– Увидим, увидим! Ну, к делу, господин грозный противник!
   – Противник всегда, в чём вижу вашу гибель. Прекрасно, благородно, возвышенно ваше рвение к пользе отечества, кто с этим не согласится? Но при этом подвиге необходимо условие, и весьма важное: собираясь в свой крестовый поход, вы, как твёрдый рыцарь, должны отложиться от всех пагубных страстей. То ли вы делаете? Ваша благородная дама забыта, и волшебница под именем Мариорица опутывает вас своими цветочными цепями. Надо избрать одно что-нибудь: или великий, трудный подвиг, или…
   – Или волокитство, хочешь ты сказать, – прервал Волынский, несколько смутившись и покраснев. – О! Эта шалость, из тысячи подобных, не опасна!.. Ты знаешь, холодный проповедник, что я не в состоянии пристраститься ни к одной женщине. Мариорица мила, прелестна… это правда; но один поцелуй – и страсть промелькнёт вместе с ним, как потешный огонёк.
   – Он сожжёт это полуденное растение и отуманит вас, сына севера, крестоносца, запаянного в броню железную! Что станется тогда с вашею доброй, любезной супругой, которая вас так любит?
   – О! Она женщина холодная, на эти вещи смотрит очень равнодушно.
   – Пока они не опасны! Что станется тогда с вашим предприятием, с вашими друзьями, которых вовлекли в него, с вами самими?..
   – Ну, полно, честный иерей Зуда! Твоих проповедей до утра не переслушаешь. Скажи-ка мне лучше, что ты думаешь о домашних моих шпионах?
   – То, что главный почти в руках моих.
   – Я тебя не понимаю.
   – Не могу более объясниться; на днях всё узнаете. Но до вашего похода, – прибавил Зуда, вздыхая, – не угодно ли будет запастись орудиями Махиавеля; они вам очень нужны.
   – Ты хочешь сказать, лукавством и осторожностию, которых во мне недостаёт…
   – Так же, как в вас слишком много благородства для борьбы с Бироном.
   – О, что касается до этого, то я с тобой опять не согласен. Но обратимся к нашему учителю Махиавелю. Ввернул ли ты в перевод выражение насчёт нашего курляндского Боргио?
   – Исполнил скрепя сердце, хотя со всею осторожностию, – сказал печально секретарь, как бы давая знать, что это ни к чему не послужит. – Не угодно ли вам будет прослушать последнюю главу?
   Волынский дал знак согласия, и скоро принесена была огромная тетрадь, прекрасным почерком написанная. Зуда сел и начал читать вслух главу из Макиавелева «Il principe» [79], которого он, по назначению кабинет-министра, перевёл для поднесения государыне. Но едва успел пробежать две-три страницы, прерываемый по временам замечаниями Волынского, присовокупляя к ним свои собственные или делая возражения, как вошёл арап и доложил о прибытии Тредьяковского.
   – Вели впустить его, – сказал Волынский, приметно обрадованный этим посещением, – Махиавеля и политику в сторону!..
   Он вошёл…

Глава VI
ПОСРЕДНИК

 
Пыщутся горы родить, а
смешной родился мышонок
 
Вступление к «Телемахиде»

   О! По самодовольству, глубоко прорезавшему на лице слово: педант! – по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учёности, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредьяковского. Он нёс огромный фолиант под мышкою. И тут разгадать не трудно, что он нёс – то, что составляло с ним я и он, он и яМонтаня, своё имя, свою славу, шумящую над вами совиными крыльями, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нёс «Телемахиду», это высокое произведение, которое почти целый век, то есть до появления «Александроиды», не имело ничего себе равного.
   – А! Дорогой гость, добро пожаловать! – сказал Волынский, кинув ему и взглянув мельком на чудовищную книгу такими глазами, как если бы несли камень задавить его.
   Гость отвесил глубокий поклон у двери, так что туловище его с нижнею частию фигуры составляло острый угол, – два шага вперёд, другой поклон, ещё ниже – третий. Лицо его утучнялось радостью; желая говорить, он задыхался, вероятно, от того ж чувства; наконец, собравшись с силами, произнёс высокоторжественным тоном:
   – Великий муж! Как дань моего глубочайшего высокопочитания пришёл я положить к подножию вашему энтузиасмус моего счастия.
   – Поведай, поведай, что такое, – сказал с усмешкой хозяин, – но с уговором, чтобы ты сидел. Я буду мечтать, что беседую с Омиром, повествующим мне о прекрасной Елене.
   – Помилуйте, я и постою пред лицом вашим.
   – Да, Боже мой, садись, я тебе приказываю.
   Тредьяковский сел и возглагольствовал, помогая словам согласной мимикой.
   – Человеческого духа такое, конечно, есть свойство, когда он сильно встревожен, что долго он как будто перстами ощущает, прежде нежели прямо огорстит слова для выражения своих чувств. В таком и я обретаюсь состоянии. Но дух, как Ираклий, чего не возможет! Он совершил во мне седьмой подвиг, и я приступаю. Я сей момент из собрания богов, с Олимпа и… и помыслите, ваше превосходительство, вообразите, возомните, какое бы благополучие меня ныне постигло.
   – Что ж, ты видел государыню?
   – Насладился её божественным лицезрением, но этого не довольно.
   – Она говорила с тобою?
   – Ещё выше и гораздо выше.
   – Да не томи же нас!
   – Итак, познайте, ваше превосходительство, я призван был в царские чертоги для чтения моего творения… Весь знаменитый двор стёкся внимать мне. Не знал я, какую позицию принять, чтобы соблюсти достодолжное благоговение пред богоподобною Анною… рассудил за благо стать на колени… Сама государыня благоволила подняться со своего места, подошла ко мне и от всещедрой своей десницы пожаловала меня всемилостивейшею оплеухою.
   Тут Волынский едва не лопнул от смеха; Зуда закусил себе губы.
   – Не помыслите, великий господин, чтобы сия оплеуха была тяжка, каковые дают простые смертные своими руками: нет! она была сладостна, легка, пушиста, возбуждала преутаённые душевные пружины и подвижность, как подобает сие произойти от десницы небожителя. Она едва-едва коснулась моей ланиты, и рой блаженства облепил всё моё естество. Не памятую, что со мною тогда свершилось, памятую только, что сия оплеуха была нечто между трепанием руки и тёплым дуновением шестикрылого серафима. Проникнутое, пронзённое благодарностью сердце бьёт кастальским ключом, чтобы воспеть толикое благоденствие, ниспосланное на меня вознесённою превыше всех смертных.
   – Поздравляем тебя от чистого сердца, – сказал Волынский. Не зная, как освободиться от энтузиасмуса своего гостя, и между тем боясь оскорбить его крутым переходом к тому предмету, который лежал у него на сердце, он спросил будущего профессора элоквенции, что у него за книга под мышкою.
   – А именно эта книжица есть вина предшедшего и вечно незабвенного события. Её велено (вы понимаете, кто велел)… показать вам… Я имею довольно свободного времени, чтобы повествовать вашему превосходительству сие происшествие в достодолжном порядке.
   – Много чести; зачем беспокоиться!
   – Сие беспокойство есть для меня репетиция моего благополучия.
   Кабинет-министр внутренно досадовал; но, желая разобрать смысл намёка на знаменитую книжицу, потребовал её к себе и присовокупил, что он между тем будет слушать поэта внимательно, с тем, однако ж, уговором, чтобы он обрадовал его секретною весточкой. Василий Кириллович улыбнулся, показал таинственно на сердце, мигнул глупо-лукаво на Зуду, как бы считая его помехою, и поспешил обратиться к своему любезному предмету:
   – Вот, извольте видеть, высокомощный господин, эта книжица есть…
   Тут Василий Кириллович начал говорить, и говорил столько о Гомере, Вергилии, Камоэнсе, о богах и богинях, что утомил терпение простых смертных. Зуда незаметно ускользнул из кабинета; в слух Артемия Петровича ударяли одни звуки без слов – так мысли его были далеки от его собеседника. Перебирая листы «Телемахиды», он нашёл закладочку… На ней, в нескольких словах, заключалось для Волынского всё высокое, всё изящное, о чём оратор напрасно целые полчаса проповедовал; на ней было начертано: Мариорица; твоя Мариорица – скучно Мариорице!Слова эти горели в глазах влюблённого Волынского; он видел уж впереди, и очень близко, шифры, переплетённые огнём, пылающие алтари, потаённые беседки, всю фантасмагорию влюблённых. Чего не изъяснил он, не перевёл, не дополнил в этих словах! Любовь скорее всякого профессора научит анализу того, что говорит любовь.
   «О Мариорица! милая Мариорица! – думал он. – Мы и заочно чувствуем одно; нам уже скучно друг без друга. Ты теперь между шутами, принуждена сносить плоскости этих двуногих животных; предо мною такой шут, которого терплю потому только, что он бывает у тебя, что он с тобою часто говорит, что он приносит от тебя частичку тебя, вещи, на которых покоилась прелестная твоя ручка, слова, которые произносили твои горящие уста, след твоей души».
   В то самое время, когда Волынский, влюбчивый, как пылкий юноша, беседовал таким образом с своею страстью, портрет его жены, во всём цвете красоты и счастия, с улыбкою на устах, с венком на голове, бросился ему в глаза и, как бы отделясь от стены, выступил ему навстречу. Совесть заговорила в нём; но надолго ли?.. Взоры его обратились опять на магические слова: твоя Мариорица, и весь мир, кроме неё, был забыт.
   И вот кабинет-министр, в восторге своего счастия, взглянул на небо, как бы прося исполнить скорей преступные его желания.
   – О победа! О венец труда великого! – воскликнул с радостным лицом Василий Кириллович, полагая, что восторжённое движение Волынского относилось к одному месту из его поэмы. – Какое же место привело вас в такой энтузиасмус? Соблаговолите указать торжествующему родителю на его детище, чтоб он мог сам поласкать его.
   Волынской смутился, как бы пойманный в преступлении, поспешил спрятать закладку в карман, бросил взоры наугад в книгу и, настроив свой голос на высокий лад, прочёл:
 
– Видят они [80] весь шар земли, как блатную грудку;
Всёже преобширны моря им кажутся водными капли,
Коими грязная кочечка та по местам окроплена.
 
   – Это место превосходно! исполнено силы, великолепия! Я ничего подобного не знаю.
   – Го, го, то, есть места ещё лучше. Если дозволите про честь вашему признательному пииту!.. Например, когда Калипса, воспалённая паренкомлюбви и ревностью, даёт окрикна Телемаха и дядькуего.
   Здесь Василий Кириллович встал и, сам воспалясь гневом, замахав руками, вскричал так, что по сердцу собеседника его пробежала дрожь:
 
– Прочь от меня, прочь далей, прочь, вертопрашный детина;
С ним же ты совокупно прочь, старичишка безмозглый:
Ты почувствуешь, мощен колико гнев есть богинин,
Ежели неотвлечёшьего ты вскоре отсюду.
Больше видеть его не хочу; и к тому не терплю я,
Чтоб которая из нимф слово спустила
Иль на него чтоб и невозбранно коя смотрела.
 
   Чувствуете ли, ваше превосходительство, какую красоту причиняет слово прочь, четырежды повторённое. Это по-нашему называется: фигура усугубления.
   «Дух-мучитель!» – подумал Волынский, истерзанный самолюбием сочинителя, и сказал вслух:
   – Хорошего понемногу, Василий Кириллович! Дайте мне отдохнуть от красоты одного образцового места, великий муж!
   – Ага, ваше превосходительство, вы истинный меценат, вы постигли меня, вы отдаёте мне справедливость. Но я поведаю вам анекдотец, как могут ошибаться и великие люди. Теперь, не краснея, смею предъявить его во услышание мира, ибо я на предмет своей знаменитости успокоен. Пускай букашки, цепляясь за былинки, топорщатся на Парнасус; пусть рыбачишка холмогорский в немецкой земле пищит и верещит на сопелке свою одишку на взятие Хотина, которую несмысленные ценители выхваляют до небес: моя труба зычит во все концы мира и заглушает её; песенка потонет в 22 205 стихах моей пиимы! 22 205 вернейшим счётом!.. Не легко сказать; возьмись-ка кто написать!.. Сколько ни обгложут из них мои зоилы, сиречь завистники, всё останется мне их довольно для существования в потомстве.
   – Скорей к повествованию, Василий Кириллович, и потом жаждущему хоть каплю воды: одно слово о княжне. Когда ты скажешь мне его, я велю принесть подарочек…
   Глаза будущего профессора элоквенции заблистали огнём. Он рассыпался в благодарности, окрилился и повествовал:
   – Итак, я поведаю вашему превосходительству вкратце анекдотец о себе и Петре Великом. Извольте ведать, что я обучался элементам наук и древних языков в архангельской школе. Уже в летах младых я обещал в себе изобильные надежды. Единожды, когда соблаговолил посетить наш вертоград блаженные и вечно достойные памяти государь Пётр Первый, профессор подвёл меня к его императорскому величеству, яко вельми прилежного и даровитого студента по всем ветвиям наук, особенно в риторике и пиитике. Еле четырнадцатилетний паренище, я выучил наизусть главу об изобретениисо всеми цитатами и эпиграфами, как «Помилуй мя, Боже», и сочинил стихословный акростих: «Како подобает чествовати богов земных?» Сей акростих был поднесён его императорскому величеству, и он, воззрев на него, соблаговолил изречь: «Лучше б написал он мне о рыбной ловле здешнего края!»Ге, ге, ге, о рыбной ловле: заметьте, ваше превосходительство! Осмелюсь присовокупить, впрочем не утруждая вашего драгоценного внимания: Пётр Алексеевич хотя и был государь премудрый, но в риторических извитиях не обращался, греческого и латинского языков не любил. Сожалительно весьма; чего бы он с познанием их не сотворил! Но обращаюсь к сущему повествованию. Потом всемилостивейший государь, блаженные и вечно достойные памяти, соблаговолил подойти ко мне, выведенному из ряду прочих школьников, поднял державною дланью волосы на голове моей и, взглянув пристально мне в очи, а скиптроносною ударив по челу моему, произнёс: «О! этот малой труженик: он мастером никогда не будет». И я дерзаю днесь изрещи: Пётр был государь великий; но во мне-то и ошибся!Приникни ныне, о тень божественная, на мою «Телемахиду», на Ролленя дважды в двадцати четырёх томах и сознайся пред ними в своей опрометчивости.
   Волынский очень смеялся этому анекдоту; но чтобы разделаться с своим мучителем и разом прекратить его повествование о себе, которое могло бы вновь затянуться до бесконечности, если б только вздумалось оратору связать прерванное сказание о всемилостивейшей оплеухе, велел арапу принести обещанную пару. Между тем решительно приступил к Тредьяковскому, чтоб он без дальней благодарности и витийства дал ему весть о молдаванской княжне.
   Василий Кириллович рассказал за тайну, что её сиятельство была очень скучна, узнав, что его превосходительство сделался нездоров, что она расспрашивала, все ли красавицы петербургские ездят ко двору и нет ли какой в городе, ей неизвестной; когда ж Василий Кириллович, как новый Парис, вручил ей золотое яблоко, она казалась очень довольною. Далее спрашивала об играх и затеях святочных, собиралась ныне же, когда месяц станет уклоняться к полуночи, выйти с подругами своими на крыльцо и погадать о суженом; наконец, во время урока принялась чертить своё имя и ещё кое-что… Но, несмотря на старания учителя взять эту записочку, Мариорица никак не согласилась отдать её, боясь, что она попадёт в руки Артемия Петровича. (Мы видели, однако ж, что эта самая записка очутилась в «Телемахиде», между листами, вместо закладки и дошла к кому следовала: так-то хитра любовь женщины! Верьте, что она, когда нужно, проведёт не только профессора красноречия, но и поседелого в дипломатии мужа.)
   Утешенный Волынский, с новым запасом для своих волшебных замков, выпроводил от себя Тредьяковского, а тот, уложив в свой табачный носовой платок богатую пару платья, ему подаренную, и свою «Телемахиду», отправился с этим сокровищем домой. Вслед за его отбытием пришли доложить кабинет-министру, что какие-то святочные маски просят позволения явиться к нему. Велено пригласить.

Глава VII
ПЕРЕРЯЖЕННЫЕ

 
«Послушай, – говорит, – коль ты умней не будешь,
То дерзость не всегда легко тебе пройдёт.
На сей раз Бог простит: но берегись вперёд
И знай, с кем шутишь!»
 
Крылов

 
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали;
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали.
 
Жуковский

   Ещё на лестнице послышались песни, хохот, писк, кваканье, говор на разные голоса. И какая беда с профессором элоквенции! Ему навстречу ватага переряженных. Его оглушили, засвистали: от парика его пошла пудра столбом. В этой суматохе он думал не о себе; нет, великий муж мыслил, подобно Камоэнсу, гибнущему в море, о спасении «Телемахиды» и праздничной пары. Жалея о своём детище, которое могло бы пострадать от приступа маскерадных героев, он повернул медвежьи стопы назад: его затёрли и увлекли. Как огромный гремучий змей, втянулись они в зал, составили польский, сгибаясь в кольцы и разгибаясь в бесчисленных изворотах, но не выпуская из своего круга бедного, измученного кропателя стихов. Тут были инка, гранд и донна, испанцы только по женским мантильям, на них накинутым, и по перьям на шапочках с бриллиантовыми аграфами. Шлейф донны несли два карла. Сбитенщик с огромным подушечным брюхом давал руку турку, трубочист с знатным ариергардом на спине – великолепной Семирамиде в фижмах, чертёнок – капуцину. Тут выступал журавль, у которого туловище было из вывороченной шубы калмыцкого меха, шея из рукава, надетая на ручку половой щётки, нос из расщеплённой надвое лучины, а ноги – просто человеческие, в сапогах. Рядом ревел медведь: эту роль играл человек в медвежьей шубе вверх шерстью. Одним словом, тут был полный доморощенный маскерад, какой только младенческое искусство тогдашнего времени могло устроить. В затеях подобного рода наши предки не были изящны; зато они веселились не равнодушно, не жеманно. Один только рыцарь, запаянный с ног до головы в благородный и неблагородный металл, отличался приличием и богатством своей одежды; он один хранил угрюмое молчание. Заметно было по жилистым, полновесным ручкам донны и Семирамиды, что они способны управлять не иглой, а палашом.
   Одна из масок остановилась в сенях; ей навстречу – барская барыня.
   – Что нового? – спросила первая.
   – Цыганка после смотра долго оставалась наедине с барином, – отвечала вторая на ухо переряженному, – допытайте её хорошенько… За мной строго присматривают…
   Разговаривавшие послышали шум шагов внизу лестницы и бросились каждый в свою сторону.
   Прервавший их тайную беседу был волшебник в высокой островерхой шапке и в долгополой мантии с иероглифами и зодиаками, с длинною тростью в одной руке и урной в другой.
   Гости очень веселились, танцевали живо, как молодые, плясали уморительно по-стариковски, приводя в движение подушки, которыми обвязались; закидывали хозяина вопросами на разные чудные голоса, пускали шутихи остроумия и по временам намекали ему о некоторых тайнах его, известных только его друзьям. Это мучило Артемия Петровича; он не выдержал и приказал маршалку выведать от кучеров, стоявших у подъезда, кто были переодетые. Кучера сначала отговаривались, но гривна на водку всё открыла: они рассказали, что главные маски были гофинтендант Перокин и тайный советник Шурков, друзья Волынского, со своими близкими. Узнали ещё, что этот маскарад возвращался уже из дворца, где увеселял больную государыню. В самом деле, Артемий Петрович, сличая рост и ухватки своих друзей, уверился, что это точно они, да и карлы были те самые, которых он видал у Перокина и Шуркова. Вельможи эти были не молодых лет, но в тогдашнее, нещекотливое на приличия время старость и знать под весёлый час любили подобные затеи в кругу приятельском или по заказу государыни.
   Турок требовал питья у сбитенщика, и тот налил ему из своей баклаги густого токая.
   – В чужой монастырь с своим уставом не ходят, – вскричал Артемий Петрович, – стакан вдребезги, – и дал приказ расшевелить все углы домашнего погреба, заветного хранилища богатых заморских вин.
   Пир поднялся горой; стопы и чары, постукивая, начали ходить кругом; разлилось море вина, хоть купайся в нём. Инка, турок, Семирамида пили по-русски. Капуцин, осушая стопу, ссылался, что соблазнил его нечистый, а бес приговаривал, что, попав в общество капуцина, поневоле научишься пить. Гости продолжали говорить не своими голосами, изредка обстреливая Бирона и его приверженцев: хозяин, увлекаясь живостью своего характера, не выдерживал и осыпал герцога посылками с убийственной начинкой. Только долговязый рыцарь молчал как немой, но пил за двоих. Надо оговориться, что Артемий Петрович, дав слово гостям не нарушать их маскерадной тайны, свято исполнил его; гостям же бумажные забрала позволяли, осушая стопы, сохранить своё инкогнито. Между тем Зуда с ужимочками, с улыбочками и приветствиями подходил то к одной, то к другой маске и каждого ощупывал по роду его ответов.
   – Ах! – возопил инка. – Из столицы солнца, где жгли меня и лучи его, и жаровни испанцев, я прибежал прохладиться в Россию.
   – Ошиблись, ваше индейское величество! – подхватил Волынский. – Здесь научились жарить на морозе без огня и угольев.
   Индеец посмотрел на беса, бес на индейца; а хозяина в это время дёрнул за полу кафтана волшебник.
   – Кой чёрт его дёргает! – вскричал Волынский. – Да, братец, господин волшебник, эта наука не доморощенная, привезена к нам из-за моря не русским Вельзевулом.
   – Не русским! Да из какой же земли? – спросил грозно турок.
   – Пасую ответом! – закричал чертёнок.
   – Из земли выходцев, где главные достоинства – счастие и отвага, – прервал Волынский, – жаль только, что он не наш выходец, и навеки!
   – Хват! Перещеголял и меня! – воскликнул бес, хлопая в ладоши.
   – Скажи мне, пожалуйста, братец, – спросил шёпотом сбитенщик Артемия Петровича, отведя его в угол залы, – кто этот волшебник?
   – Да ведь он с вами приехал?
   – Нет, он увязался за нами на лестнице! Не шпион ли герцога?
   – А вот я скоро с ним разделаюсь, сдёрну с него фальшивую рожу.
   – Постой, два слова…
   – Боже! Он погубит себя, – шёпотом говорил Зуде волшебник, отведя его в сторону, – он, верно, принимает его за друга… Сердце замирает от мысли, что он проговорится… Он с бешенством на меня посмотрел, грозился на меня, показывал, что сдёрнет с меня маску… Я погиб тогда. Отведи его, ради Бога!
   – А меня ты узнал скоро? – спросил сбитенщик хозяина.
   – Разом.
   – Кто ж я?
   – Перокин.
   – Плутище!
   – В другой раз прячь получше свои толстые жабры, пышные губки и бородавку на ухе, а карлом своим не хвастайся.
   – Есть ли новости, брат?
   – О, важные! Малороссиянин…
   – Ну что? Тише…
   – И мёртв, и жив.
   – Что за притча! Каким образом?
   – До вас я только что получил…
   – Сюда, Артемий Петрович! Время не терпит, – вскричал странным голосом Зуда, увлекая за собою упиравшегося волшебника, – плутоват, как Махиавель!
   – Махиавель? – повторил Волынский. – Я разом к тебе буду, – прибавил он, обратясь к сбитенщику, и бросился в ту сторону, где Зуда возился с астрологом. Тот от Волынского, далее и далее, и в противный угол залы, где никого не было.
   – Вы губите себя, – сказал он Артемию Петровичу, схватя его за руку и легонько пожав её.
   Зуда присовокупил шёпотом:
   – Слушайте его, а не то беда! – Потом сказал вслух: – Колдун вовсе не пьёт.
   – Избавьте меня! – умолял жалобным голосом астролог, – зато я предскажу вам будущность вашу. Выньте из урны ваш жребий.
   – Посмотрим, посмотрим!
   Хозяин опустил в волшебный сосуд руку; между тем чародей протяжно запел непонятные слова, как муэдзин взывает на минарете к молитве.
   – Эй, люди, сюда! – закричал Волынский. – Держите его! Беда колдуну, если он напророчит мне худое: утоплю в вине.
   Человека три ухватились за волшебника; из них и Зуды составилась порядочная группа, почти закрывавшая главные лица этой сцены. Молчаливый рыцарь встал со своего места и, не слыша, что они говорили между собою, впился в их душу глазами, сверкающими из-под маски, которую в это время коробило.
   Волынский вынул из урны свёрнутую бумажку и прочёл: «Берегитесь! Все ваши гости – лазутчики Бирона, выучившие роль ваших друзей и приехавшие к вам под именами их. Они хотят втереться к вам в кабинет. Не оскорбляйте рыцаря: это брат герцога».
   Рука записки была та же, которою писали длинное таинственное послание.
   – Хитрая штука! – вскричал хозяин, стараясь не казаться озабоченным. – Предсказывать, что мне не будет более успеха в волокитстве!.. Качать его за то!.. Эй, качать колдуна! Осторожнее! – прибавил он потихоньку одному из своих слуг, взявшихся за волшебника.
   И двадцать молодцов, исполняя свято приказ своего господина, под лад песни бросали гостя вверх, как мячик, и принимали его бережно на руки, будто на пуховики. Между тем Артемий Петрович шепнул под шумок одному из своих слуг, чтобы стерегли вход в кабинет, отослали домой сани приехавших гостей и запрягли три удалых тройки с собственной его конюшни; потом, возвратясь к мнимому Перокину, продолжал начатый с ним разговор.