Оглядев толпу с высоты балкона, вышедший за принцессой фельдмаршал вспомнил о невольном жильце солдатской караульни и тотчас же распорядился на ухо своему адъютанту.
   – Ваше высочество не сделали никакого распоряжения о регенте. Не находите ли вы неудобным содержать его здесь? – спросил он правительницу.
   – Что же с ним делать, граф?
   – Об этом, ваше высочество, вероятно, спросите совета у своих министров сегодня же, а между тем не удобнее ли теперь перевести герцога к семье его в Александро-Невскую лавру?
   – Если вы считаете это нужным, то прикажите, – разрешила принцесса.
   Анна Леопольдовна подошла к окну. В это время к крыльцу караульной подъехала карета, сопровождаемая полицейскими служителями. Из караульни вышел регент, окружённый гренадёрами с примкнутыми штыками. Народ двинулся, несколько сот рук потянулось к нему, и только значительный отряд солдат и полицейских служителей спас его от ярости народа. Герцога поспешили усадить в карету, по бокам его сели два офицера, а на козлы – полицейский служитель.
   – Не так бы я поступила с ним, если бы он не принудил меня к тому сам, – тихо проговорила правительница, провожая карету глазами, полными слёз.
   В келье настоятеля Александро-Невской лавры собралась семья Бирона: его жена Бенигна-Готлиб, дочь Гедвига-Елизавета и его младший сын Карл; недоставало только старшего сына Петра, недавно воротившегося вместе с фельдмаршалом Минихом из объезда крепостей и лежавшего теперь дома больным. Из всей семьи бодрее всех относилась к несчастью сама супруга Бенигна. Казалось бы, что ей, хронически больной, вечно жалующейся на здоровье, невозможно было и перенести страшные сцены минувшей ночи, но вышло совершенно наоборот – потрясение от ареста мужа и снежная ванна как будто освежили её, заставили забыть о хронических недугах и поставили на той нравственной высоте, на которой стоит всегда любящая жена и мать. С мелочною заботливостью, так чуждой ей прежде, она вспомнила о привычках мужа, которых, бывало, не замечала, и забрала с собою в монастырь все те вещи мужа, которые он любил употреблять, не забыла ни его шлафрока, ни его ножичка для чистки ногтей.
   Поместившись в келье настоятеля, герцогиня деятельно захлопотала о таком, по возможности, устройстве обстановки, которое соответствовало бы привычкам мужа. Сердце говорило ей, что здесь, в этой келье монаха, она увидит мужа, и сердце не обмануло её. У окна, выходившего в монастырский сад, прислонившись лбом к стеклу, сидела Гедвига, облокотясь на подоконник и опустив голову на руки. Но перед её глазами не печальная осенняя картина, она не видит ни обнажённых, торчащих в разные стороны, почерневших сучьев с примёрзшими кое-где стебельками, ни разбросанных толстыми слоями облетевших бурых, красных и пожелтевших листьев, ни клумб с жёсткими иглами вместо роскошных цветков; напротив, ей живо рисуется вчерашний бал у князя Алексея Михайловича, ей слышится неумолкающий оркестр, она видит рады танцующих, видит себя окружённою блестящими молодыми людьми, искавшими её внимания, там она чувствовала свою силу ума, блиставшего находчивостью и остротами, заставлявшими забывать её некрасивую фигурку. Подле девушки хныкал и капризничал её погодок брат, для которого совершившаяся перемена имела значение только лишения поводов и возможности надоедать и мучить других.
   По приезде к семье, под заботливым уходом жены, герцог сделался прежним самовластным Эрнстом-Иоганном и, чем более ухаживала жена, тем придирчивее и заносчивее становился он ко всем.
   Бенигна сообщила мужу обо всём, что случилось у них после его ареста. Умолчав почему-то о своей снеговой ванне, она рассказала, как на рассвете приехал к ним придворный чиновник, он отобрал у неё ключи от всех сундуков, ящиков и комодов, как, наконец, распорядился о перевозке их в лавру.
   – Со мною сыграли злую комедию, – ворчал регент, – и за это дорого поплатятся. Арестовывать и наносить оскорбления владетельному лицу не может пройти даром. Моё герцогство, да и все европейские владетели сочтут это оскорблением себе и потребуют удовлетворения. Посмотрим, что будет делать принцесса со своим супругом!
   От правительства он переходит к дочери, которую в сущности никогда не любил. Правда, в пору своего могущества, когда, несмотря на некрасивость девушки, за ней ухаживала вся молодёжь из первых фамилий, когда все кричали об её уме и любезности, когда государыня стала особенно благоволить к ней, тогда и он, по отцовской гордости, относился к ней благосклонно, строил планы о будущем её величии, но теперь это время миновало и дочь опять стала прежнею горбуньею, годною только быть вечною жертвою отеческого гнева. Гедвига делалась виновною во всём, во всех неудачах, во всех несчастьях. Со своей стороны и дочь платила отцу полной отчуждённостью. Как умная девушка, она видела недальность отца, и в её тринадцатилетней головке зародилась мысль избавиться от ига и сделаться самостоятельною.
   – Всем злосчастьем мы обязаны вот милой дочке нашей, – пилил он Гедвигу, – если бы вышла замуж за голштинца, то давно бы я выгнал брауншвейгских.
   Гедвига, привыкшая к выходкам, ничего не отвечала, даже не обернулась, не отняла лица от окна. Да и стоило ли отвечать на такие нелепые обвинения! Разве она виновата, что ей только тринадцать с половиною лет и что она ни разу не видела своего предполагаемого жениха.
   «О, если бы я только его увидела, – думала девочка, – я сумела бы заставить его покориться себе». И действительно, впоследствии она доказала, чего могла достигнуть при сколько-нибудь благоприятных обстоятельствах [53].
   С ночи на 8 ноября политическое значение Бирона и его участие в общественных делах кончилось совершенно и навсегда, так что дальнейшая его, впрочем, продолжительная жизнь имеет только один биографический интерес.
   После полудня к пленникам явился капитан-поручик гвардии Измайловского полка Викентьев, с объявлениями решения правительницы о перевозе всего семейства регента в Шлиссельбургскую крепость до окончания дела.
   Это известие поразило герцога. Одно имя Шлиссельбургской крепости навело на него ужас. Он вспомнил, что туда заточались те политические преступники, которым не предполагалось возврата к жизни, вспомнил судьбу Голицыных и Долгоруковых. Мысль, не ожидает ли и его такая судьба, оледенила все его умственные способности, и от угроз он быстро перешёл к полному отчаянию.
   Дорожные сборы продолжались недолго: через час закрытый дормез с семьёю регента, конвоируемый конвойным отрядом, уже катился по укатанной дороге. Впрочем, всё семейство герцога в крепости поместили довольно удобно, далеко не так, как помещали русских политических преступников. Сам герцог, а тем более его семейные, даже пользовались значительною свободою, конечно, под постоянным надзором караульных. Это обстоятельство ободрило Бенигну. «Не стали бы заботиться, если было бы решено совсем покончить», – сообразила она и своею надеждою старалась поддержать мужа, которого нравственные силы совершенно покинули. Несмотря на усилия любящей жены, Эрнст-Иоганн впал в какое-то полубессознательное состояние: он то приходил в оцепенение на несколько часов, ничего не понимал, то начинал плакать и молиться.
   Начались допросы особо организованною следственною комиссиею. Герцог, в минуты ясного сознания, не уклонялся от показаний, винился в своих поступках и просил прощения, только относительно переговоров с иностранными державами заметна была в его ответах некоторая сдержанность. Между прочим, в одном из своих показаний он объявил, что сам собою он никогда не решился бы домогаться регентств, что его к тому упросил фельдмаршал, чуть не на коленях, и что он советует правительнице как можно более остерегаться фельдмаршала как самого опасного человека в государстве, от которого она не будет в безопасности при первом отказе его просьбе. Вообще же производство следствия продвигалось чрезвычайно медленно. В иные дни герцог отказывался вовсе давать показания, читал молитвы, Библию и считал себя близким к смерти. Мрачное настроение его всё более и более увеличивалось и, наконец, достигло таких пределов, что должны были прибегнуть к медицинскому исследованию. Приглашённые врачи единогласно констатировали серьёзную болезнь, угрожавшую даже жизни обвиняемого.
   Известие о болезни Бирона смягчило неудовольствие правительницы против него, но ещё более имело влияние на впечатлительную душу её письмо к ней бывшего регента из Шлиссельбурга, во время производства следствия.
   «В горестном положении, – писал он, – в которое я сам себя ввергнул, беспрестанно помышляю о поступках моих с кончины императрицы. Я не понимаю, каким образом мог я иметь несчастие навлечь на себя неудовольствие вашего императорского высочества, так как я всегда помнил о том уважении, которое обязан иметь к вам и супругу вашему. Если же я в чём проступился, то прошу ваше императорское высочество быть уверенною, что это сделано по недоразумению и потому, что трудное управление государством совершенно занимало мои мысли. Я пишу это всепокорнейшее письмо не с тем, чтобы просить помилования. Непостоянство человеческого величия испытал я такой суровостью, что всё лично до меня касающееся меня не трогает. Я готов принять наказание, которое мне определят, об одной милости прошу только, чтобы вы обратили взор сострадания на моё несчастное семейство, тем более, что оно не имело участия в моих проступках. Если мне будет это оказано, то единственным занятием моим будет молитва к Богу о прощении грехов моих и о сохранении в здравии священной особы его императорского величества и также вашего императорского высочества и супруга вашего».
   Ввиду болезненного состояния герцога следственная комиссия поспешила кончить тянувшееся более полугода производство следствия и представить его в сенат. Главное обвинение заключалось в безбожных и зломышленных поступках, заключавших оскорбление величества, а, следовательно, в таком преступлении, которое вело к самому тяжкому уголовному наказанию. Сенат приговорил герцога к смертной казни, но правительница смягчила приговор, заменив казнь лишением имущества, чинов, знаков отличия, и ссылкою с семейством в Пелым [54], город Тобольской губернии, лежащий от Петербурга в трёх тысячах вёрст. Заступничества со стороны европейских держав, на что так рассчитывал герцог, вовсе не было заявлено, только курляндское герцогство присылало в Петербург депутацию с просьбой об освобождении своего герцога, но депутация действовала вяло, нерешительно и поспешила уехать с положительным отказом.
   В июне повезли герцога и всё его семейство к месту ссылки, под конвоем двенадцати солдат из разных полков и двух офицеров – Викентьева и Дурново. Переезд совершался медленно, с частыми отдыхами, необходимыми по болезни герцога; притом же и самый размер обоза не мог не вызывать затруднений, особенно в рабочую пору. Семейству Бирона позволено было взять несколько человек из мужской и женской прислуги, поваров, лакеев и горничных; кроме того, в поезде находились пастор и доктор Вотхлер.
   Бирон, добравшись до Пелыма только в начале ноября, поместился в нарочно построенном для него и его семейства доме, со службами, обнесёнными кругом высоким палисадом. Дом этот был выстроен по плану, составленному самим фельдмаршалом, не подозревавшим тогда, что трудится для двадцатилетнего своего помещения.
   Жизнь ссыльных потекла совершенно скитническая. Правда, они не нуждались, как Меншиковы и Долгоруковы, в житейских средствах, так как на содержание их предназначено было отпускать около пяти тысяч пятисот рублей, на содержание пастора полтораста да на содержание прислуги по сто рублей, что, по тогдашней ценности, составляло значительную сумму, но зато они были более стеснены в личной свободе. Караульным офицерам приказано было содержать пленников «под крепким и осторожным караулом неисходно и всегдашнее смотрение иметь, чтобы никто из них никаким образом уйти не мог и в тамошнюю их бытность никого к ним не допускать, бумаги и чернил не давать». Впрочем, и без такого строгого наказа семейству Бирона невозможно было пользоваться свободою. Сам герцог, выехавший больным и в дороге ещё расхворавшийся, по приезде совершенно слёг в постель и стал готовиться к смерти. Около постели бессменно дежурили жена и дочь.
   Скоро, однако же, однообразие жизни нарушилось непредвиденным несчастьем. В конце декабря, в полночь, случился пожар, начавшийся с потолка спальни больного герцога, от треснувшей печной трубы, и распространившийся потом почти на всё здание. Солдаты успели спасти только арестантов да очень незначительное количество пожитков. После пожара арестантов перевели в дом пелымского воеводы, где ссыльные и прожили около месяца, до времени, когда в Петербурге, на политической сцене, совершилась новая перемена.
   Удача фельдмаршала Миниха, принятая всеми с таким восторгом, вместе обнаружила и опасную сторону, выказав возможность лёгкого переворота смелостью одного или нескольких лиц.
   Правление принцессы Анны Леопольдовны, по-видимому, всех успокоило и не давало повода жаловаться. По выражению одного из современников, никогда Россия не управлялась с большей кротостью, как при этой правительнице, любившей оказывать милости и бывшей врагом всякой строгости; все вздохнули легко, освободившись от шпионства и пыточных допросов. Но, к нечастью, принцесса, при всех прекрасных качествах женственной натуры, совершенно была лишена правительственных способностей. Занятия государственными делами казались ей бременем, от которого она по возможности старалась уклониться, даже не давая себе труда входить в оценку действий лиц, которым она вверила управление. Образовались партии, с вечными интригами и раздорами. Во главе стояли два немца: Миних, в качестве первого министра, и Остерман – в качестве министра иностранных дел, оба не допускавшие равенства. Борьба между ними кончилась удалением от дел фельдмаршала, но на место его Андрею Ивановичу явился новый враг в лице вице-канцлера графа Михаила Гавриловича Головкина.
   В то же время семейные споры и раздоры между мужем и женою доходили до крайних размеров. Отвращение, которое чувствовала принцесса к мужу, начинавшее было сглаживаться, развилось в ней ещё в большей степени, когда она сделалась самостоятельною и в особенности когда возвратился в Петербург вызванный Остерманом граф Линар. Принцесса почти не могла равнодушно говорить с мужем; запретила заходить к ней в спальню и вся отдалась вспыхнувшему в ней чувству. Увлёкшись страстью, молодая женщина не замечала и даже не хотела замечать, как возникали около неё интриги и как росли неудовольствия. Сближение с Линаром не могло не возбудить опасения вторичного фаворитизма немца. Этими-то неудовольствиями и воспользовалась цесаревна Елизавета Петровна.
   Пример смелой удачи был дан, и подражание не замедлилось.
   Успех «матушке» преображенцев вполне обеспечили любовь гвардейцев и интрига Лестока, повсюду, во всех слоях неутомимо сеявшего самые неблагоприятные слухи о правительнице, и наоборот – самые обольстительные о цесаревне. И вот, когда неприятные отношения между правительницею и цесаревною приняли самый острый характер, когда со всех сторон стали доходить до принцессы настойчивые предостережения о замыслах цесаревны и когда, наконец, преданные правительнице успели её убедить в необходимости для обеспечения своей власти объявить себя императрицею, – почти накануне этого события, цесаревна нанесла правительнице решительный удар. В ночь с 24 на 25 ноября 1741 года Елизавета Петровна, в сопровождении Алексея Разумовского, князя Михаила Воронцова, Петра Шувалова и Лестока, отправляется в казармы Преображенского полка, объявляет о своих правах на престол и, встретив восторженную поддержку, во главе трёхсот солдат, не считая присоединившихся впоследствии, идёт к Зимнему дворцу, где арестовывает без всякого сопротивления правительницу, её мужа, императора, а потом и всех, считавшихся недоброжелательными к ней и преданными принцессе: Миниха, Остермана, Левенвольда, графа Головкина и президента коммерц-коллегии барона Менгдена.
   Таким образом, через год совершился новый переворот, вызвавший новые партии и новых лиц. С рассветом снова спешат толпы на дворцовую площадь, к новой присяге, но уже в народных массах не заметно того общего единодушного восторга, которым было приветствовано падение владетельного герцога курляндского. Шумно радовались только гренадёры, доставившие своей «матушке» престол и надеявшиеся, что при новом царствовании не житьё будет немцам. Действительно, переворот выдвинул русских людей, но были ли эти люди представителями русской земли?
   Первою заботою нового правления было, конечно, для обеспечения своего существования покончить с людьми, преданными правительству Анны Ивановны и потом Анны Леопольдовны. Тотчас же по арестовании Остермана, Миниха, Левенвольда, Головкина и Менгдена назначена была для исследования вин их особая комиссия, заседавшая во дворце и допрашивавшая арестантов в невидимом присутствии самой Елизаветы, сидевшей за перегородкою. Основной обвинительный пункт составляло стремление обвиняемых к возведению на императорский престол брауншвейгской принцессы и, следовательно, к отстранению навсегда от престола цесаревны Елизаветы. Следствие по заранее определённому ходу и с заранее намеченной целью продолжалось не более месяца, так что в январе уже экстракт из следственного дела был передан из тайной канцелярии в сенат, которому последовало распоряжение императрицы: судить по «государственным правам и указам».
   Податливый сенат, согласно с желанием императрицы, не затруднился присудить: Остермана к колесованию, Миниха, Головкина, Левенвольда и Менгдена к отсечению головы, по предварительном изломании членов. Приговор этот был смягчён императрицею, заменившею смертную казнь ссылками по отдалённым местам: Остермана в Берёзов, где он находился до самой своей смерти; Миниха в Пелым, откуда он, прожив там всё царствование Елизаветы, был возвращён Петром III в 1762 году (умер в 1767-м, восьмидесяти пяти лет, уже в царствование Екатерины II); Левенвольда в Соликамск, где он умер в 1758-м; Головкина в Собачий острог, где он погиб в 1755 году.
   Арестантам, впрочем, объявили только один приговор сената, дарованное же смягчение оставалось для них тайною до самого последнего момента. Несмотря на то, все они входили на эшафот бестрепетно, а графы Остерман и Миних выказали себя истинными героями из древнего Рима. Со спокойным, совершенно равнодушным видом, как будто дело касалось незначительного обстоятельства постороннего человека, Андрей Иванович сам приготовился к исполнению казни, расстёгивал рубашку, укладывал голову свою на плаху и, с таким же равнодушным видом выслушав смягчение, потребовал свою шапку и парик! Ещё более геройского мужества выказал фельдмаршал Миних. Элегантный по обыкновению, он гордо и величаво шёл в кругу военных, как будто в былое время командования армиями, весело разговаривая и шутя с солдатами, твёрдым шагом вошёл на эшафот и с холодным беспристрастием выслушал свой приговор.
   Не менее опасливо отнеслась императрица к бывшей своей сопернице, принцессе Анне, некогда любимой и симпатичной подруге при дворе Анны Ивановны. Сначала обещав низверженному семейству брауншвейгцев свободный выезд за границу с назначением ему содержания по сто тысяч рублей в год, Елизавета вскоре, вероятно вследствие наговоров и убеждения своих приближённых и иностранных посланников, изменила решение и, продержав несчастную семью несколько лет под крепким караулом в крепостях Дюнамюндской и Раненбургской, наконец, заключила в самое строгое заточение в бывшем архиерейском доме, близ Холмогор, преобразованном в тюрьму.
   Здесь умерла несчастная женщина, искупившая долгими годами тяжёлого страдания мимолётные проблески счастья. Сын её, император Иоанн, весь свой век просидевший в одиночном заключении, погиб при безумной попытке Мировича к его освобождению.
   Этими сведениями очерчивается судьба всех главных действующих лиц Биронова времени; для окончания рассказа остаётся привести несколько слов о самом герцоге.
   Освободившись от недругов, императрица вспомнила о Бироне. Лично против него она ничего не имела, напротив она помнила его угодливость, искательство и то нежное чувство, над которым она в то время смеялась, но которое всё-таки ей, как женщине, нравилось. И вот. рядом с немилостями, появилась и милость к изгнанникам. В Пелым послан приказ, с почётным паспортом о возвращении герцога с семейством.
   До Пелыма это распоряжение достигло 20 января и немало обрадовало арестантов, если не всех, то по крайней мере некоторых, а в особенности Гедвигу, скучавшую в четырёх стенах, вечно у постели отчасти больного, отчасти хандрившего отца, никогда не упускавшего случая к ней придраться. По получении приказа, несмотря на болезнь герцога, тотчас же собрались в дорогу и направились в Курляндию, с прежними отдыхами и остановками. Один современник рассказывает, будто на одной станции, при перемене лошадей, встретились два поезда: один, направлявшийся в Пелым, с фельдмаршалом Минихом, другой – возвращающийся, с герцогом Бироном. Молча посмотрели друг на друга фельдмаршал и герцог.
   На дороге Бирона встретил курьер, с новым распоряжением императрицы о назначении Ярославля местом для постоянною жительства герцога, куда и должен был направиться дальнейший путь. Не понравилось это распоряжение Бирону, как напоминавшее ссылку, хотя льготную и почётную, но всё-таки ссылку, и не без причины он объяснял эту перемену интригами бывших товарищей и недругов, Алексея Михайловича Черкасского и Никиты Юрьевича Трубецкого, о деятельности которых он мог бы порассказать, по возвращении, многое не совсем-то приглядное. По новому маршруту герцог и сопровождавшие его офицеры, Викентьев и Дурново, миновали Москву и на другой день после Благовещения прибыли в Ярославль, где был приготовлен для помещения их большой каменный дом на берегу Волги, с большим садом [55].
   Жизнь в Ярославле устроилась далеко лучше пелымской; но герцог по-прежнему хандрил и оставался недовольным. Его придирчивый характер беспрерывно наводил его на ссоры то с домашними, то с караульными офицерами. От этого ли постоянного раздражения или от дальнего пути по неудобной дороге, но действительно здоровье его пострадало и уложило его снова в постель. Узнав об этом, императрица прислала в Ярославль своего лейб-медика Лестока, который радикально помог больному, вероятно, не столько искусством, сколько обнадёживаниями милостей государыни. По совету Лестока, Бирон отправил с ним письмо к императрице, в котором, оправдываясь по-прежнему в действиях своих при Анне Ивановне, всю вину сваливал на подстрекательства Остермана, Миниха и Левенвольда. Письмо, а ещё более ходатайство Лестока, имело последствием то, что, по возвращении медика ко двору благоволение Елизаветы Петровны к опальному семейству выразилось рядом более или менее значительных льгот. Ему разрешено было принимать гостей, выезжать, охотиться в окрестностях Ярославля не далее двадцати вёрст, под присмотром, однако же, караульного офицера. Вместе с тем улучшилось и материальное содержание возвращением в собственность Виртембергского поместья [56]и доставлением многих житейских удобств: мебели, посуды, лошадей и охотничьих ружей.
   Странное дело, улучшение жизни не успокаивало, а ещё более раздражало герцога, как будто напоминание прежнего величия делало невыносимее даже самое незначительное стеснение. Герцог бурлил и придирался, герцогиня молчала и терпела, но в умной головке Гедвиги-Елизаветы стали создаваться различные планы, как бы избавиться от отцовского гнёта и снова попасть в ту сферу, которую её воображение рисовало такими блестящими красками. Два её плана не удались, но третий увенчался полным успехом. Узнав о пребывании императрицы в Москве, в апреле 1749 года, молодая авантюристка, подговорив жену ярославского воеводы Бобрищева-Пушкина, убежала с нею ночью в Москву, где явилась к государыне, умоляя о защите от притеснений, наносимых будто бы её отцом, вследствие её желания принять православие. Императрица приняла в ней живое участие.
   Между тем побег дочери отразился более всего на загнанной и без того Бенигне, на которую всецело шла теперь вся масса упрёков и нескончаемых придирок. Такая жизнь продолжалась во всё время царствования Елизаветы Петровны. Император Пётр III, вступив на престол, прежде всего выказал милость ко всем пострадавшим в предшествующие царствования и в числе прочих вызвал в Петербург Эрнста-Иоганна Бирона. Но эта милость не воротила герцогу прежнего положения, занятого другими лицами, с другими стремлениями. Екатерина II в 1763 году возвратила ему достоинство герцога курляндского, но при петербургском дворе он постоянно оставался не у дел, через шесть лет он сам отказался от управления своим герцогством в пользу старшего сына Петра. Эрнст-Иоганн Бирон умер 28 декабря 1772 года. Набальзамированное тело его лежит в склепе флигеля митавского дворца и показывается всем, желающим видеть труп знаменитого фаворита.