Добродушный старик Апраксин растерянно смотрел на него, держа наотлёт свою табакерку с платком. Вдруг, точно он вспомнил что-то, он встал и старческими, особенно старческими в минуту сильного волнения шагами подошёл к Волконскому. Он всем телом дрожал.
   – Успокойтесь, князинька, – проговорил он, – успокойтесь, голубчик; вот пройдёмте сюда! – и он своей трясущейся рукой силился поднять князя Никиту.
   Волконский перестал смеяться, тихо поднялся с кресел, огляделся и покорно пошёл, куда его вёл Апраксин. Тот довёл его до двери, втолкнул в маленькую соседнюю комнатку и быстро запер дверь.
   С этой минуты князь Никита долго не помнил ничего.
   Сначала была какая-то тишина и стемнело. Потом опять рассвело. Кажется, кто-то приходил, какие-то верёвки стягивали неловко ему руки; потом стук колёс, и снова тишина – долгая, долгая тишина.
   После этой долгой тишины он вдруг почувствовал, что грудь его дышит, и сердце бьётся в ней. Он открыл глаза и огляделся. Он лежал в полутёмной комнате с каким-то окошечком наверху; под ним почему-то вместо постели была солома. Он ощупал себя руками и разглядел их. На них, повыше кисти, были заживающие уже поперечные ссадины.
   «Меня связывали, – догадался князь Никита, – но зачем?»
   – Вот он тут у меня, – послышался за деревянной перегородкой голос. – Лежит вторую неделю без движения; теперь столбняк на него нашёл. Я вам говорю, совсем без ума, всё равно, что зверь без души.
   Никита Фёдорович узнал говоривший голос. Это был Феденька Талызин.
   – А доктору показывали? – спросил другой голос, тоже знакомый.
   – Да что ж, доктору? Вы знаете, ведь там у докторов на цепь сажают и обращение уж очень крутое, – здесь, у меня, ему всё-таки лучше. Вот вас дожидался, а теперь посмотрим… Вы всё-таки хотите пройти к нему?
   – Да, – ответил всё тот же знакомый голос.
   – Ох, не ходите, Михаил Петрович, неровен час!
   «Михаил Петрович! – подумал Волконский. – Это – П а н т а л о н!» – вспомнил он почему-то именно прозвище шурина.
   – Да отчего вы его держите взаперти, – опять спросил Бестужев, – разве он буен?
   – Нет, не буен – смирный. Но тогда, как он убежал от нас, мы, как ни искали, не могли найти его. Думали уже, что кончил с собою, да вдруг он явился в Москве, к самому Апраксину-старику, наговорил ему всего совсем несуразного, уверял, что он – дух, а не человек, смеялся, кричал, что он вечен и всемогущ. И смех и горе просто… Напугал так старика… Тот его насилу в комнату запер. Прислали за мною… Ну, вот я привёз его к себе и боюсь, чтобы он снова не ушёл да не натворил чего.
   – Ну, а «ей» не сказали, что он сошёл с ума?
   – Нет, она не знает, ей только сказали, что он болен. А очень ей хотелось видеть его, как уезжала.
   – Пустите меня к ней!.. Не сумасшедший я вовсе! – вдруг ясно и отчётливо крикнул князь Никита.
   – Слышите? Очнулся! – проговорил Талызин.
   – Ну да, пойдёмте к нему!
   Замок щёлкнул. Маленькая дверь открылась, и в ней показалась фигура Михаила Петровича. Талызин не вошёл.
   Бестужев поздоровался с князем Никитой, пощупал его голову, оглядел руки и спросил, давно ли Никита Фёдорович был на воздухе.
   – Не помню, – ответил он совершенно твёрдо.
   – А хотели бы пройтись?
   Никита Фёдорович вместо ответа бодро встал со своей соломы.
   Бестужев взял его под руку и вывел на свет.
   Волконский вышел, щурясь после своей полутёмной комнаты.
   – А где Миша, Лаврентий? – спросил он.
   – Они придут, придут, – успокоительно произнёс Михаил Петрович.
   Лаврентий действительно сейчас же пришёл. Волконский при его помощи умылся, надел чистое бельё, камзол и башмаки и вышел в сад к Михаилу Петровичу. Талызин не показывался.
   Никита Фёдорович долго ходил по саду с Бестужевым, стараясь как можно разумнее доказать, что он не сумасшедший, и, беспрестанно повторяя это слово, говорил по чести, что всё может понять и понимает.
   Михаил Петрович не только не возражал, но часто одобрительно кивал головою, как будто верил в каждое слово Волконского, вполне разделял его мнение и убеждался его доводами. Наконец он будто совсем убедился и ушёл в дом по аллее, с видом человека, которому предстоит ещё много дела.
   Никита Фёдорович остался ходить в саду с Лаврентием, который почему-то счёл нужным поддержать его под руку, хотя князь шёл совсем бодро. Волконский, как бы не желая обидеть Лаврентия, не запрещал ему делать это, если ему так казалось лучше, и продолжал ходить молча.
   Наконец в аллее показался Талызин, неуверенно подходивший к князю Никите. Волконский остановился навстречу ему. Феденька подошёл на приличное всё-таки расстояние и участливо, стараясь говорить как можно спокойнее, спросил:
   – Ну что, как вы? Не хотите ли отдохнуть? Вам уже пора спать, я думаю.
   Это значило другими словами – ступайте под замок.
   Волконский ничего не отвечал. Прошло несколько времени неловкого, тяжёлого молчания. Наконец выступил вперёд Лаврентий.
   – Батюшка-барин, – заговорил он, повалясь Талызину в ноги, – отпустите нас к себе! Мы никому зла не сделаем. Отпустите, что вам теперь… мы уедем, ей-Богу, сейчас уедем… Чего вам бояться отпустить нас…
   И Лаврентий стал просить и доказывать, что лучше всего для его князиньки уехать к себе и что он будет жить там, голубчик, никого не трогая.
   – Конечно, пустите меня домой, – проговорил князь Никита так просто и здраво, что Талызину показалось это, наконец, вполне должным и возможным.
   – Как угодно, – протяжно проговорил он. – Как угодно вам… Что ж, я сейчас же велю заложить коляску… я сейчас…
   – Благодарю вас, – сказал Волконский, протягивая руку.
   – Я сейчас, – повторил Талызин и, быстро повернувшись, почти бегом направился в дом.
   В это время со стороны двора, у крыльца дома, стояла уже коляска Михаила Петровича Бестужева, и возле неё хлопотали люди с вещами.
   Сам Бестужев, одетый по-дорожному, стоял тут же, держа за руку Мишу, которого увозил с собою, к себе, не желая оставить его на руках Талызина, а тем более сумасшедшего отца.
   – Просится к себе. Как вы думаете, отпустить? – спросил, подходя, Талызин, бровями показывая, что говорит про того, кто в саду.
   – Отпускайте, всё равно, – бегло, сквозь зубы произнёс Михаил Петрович, тоже показывая глазами на Мишу, чтобы Талызин замолчал при нём: дескать, вы там, как хотите, мне всё равно, а ребёнка дайте увезти спокойно.
   – Дяденька, – сказал Миша, – мне хотелось бы повидать на прощанье батюшку.
   – Я сказал тебе, что отец твой болен и лучше не беспокоить его, – ответил Бестужев, – он скоро выздоровеет и приедет к нам.
   Миша недоверчиво, глубоко вздохнул.
   – Ну, готово! – проговорил Михаил Петрович. – Едем! – и он стал прощаться с Талызиным.
   Через час другая коляска стояла у крыльца. Князь Никита с Лаврентием уезжали к себе.
   – А Миша, где же Миша? – беспокойно спрашивал Никита Фёдорович.
   Ему сказали, что Миша ждёт его у них в деревне, и князь Никита уехал домой в надежде, что увидит там сына.

VI
В ДЕРЕВНЕ

   Когда князь Никита приехал к себе в деревню и не нашёл там сына, он принял это гораздо спокойнее, чем думал Лаврентий, как будто он ждал этого и был готов к тому, или как будто это новое несчастье кольнуло его в такую душевную рану, боль которой была уже настолько сильна, что её ничем, никаким новым несчастьем нельзя было увеличить.
   Он поселился в опустевшем теперь для него доме и по целым дням ходил, не проронив ни одного слова. Учение было оставлено. Медицина и книги – всё оставлено. Постройка, которую не для кого было делать, стояла в запустении, доски мало-помалу разносили, кто хотел ими пользоваться, и пробитая к ней тропинка заросла свежею, зелёною травой.
   Князь Никита ничего не делал и ни с кем, даже с Лаврентием, не говорил. Ел он редко, когда попадётся, спал, когда случится, иногда среди дня, где-нибудь в углу, на кресле. Ночи почти всегда были у него бессонные.
   «Ух, тяжело! – думал он всегда одно и то же, – тяжело вот тут, – он брался за грудь и сдавливал её. – Один… один… Всех взяли, всех увезли… Но я снесу… И его увезли… Тяжело!.. Они думают, что я сумасшедший, – но мне легче было бы, если бы я с ума сошёл. Я не понимал бы тогда, а тут я живу, я понимаю…»
   Иногда он пробовал закрывать глаза и, закрыв их, вызывал пред собою милые ему образы, – и тогда недавнее прошлое представлялось ему так ясно, так подробно, как будто он всё ещё жил в нём. Это облегчало на один миг, на один миг приносило отраду; но глаза открывались – и действительность становилась ещё мучительнее, чувствовалась ещё живее.
   Князь Никита не пропускал ни одной церковной службы.
   Он часто тоже молился пред большой киотой в спальне, пред которой столько лет каждый день утром и вечером читал молитвы, стоя вместе со своей княгиней. Порою, когда он с закрытыми глазами и со сложенными руками опускался теперь здесь один на колена, ему вдруг казалось, что рядом с ним снова шепчет милый, тихий голос, повторяя за ним. Это был голос её, Аграфены Петровны, и князь Никита обыкновенно слышал его так ясно, что верил, что это она, действительно она приходила к нему.
   Он писал длинные письма и жене, и сыну, и Михаилу Петровичу, но не получал ответа, словно его письма не доходили никуда.
   Так прошло месяца три.
   Князь Никита всё молчал по-прежнему, подолгу глядел в одну случайно попавшуюся на глаза точку, выходил из дома с непокрытою, несмотря на дождь и непогоду, головою и по целым дням без отдыха и устали бродил, не замечая, куда он идёт. Он часто подходил так к обрыву реки, но так же бессознательно поворачивал назад, как и подошёл, словно кто-нибудь удерживал его и отводил от опасного места.
   Крестьяне уже привыкли встречать его так, и с сожалением, соболезнуя, долго провожали глазами «своего несчастного князиньку», как они говорили.
   Наконец душевное состояние князя Никиты дошло до таких пределов невыразимой, безмерной муки, что он по временам терял сознание под её безысходным гнётом.
   У него явились совсем особенные, не свойственные другим людям движения. Так, по временам он выставлял пред собою согнутые руки и, плавно и мерно приседая, поводил ими вперёд и назад, будто плыл. Ему всё казалось, что внутри его будто колыхается что-то, точно хочет поднять его от земли.
   Раз он вернулся после целого дня ходьбы в таком состоянии, что даже привыкший к его виду Лаврентий поразился. Князь Никита, как лунатик, не видя ничего по сторонам, прошёл прямо в комнату, которая прежде называлась его комнатой (теперь такое название не имело уже смысла – он был один во всём доме), и приблизился к столу.
   «Что-то мне тут нужно было? – вспоминал он. – Но что?.. Я зачем-то шёл сюда…»
   На глаза ему попался ножик; он отбросил его.
   «Библия!» – вспомнил князь и взял со стола запылённую толстую книгу.
   Прежде он часто, когда его мучило что-нибудь, брал эту книгу, развёртывал её наугад и всегда находил себе ответ. Он вспомнил это теперь и хотел посмотреть, что скажет ему Библия.
   Он зажмурил глаза, как всегда делал, взял обеими руками книгу, повернул её вверх обрезом и, перебрав большими пальцами края листов, быстро раскрыл, словно сломал её на две части.
   Ему открылся тридцать седьмой псалом:
   «Сердце моё трепещет, оставила меня сила моя, и свет очей моих – и того нет у меня.
   Друзья мои и искренние отступили от язвы моей, и ближние мои стоят вдали.
   Ищущие же души моей ставят сети, и желающие мне зла говорят о погибели моей и замышляют всякий день козни.
   А я, как глухой, не слышу, и как немой, который не открывает уст своих.
   И стал я, как человек, который не слышит и не имеет в устах своих ответа.
   Ибо на Тебя, Господи, уповаю я; Ты услышишь, Господи Боже мой…»
   – Ты услышишь, Господи Боже мой! – повторил вслух князь Никита и положил книгу на место.
   И ему стало легче.
   Теперь душевная мука как-то меньше мешала его мыслям слагаться последовательно и связно. Теперь он мог заняться ими и хоть на некоторое время отвлечься от своих мучений.
   «Что-то важное нужно мне было обдумать, – рассуждал он. – Да! Весь вопрос в том, болен я или нет, сумасшедший я или не сумасшедший. Впрочем, это всё равно. Но как поступил бы здоровый человек на моём месте?»
   Он первый сомневался в здравости своего ума.
   Конечно, я болен, – решил он, – разве здоровый человек сидел бы так, когда никто не мешает поехать хоть сейчас к ней и жить возле её Тихвинского монастыря».
   Волконский узнал через Лаврентия, что Аграфена Петровна была сослана в Тихвинский монастырь.
   «Однако эта мысль всё-таки пришла мне в голову, – сейчас же подумал он, – значит, я ещё не совсем того… Завтра же подумаю, как ехать туда… Но отчего же завтра?.. А вот отчего: имею ли я право ехать туда, если так нужно, чтобы мы некоторое время были по-человечески розно?.. Я могу поехать, но это будет слабостью… Значит, я нарушу испытание, и освобождение моего духа отложится… Это так, а теперь оно близко… близко».
   Князь подошёл к образу и забыл, о чём только что думал.
   Через несколько дней он опять вспомнил об этом и стал собираться в Тихвин, но мысли его опять рассеялись, словно растаяли. Однако он всё-таки не решил окончательно не ехать, а только как-то не мог во всех подробностях мысленно охватить своё предположение; всегда, дойдя до известного места, рассуждения его сворачивали в сторону так же невольно, как он сворачивал, близко подойдя к обрыву реки.
   Вечера с каждым днём становились длиннее. Наконец выпал снег, и наступила зима, принёсшая со своим снегом, холодом, ранними сумерками и заунывным воем метели ещё больше тоски и томления. Но и зимою князь Никита по-прежнему выходил из дома, и если б следивший за ним Лаврентий не успевал накидывать на него его беличью короткую шубку, он так и шёл бы на мороз без верхнего платья.
   А через несколько времени, в январе 1730 года, скончался от оспы в Москве молодой император Пётр Алексеевич. Российский престол снова был свободен, и снова поднялся вопрос: кто займёт его?
   В деревню князя Никиты эти новости хотя и дошли очень скоро, и Лаврентий сообщил ему их, но князь как-то не придал важности этому событию. Ему не пришло в голову, что участь его Аграфены Петровны зависит теперь от лица, которое взойдёт на этот престол, и что княгиня Волконская, обвинённая по проискам Остермана, сильного в царствование молодого Петра, может получить помилование теперь, если при изменившихся обстоятельствах сам Остерман впадёт в немилость.
   Екклезиаст говорил:
   «Ещё видел я под солнцем: место суда, а там беззаконие; место правды, а там неправда.
   И сказал я в сердце своём: праведного и нечестивого будет судить Бог; потому что время для каждой вещи и суд над всяким делом там».
   В конце февраля стояли ещё морозные дни, но они были ясны, и снег ослепительно блестел под игравшими на нём лучами солнца.
   Князь Никита в своей беличьей шубке прошёлся далеко полем по дороге и возвращался через деревню домой.
   Какое-то непривычное, странное оживление было заметно в деревне. Староста с дубинкой ходил под оконца изб, постукивал и вызывал мужиков. Те выходили, оправлялись и нехотя, но всё-таки поспешно подвигались к церкви. Бабы прятались.
   У церкви собралась уже большая толпа. На паперти стояли несколько приезжих военных, губернаторский чиновник и деревенский священник во всём облачении и с крестом в руках.
   Князь Никита не спеша подошёл к толпе, которая всё прибывала. На паперти, видимо, заметили его приближение, потому что офицер, показывая на Волконского, спросил что-то у чиновника и кивнул головою.
   – Дядя Ермил, али драть кого будут? – спросил неподалёку от Никиты Фёдоровича подбежавший парень, но дядя Ермил уже не ответил ему.
   Две какие-то бабы с коромыслами на плечах подошли было тоже к толпе, но, увидев на паперти чиновника, ахнули и, побросав вёдра, стремглав, сдуру, кинулись прочь бегом.
   В это время староста, степенный мужик, обойдя, должно быть, деревню, подошёл без шапки к губернаторскому чиновнику и с низким поклоном доложил ему что-то.
   Чиновник даже не обернулся на этот низкий, почти земной поклон старосты и, махнув рукою остальным мужикам, и без того стоявшим без шапок, в полном молчании, развернул большую бумагу с печатью. Военные приложили руки к шляпам.
   Чиновник прочёл манифест о восшествии на престол государыни императрицы Анны Иоанновны. Он читал очень дурно, и чтение продолжалось очень долго, он давно охрип, видимо, не в первый уже раз читая манифест на холоде.
   Когда чиновник кончил, толпа некоторое время оставалась сначала безгласною. Потом вдруг откуда-то из задних рядов послышался пробасивший голос:
   – Не согласны!
   Стоявший у самой паперти староста вздрогнул и, побледнев, беспокойно обернулся, отыскивая глазами того, чей был этот голос. Но этот голос сейчас же стал голосом всей толпы.
   – Не согласны, не согласны, – сдержанно, но потом всё смелее послышалось кругом.
   Чиновник растерянно оглянулся и посмотрел на офицера, как бы ища его помощи. Офицер молча смотрел на толпу, сурово поводя глазами и наморщив брови.
   А волнение толпы разрасталось.
   – Ишь нашли – императрица! Как же… когда сам царь Пётр жив… жив… пра-а!.. К нам едет… Не согласны… как же… а энто опять… Жив… И по старому закону…
   Толпа гудела бессвязные, бессмысленные речи. Очевидно, ходившие толки повлияли на мужиков, они что-то слышали и хотели как-то показать свою разумность, протестовали против чего-то. Но князь Никита, следивший теперь за всем происходившим, понимал только одно – и это было для него главное в эту минуту, – что эти люди, запротестовавшие под влиянием сбившей их с толку молвы и неожиданного объявления о воцарении новой императрицы (он не успел ещё вспомнить, что это была та самая Анна Иоанновна, которую он знал бедною, забытою герцогиней в Курляндии), – бормотали свои несуразные слова, собственно, не желая никому зла; вместе с тем князь Никита видел, что стоявший на паперти офицер тоже зла никому не хотел, но лицо его становилось всё грознее и грознее, и пройдёт ещё минута – и офицер велит бить этих людей, и им будет больно, и это будет ужасно, и, главное – не нужно.
   Князь сделал шаг вперёд. Толпа вдруг расступилась пред ним, пропуская его.
   Да, пред этим спокойным, неподвижным, тихим лицом и нельзя было не расступиться толпе. Князь Никита сильно изменился в последние полтора года. Бледный, высокий лоб его покрылся морщинами, щёки, покрытые сквозною бледностью, ввалились, в глазах светился лихорадочный огонь, губы побледнели, и весь он исхудал, как только может исхудать человек.
   Высокий, строгий, смотрящий прямо пред собою, он прошёл среди толпы, которая вдруг вся, заметив его, притихла, поднялся на две ступени паперти и высоко поднял правую руку.
   Священник, воспользовавшись минутой тишины, начал читать слова присяги, и князь Никита слабым, но внятным голосом стал присягать как помещик за себя и за своих крестьян новой императрице Анне Иоанновне, а затем, кончив присягу, спустился со ступеней паперти, и снова, не обращая ни на кого внимания, ушёл по дороге в поле.
   Чиновника и военных угощал в барском доме Лаврентий.

VII
ГОСТЬ

   Никита Фёдорович, как обыкновенно, сидел вечером дома в большом кресле и не то грезил наяву воспоминаниями прошлого, не то дремал, потому что спать не мог.
   На дворе крутила метель, с подветренной стороны заносившая маленький домик снегом выше окон. Метель жалобно пела свои бесконечные песни и белыми вертящимися призраками носилась кругом, словно ища, с которой стороны ворваться в жильё, и сердилась, что это жильё не пускало её.
   Восковая свеча тускло горела на столике у кресла, где лежала развёрнутая Библия.
   Вдруг в этих однообразных, надоевших и приучивших к себе ухо звуках метели послышался какой-то новый, задорный, привходящий звук. Это были колокольчик и бубенчики.
   Князь Никита прислушался: колокольчик звучал под самыми окнами.
   Лаврентий хлопнул дверью своей комнатки и тяжёлыми, быстрыми шагами побежал в сени.
   Скоро в сенях послышались стук, кашлянье и возня. Кто-то приехал.
   Но Никите Фёдоровичу было безразлично. Пусть приезжают! Это его, как ничто другое, не могло интересовать.
   – Батюшка, князинька, – послышался голос Лаврентия, – посмотрите, приехал-то кто?
   В комнату входил Черемзин.
   Волконский как-то написал ему, и, получив это письмо и узнав обо всём случившемся, Черемзин при первой же возможности собрался и приехал навестить князя Никиту.
   Об истинном положении «князиньки» Лаврентий успел уже в передней доложить Черемзину, который, впрочем, и по письму уже догадывался.
   Никита Фёдорович быстро встал навстречу гостю и исподлобья взглянул на него, точно конфузясь и стыдясь приятеля. Он остановился с опущенными руками, выпрямившись во весь рост…
   – Батюшка-барин, садитесь, – заговорил Лаврентий, подставляя посетителю стул, – сейчас я вам принесу с дороги-то закусить, да горяченького чего-нибудь… я сейчас, сейчас! – и взволнованный старик слуга, подбирая слёзы, побежал за горяченьким…
   Черемзин сел против князя Никиты, который вместо радости, вместо всякого другого чувства, продолжал ощущать всю свою неловкость, охватившую его при появлении нежданного гостя.
   Эти два человека, сидевшие с глазу на глаз и начавшие когда-то почти вместе жизнь, были теперь совершенно не похожи друг на друга. Никита Фёдорович был худ, бледен, изнеможен и едва держался в коже и косточках, как говаривал Лаврентий, Черемзин же был румян, бодр, здоров, видимо, привык встречать только улыбку жизни и избалован ею, казался не только свежее, но и моложе своего товарища детства.
   Черемзин думал, что он сделал всё от него зависящее – приехал за тридевять земель, специально для того, чтобы навестить Волконского, помочь ему и утешить его, но теперь видел, что тут ни помочь, ни утешить нельзя. И чувство конфузливости и неловкости стало мало-помалу овладевать и им.
   – Вот беда – спать не могу совсем! – произнёс вдруг почему-то князь Никита, как будто всё его горе и заключалось только в этом.
   У Черемзина сердце сжалось щемящею болью. Ему было невыносимо жалко смотреть на Волконского. Он только теперь понял всё его ужасное положение, которое издалека казалось ему не таким беспомощным.
   Лаврентий принёс закусить.
   – Ну, как вы, барин? – спросил он Черемзина. – Как изволите жить? Давно ведь не видели – с самого последнего приезда.
   Черемзин был благодарен Лаврентию, что тот заговорил и дал, так сказать, возможность выйти из неловкого молчания. Действительно, трудно было начать о чём-нибудь беседу. Говорить о самом князе Никите и его горе – значило ещё больше растравлять его. О самом себе Черемзин боялся говорить, потому что был слишком счастлив, слишком избалован своею жизнью.
   – Жениться изволили? Деточки есть? – спросил между тем Лаврентий.
   – Да, я женат и дети есть, – ответил Черемзин тихо, точно извиняясь за своё счастье.
   – Ты женат? – спросил Волконский.
   – Да, на Трубецкой, помнишь? и тебе обязан этим.
   – Как мне? – удивился князь Никита. – Отчего мне?
   – Да как же! Помнишь, когда я приезжал… – Он хотел сказать «к вам», но удержался, – приезжал сюда, отчаявшись, что моя Ирина Петровна будет когда-нибудь моею… Тогда старый привередник-князь – он жив до сих пор и уже во многом переменился, – не желая отдавать дочь за меня, придрался к тому, что я не на десять лет старше её, а только на девять.
   – Ну? – спросил Волконский, и в его глазах появилось как будто внимание.
   Этот свежий, здоровый голос Черемзина и сам Черемзин, говоривший о вещах, совершенно противоположных тому, о чём князь Никита думал изо дня в день, перебили его думы, ворвались к нему и готовы были охватить и хотя на миг рассеять его.
   Никита Фёдорович невольно подчинился рассказу гостя и стал следить за ним.
   Хотя ему говорили, что всё это он должен был помнить, однако, он ничего не помнил и слушал как новое, но тем не менее почему-то занимательное.
   – Ну, и ты же мне помог тогда, – продолжал Черемзин с большим оживлением, видя, что его слова производят благоприятное действие. – Ты меня уговорил ехать назад в деревню к себе и дал мне с собою запечатанную бумагу. В ней я нашёл расчёт, по которому выходило, что я старше Ирины Петровны на столько именно лет, на сколько требовал её отец. Трубецкой только развёл руками и согласился.
   – Как же это так? – опять спросил Волконский, придвигаясь.
   Он чувствовал, что рад, что ему говорят о постороннем, и что он может направить свои мысли на это постороннее.
   – Очень просто, – пояснил Черемзин. делая вид, что тут не было ничего странного в том, что князь Никита забыл об этом. – Видишь ли, я родился в 1689 году. В 1727 году, когда я женился, Ирине Петровне было двадцать девять лет. Старик Трубецкой вычел тогда 1689 из 1727 и решил, что мне 38 лет, понимаешь? Но дело в том, что я родился в октябре. Ты и вспомнил, что у нас до 1700 года новый год встречали в сентябре, и только с этого года – с января. Таким образом вышло, что в 1699 году было два октября. В первый октябрь мне минуло десять лет, – во второй – одиннадцать, а в октябре 1700 года было уже двенадцать. Значит, в 1727 году мне было тридцать девять лет… и я оказался старше своей невесты ровно на десять лет. Она же родилась в июле, и поэтому относительно её не могло произойти ошибки.