеялись над этим, брызгались, спорили, вскрикивали. «Нет, мамочка, только не в глаза, не в глаза!» Виржини утверждала, что пена этого овального душистого мыла вовсе не щиплет, но, когда она терла гримасничающую мордочку сына, ребенок явно преувеличивал свои неприятные ощущения, чтоб вызвать у нее сочувствие.
Оливье по крохам оживлял в памяти эти семейные сценки, которые казались такими далекими теперь, когда он умывался в одиночестве. Он усердно тер себя «во всех уголках», как его учила Виржини. Никого не было дома, кроме него, торопиться было некуда. Элоди ушла в церковь Сен-Пьер на воскресную службу, а Жан, проводив ее до церковного порога, отправился в городской тотализатор. Вот почему Оливье мог не жалеть времени, все делать не спеша, баловаться, играть с водой и мыльной пеной. Мальчик заботливо вытер руки тряпкой, а лицо вафельным полотенцем, выдавил на зубную щетку пасту Жипс, испускавшую сладковатый запах, и начал чистить зубы по вертикали, как опять же учила мама. Потом попробовал причесаться, но волосы не ладили с гребнем, и при каждой попытке получше их расчесать Оливье вскрикивал: ай-ай-ай… Временами он затихал, разглядывая себя в зеркало, подвешенное к дощечке от счетчика расхода воды. Ему казалось, что он что-то забыл сделать.
Обычно к концу всей туалетной церемонии Виржини сама его причесывала щеткой, а Оливье у нее просил:
— Мам, не брызнешь тем, что «чудно пахнет»?
Он с грустью припомнил это, но качнул головой, решительно отгоняя воспоминания. Наскоро протерев мокрым полотенцем колени и лодыжки, Оливье расстегнул свои короткие штаны, тут же упавшие на пол, надел трусики с корабликом — фирменной маркой, трикотажную рубашку и шотландские носки в клеточку. Затем натянул брюки-гольф, надел кожаные сандалии. И уже одетый отправился в комнату, чтоб оглядеть себя в большом зеркале. Здесь он даже слегка пококетничал, пытаясь укротить рукой хохолок, упрямо торчавший на макушке, потом спустил ниже резинки своих гольфов, чтоб они походили на лыжные брюки.
Когда Элоди уходила, случилась маленькая неприятность: кузина попросила Оливье пойти вместе с ней на мессу, но мальчик решительно отказался. Элоди очень рассердилась:
— Кривляка, ты так и проживешь на земле как звереныш!
Правда, она сказала это и для Жана, сохранявшего свою точку зрения на этот счет. Кузен заступился за Оливье:
— У него еще все впереди, вырастет — сам решит, как ему поступать.
Но Элоди осталась недовольна. А Жан опасался вызвать ее раздражение. И когда Оливье добавил: «А кроме того, я терпеть не могу кюре!» (эту фразу он слышал от папаши Бугра), Жан, уже пытаясь найти с Элоди общий язык, ответил:
— Не говори о том, чего не понимаешь!
Подлинные причины отказа ребенка таились в другом. Раньше он часто забегал в церковь Сакре-Кёр со своими уличными приятелями — Лулу, Туджурьяном и Капдевером, — это место привлекало его своей таинственностью. Детям нравилось зажигать свечи, с которых стекал стеарин, плескать водой из кропильницы, перелезать через горки скамеечек для коленопреклонений или смотреть на богомольцев, лобызающих уже всю истертую ногу статуи святого Петра. Но после смерти матери его пугали эти угрюмые церковные своды, он боялся услышать запах ладана, шепот молитв, увидеть темные рясы священнослужителей — все это было таким мрачным, наводило на мысль о смерти и вызывало страшные ночные видения.
Оливье взял горбушку хлеба, кусочек сахару и, откусывая от них по очереди, вышел из дому. Улица предстала перед ним такая оживленная, шумная, многолюдная, будто все дома разом опустели. Тут были папаши, прогуливающие своих собак, и мамаши, прогуливающие своих кошечек, высокомерные усатые привратницы, женщины с пышными прическами и обвисшими бюстами, пожилые дамы в шейных платках, пенсионеры, без всяких церемоний запускавшие руки в свои пакетики с едой, матроны в широких юбках и цепляющаяся за них разная сопливая мелкота, были тут и вырядившиеся молодые парни, лихо подтягивающие брюки, глядя на простушек с чересчур красным ртом, и детишки в матросских костюмчиках, и жеманницы с поджатыми губками, и балагуры в пуловерах, и франты в котелках, были и многочисленные отпрыски бедняцкого племени, облаченные в латаную одежду, но причесанные чуть аккуратней, чем в будние дни, и совсем обособленной кучкой стояли арабы у двери гостиницы, где они жили.
Дедушка Самуэль, которому перевалило за восемьдесят, сидел перед еврейской мясной лавкой, то подтягивая рукава рубахи черными резинками, то задумчиво почесывая бороду. На голове у него постоянно торчала черная шляпа с широкой лентой. Все свое время он тратил на то, что искал и звал домой своего внука Рамели, который никогда не станет хорошим мясником, потому что слишком много читает. Из бакалейного магазина на улице Башле сюда доносилось лязганье весов, стук переставляемых литровых винных бутылей, просьбы покупателей и ответы хозяина («Благодарю вас, мадам, мсье», или «Это все, больше ничего не понадобится?» или хвастливое: «А вот это товар эсстра, просто сплошной эсстаз, да и только!»), запах керосина, смешанный с ароматом острых сыров.
Бугра сидел на ящике и читал вчерашнюю газету « Пари-миди». По временам он приоткрывал свою куртку, где у него сидела морская свинка, жадно втягивавшая воздух, прежде чем нырнуть опять под полу, в тепло его тела. Переваливаясь, проходила мимо мадам Шаминьон в фиолетовой шляпке, с висящей на локте хозяйственной сумкой из черной клеенки и складным кошельком в руке. Сын булочника наводил лоск на свой велосипед с грузовой тележкой и ножным тормозом. Капдевер уже в десятый раз выцарапывал свои инициалы на стенке ограды, через которую можно было увидеть булочника и его помощника, — оба они, в майках, обсыпанные мукой, хлопотали у печи в полуподвале, выпекая штучный хлеб, сдобу, «польку», «витые колбаски» и караваи.
Казалось, дома, лавки, даже стены полны радостного довольства. Из окон неслись аппетитные запахи чеснока, жареного лука, разогретого масла, тушеного рагу. По воскресеньям все женщины превращались в кулинарок. Они спрашивали друг друга: «Что вы сегодня готовите?» — ответы были подробными и давались с такой гордостью и столь значительным тоном, как будто все будущее человечества зависело от баранины с зеленой фасолью, мясного бульона, говядины по-бургундски, котлет с горошком, телячьих ножек или бараньего рагу с лучком и репкой.
Оливье бродил, перебегая с одного тротуара на другой, ловя на ходу словечки, запахи, краски, мгновенные впечатления. Каждый человек казался ему чем-то вроде балаганного фокусника, а вся улица была как театральные подмостки с разыгрывающейся на них пьесой. Мальчик заметил товарища по классу, который здоровался с высоким изящным негром, Рири Шаминьона, страдавшего икоткой и посему прибегавшего к скороговорке: «Икотка напала, наказал меня бог, а вот и пропала, спаситель помог» — и еще девчонку-итальяночку, полировавшую ногти. Двое любителей скачек толковали о « Призе Дианы» и спрашивали себя: сумеет ли Шквалпобить Попугаяи Удочкуиз конюшни Ротшильда. Лулу, в костюмчике из черного бархата, на котором резко выделялся своей белизной воротничок а-ля Дантон, похлопав рукой по стянутому шнурком мешочку со стеклянными шариками, сказал Оливье:
— Сыграем партию? Я тебе дам пять…
Ребята забавно запрыгали, сведя ноги вместе, к самой середине улицы и прямо на мостовой начали играть в «лапу и клещ», по очереди бросая шарики, которые запутывались в траве, пробивающейся меж камнями. Время от времени один из мальчиков после меткого удара вопил: «А вот и лапа!», а другой отвечал: «Ни черта!» или же: «Задел второй, эх ты, мазила». Тогда хвастун растопыривал пальцы между двумя шариками, чтоб доказать, что промежуток полностью соответствует правилам. А то еще били «клеща»: зажимали шарик в кольцо из большого и указательного пальцев (получалось нечто вроде монокля) и, приставив его к правому глазу, хорошенько прицелившись, бросали вниз так, чтоб этот шарик столкнулся с другим. Оливье проиграл пять выданных ему шариков и бросил игру, тем более что ему постоянно казалось, что, когда он развлекается, взрослые смотрят на него с упреком — ведь он носил траур.
Толстая Альбертина сидела у своего окна, считавшегося в некотором роде оком улицы, и с нежностью облизывала билетики с картинками, которые частенько выдают в виде премии своим покупателям торговые фирмы, а потом приклеивала их в клеточках особой зеленой тетради. Время от времени она отходила к плите и приподымала крышку кастрюли или же перелистывала журнальчик « Мируар дю монд», восхищаясь кораблем Алена Жербо, стратостатом профессора Пикара или детищем графа Цеппелина. Она окликнула Оливье почти ласковым голосом:
— Ты все еще таскаешься по улицам, скверный мальчишка!
В кафе « Лес и уголь» перед узким прилавком еще толпились несколько пьяниц, споривших друг с другом из-за места у цинковой стойки. Зато в кафе « Трансатлантик» на углу улицы Башле было людно, и кое-кто из любителей выпить вышел к дверям со стаканчиком в руке постоять на солнышке. Тут было разгулье всяких напитков: ликер «мандарин-кюрасао», ликер лимонный, «кирш», аперитивы фирм «дюбонне», «сен-рафаэль», наливка из черной смородины. Напиток молочного цвета «перно» из Поптарлье, подкрашенный гренадином, уже назывался «томат», а с добавлением зеленой мяты носил прозвище «попугай». Хозяин Эрнест разливал «сухие» аперитивы в самые маленькие рюмки, а для тех, что «с водой», выбирал бокалы побольше, конической формы, на ножке из витого стекла. Чтоб избежать дополнительной струйки воды из сифона, но получить вино в этих больших бокалах, заказывали обычно аперитивы «с водой, но без воды!».
Гнусавый и зычный голос старого унтера Гастуне покрывал все остальные шумы в кафе. Поглаживая большим пальцем десяток орденских ленточек, украшавших лацкан его пиджака, он излагал свое мнение, точно давал команду «на плечо!». По воскресеньям Гастуне прикладывался к белому сухому вину, но, чтоб успокоить совесть, он добавлял несколько капель минеральной воды «виши», ловко открывая бутылку указательным пальцем. На третьем заходе Гастуне уже повествовал о битве на Марне; на шестом, размякнув, подражал движениям тамбурмажора, а чуть позже становился агрессивным, вопил про всяких там дезертиров, про окопавшихся в тылу и окидывал всех вокруг прокурорским взглядом. Раненный в ногу, он несколько преувеличивал свою хромоту и все повторял, что на будущей неделе отправится в интендантство, чтобы получить резиновый наконечник для своей инвалидной палки, как положено военным ветеранам, хотя он никогда не пользовался этой палкой.
Гастуне, пригладив волосы и незаметно перебросив их с затылка на лоб (он это делал, пытаясь скрыть облысение), на мгновение так и застыл с рукой на весу, а затем опустил ее на голову Оливье, стоявшего рядом. Он нажал на макушку, словно хотел вогнать мальчика в землю, как колышек, и произнес неопределенным тоном:
— Итак, Франция!
Гастуне покинул кафе, не снимая руки с головы Оливье, тем самым превратив его в посох старца, и подталкивал ребенка впереди себя к улице Ламбер — до кафе « У доброго Пиколо». Здесь, на этой жалкой террасе, Гастуне устало свалился на плетенный из ивовых прутьев стул перед единственным столиком и заказал овернцу белого вина с лимоном для себя и лимонада для своего юного спутника.
Оливье, неестественно выпрямившись, сидел на стуле и пристально смотрел на стаканчик, не решаясь пригубить. Гастуне склонился над своей рюмкой, сделал первый глоток и вытер усы франтовским галльским жестом. Затем, посмотрев на Оливье критическим оком, каким оглядывал некогда новобранцев, впрочем вполне доброжелательно и покровительственно, Гастуне взял быка за рога:
— Для твоего будущего, парень, было бы лучше, если б тебя приютил дядя с Севера. Знаешь, северяне… У них-то денежки водятся. И немалые… А Жан и Элоди — это несерьезно. Ребятишки они. Или вот еще: «Дети Армии» — военная школа. Знавал я твоего папашу. Ничего не скажешь — это был храбрец, еще бы — военный крест с пальмовой ветвью! Если твои родственники сумеют договориться, ты мог бы стать даже Сыном нации, и государство воспитало бы тебя за свой счет. И тогда… — тут он свел руки, как бы указывая на золотое дно, — твоя беда принесла бы тебе удачу. Ведь это совсем не так, как если бы…
Сначала Оливье выслушивал эти разглагольствования с вежливой миной, склонив голову, хотя порой какое-то слово или выражение и задевали его. Но от одного монолога до другого проходило столько времени, что он перестал им внимать и задумался. Когда же Оливье пришел в себя, он с удивлением обнаружил, что Гастуне все еще говорит, принимая рассеянность мальчика за внимание. Ребенок уже давно понял, что взрослые любят порассуждать с важным видом, давать советы по многу раз, повторять одно и то же, поглаживая вас по щекам и бия себя в грудь. Он уже не осмеливался прямо смотреть в лицо Гастуне, но ветеран, хоть и был слегка под хмельком, видимо, все же прочел в зеленых глазах мальчика выражение грусти и скуки.
— Ну ладно, ладно, — сказал под конец Гастуне, опрокидывая стаканчик, — пора идти есть суп. — И добавил: — В дорогу, вперед, марш!
Оливье поднялся и машинально прихватил коробок шведских спичек, который Гастуне оставил на столике. Расставаясь, ветеран стукнул мальчика по плечу, чуть более крепко, чем следовало бы, и сказал ему еще что-то насчет прославленных «Детей Армии».
*
Прекрасная Элоди, верная провинциальным традициям, решила в течение трех месяцев носить траур по тетке своего мужа. Черное ей очень шло, оттеняя чистоту кожи и создавая резкий контраст со свойственной ей жизнерадостностью. И потом, не только зазывная реклама красилен « траур за двадцать четыре часа» искушала ее — ведь окрашивание придавало что-то новое уже изношенным тканям.После обеда Элоди решила написать письмо своей матери на листке дешевой линованной бумаги, вынутой из пачки (пять листков, пять конвертов) с маркой «