Страница:
XXV
В кабинете Зимнего дворца, за большим письменным столом, работает молодая женщина, проводя на листе бумаги своеобразным почерком одну строку за другою. Молодая женщина – императрица Екатерина II. По временам, она оставляет работу, укладывает перо на поддонник чернильницы, с вниманием перечитывает, вдумывается и потом снова принимается за работу. Глубокою мыслью горят её задумчивые, выразительные глаза, полуопущенные над бумагою, живые краски пробегают по всему лицу, вызванные заданными ею самой себе вопросами. Окончив работу, императрица опустила перо в чернильницу и снова перечитала всё написанное с самого начала.
В это время отворилась дверь и без доклада в кабинет ввалилась тяжеловесная фигура мужчины пожилых лет, с добрыми глазами, симпатично смотревшими из-под густых бровей.
– А… это ты, Никита Иваныч, садись. Я позвала поговорить с тобою, – сказала государыня вошедшему Никите Ивановичу Панину.
Никита Иванович грузно опустился на стоявшее против Екатерины кресло.
– Читал ты дело Артемия Петровича Волынского?
– Читал, матушка ваше величество, и чуть жизни не лишился.
– Что так?
– В бесчувствие пришёл, читая об истязаниях; самого чуть паралич не хватил.
– А говорил об этом деле с Павлом?
– Говорил и объяснял ему оное всё в подробности. Говорил, что Артемий Петрович, как и всякий человек, имел свои слабости, но такие, за которые никогда жизни не лишают…
– Я желала бы, Никита Иваныч, чтобы наследник престола знал, до чего может довести немецкое бесправие, чтобы он воспитан был в духе национальном. Хотя сама я по рождению и немка, но в душе русская и весьма чуждаюсь немецкого.
Вместо ответа Никита Иванович только ободрительно мотнул головою.
– Мысли мои по поводу дела Артемия Петровича я изложила вот в завещании сыну моему и всем моим потомкам. Послушай-ка.
И Екатерина Алексеевна стала читать вслух написанное на листе бумаги о том, как несправедливо был обвинён кабинет-министр покойной Анны Ивановны и как несправедливо основываться вообще на пыточных показаниях. Чем далее читала государыня, тем голос её становился твёрже и звучал более глубокими тонами внутреннего убеждения.
«Волынский был горд и дерзостен в своих поступках, – читала она в конце завещания, – однако не изменник, но, напротив того, добрый и усердный патриот и ревнитель к полезным направлениям своего отечества. И так, смертную казнь терпел, быв невинен. И хотя бы он и заподлинно произносил те слова в нарекание императрицы Анны Ивановны, о которых в деле упомянуто, то бы она, быв государыня целомудрая, имела случай показать, сколь должно уничтожить подобныя малости, которые у ней не отнимали ни своего величества и не убавили ни в чём её персонального качества. Всякий государь имеет неисчисленные короткие способы к удержанию в почтении своих подданных. Если бы Волынский при мне был и я бы усмотрела его способность в делах государственных и некоторое непочтение ко мне, я бы старалась всякими для него неогорчительными способами его привести на путь истинный, а если бы я увидела, что он не способен к делам, я бы ему сказала или дала разуметь, не огорчая же его: «Будь счастлив и доволен, а мне ты не надобен». Всегда государь виноват, если подданные против него огорчены. Изволь мериться на сей аршин. А если из вас кто, мои дражайшие потомки, сии наставления прочтёт в уничтожении, так ему более в свете и особливо в российском, счастья желать, нежели пророчествовать можно. Екатерина».
В это время отворилась дверь и без доклада в кабинет ввалилась тяжеловесная фигура мужчины пожилых лет, с добрыми глазами, симпатично смотревшими из-под густых бровей.
– А… это ты, Никита Иваныч, садись. Я позвала поговорить с тобою, – сказала государыня вошедшему Никите Ивановичу Панину.
Никита Иванович грузно опустился на стоявшее против Екатерины кресло.
– Читал ты дело Артемия Петровича Волынского?
– Читал, матушка ваше величество, и чуть жизни не лишился.
– Что так?
– В бесчувствие пришёл, читая об истязаниях; самого чуть паралич не хватил.
– А говорил об этом деле с Павлом?
– Говорил и объяснял ему оное всё в подробности. Говорил, что Артемий Петрович, как и всякий человек, имел свои слабости, но такие, за которые никогда жизни не лишают…
– Я желала бы, Никита Иваныч, чтобы наследник престола знал, до чего может довести немецкое бесправие, чтобы он воспитан был в духе национальном. Хотя сама я по рождению и немка, но в душе русская и весьма чуждаюсь немецкого.
Вместо ответа Никита Иванович только ободрительно мотнул головою.
– Мысли мои по поводу дела Артемия Петровича я изложила вот в завещании сыну моему и всем моим потомкам. Послушай-ка.
И Екатерина Алексеевна стала читать вслух написанное на листе бумаги о том, как несправедливо был обвинён кабинет-министр покойной Анны Ивановны и как несправедливо основываться вообще на пыточных показаниях. Чем далее читала государыня, тем голос её становился твёрже и звучал более глубокими тонами внутреннего убеждения.
«Волынский был горд и дерзостен в своих поступках, – читала она в конце завещания, – однако не изменник, но, напротив того, добрый и усердный патриот и ревнитель к полезным направлениям своего отечества. И так, смертную казнь терпел, быв невинен. И хотя бы он и заподлинно произносил те слова в нарекание императрицы Анны Ивановны, о которых в деле упомянуто, то бы она, быв государыня целомудрая, имела случай показать, сколь должно уничтожить подобныя малости, которые у ней не отнимали ни своего величества и не убавили ни в чём её персонального качества. Всякий государь имеет неисчисленные короткие способы к удержанию в почтении своих подданных. Если бы Волынский при мне был и я бы усмотрела его способность в делах государственных и некоторое непочтение ко мне, я бы старалась всякими для него неогорчительными способами его привести на путь истинный, а если бы я увидела, что он не способен к делам, я бы ему сказала или дала разуметь, не огорчая же его: «Будь счастлив и доволен, а мне ты не надобен». Всегда государь виноват, если подданные против него огорчены. Изволь мериться на сей аршин. А если из вас кто, мои дражайшие потомки, сии наставления прочтёт в уничтожении, так ему более в свете и особливо в российском, счастья желать, нежели пророчествовать можно. Екатерина».
И. И. Лажечников
ЛЕДЯНОЙ ДОМ
РОМАН
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
СМОТР
Какая смесь одежд и лиц,
Племён, наречий, состояний!
Пушкин
…поник задумчивой главой.
Пора весны его с любовию, тоской
Промчалась перед ним. Красавиц томны очи,
И песни, и пиры, и пламенные ночи,
Всё вместе ожило; и сердце понеслось
Далече…
Он же
Боже мой! Что за шум, что за веселье на дворе у кабинет-министра и обер-егермейстера Волынского? Бывало, при блаженной памяти Петре Великом не сделали бы такого вопроса, потому что веселье не считалось диковинкой. Грозен был царь только для порока, да и то зла долго не помнил. Тогда при дворе и в народе тешились без оглядки. А ныне, хоть мы только и в четвёртом дне святок (заметьте, 1739 года), ныне весь Петербург молчит тишиною келий, где осуждённый на затворничество читает и молитвы свои шёпотом. После того как не спросить, что за разгулье в одном доме Волынского?
Только что умолкли языки в колоколах, возвестившие конец обедни, все богомольцы, по одиночке, много по двое, идут домой молча, поникнув головою. Разговаривать на улицах не смеют: сейчас налетит подслушник, переведёт беседу по-своему, прибавит, убавит, и, того гляди, собеседники отправятся в полицию, оттуда и подалее, соболей ловить или в школу заплечного мастера. Вот, сказали мы, идёт народ домой из церквей, грустный, скучный, как с похорон; а в одном углу Петербурга тешатся себе нараспашку и шумят до того, что в ушах трещит. Вскипает и переливается пёстрая толпа на дворе. Каких одежд и наречий тут нет? Конечно, все народы, обитающие в России, прислали сюда по чете своих представителей. Чу! да вот и белорусец усердно надувает волынку, жид смычком разогревает цимбалы, казак пощипывает кобзу; вот и пляшут и поют, несмотря что мороз захватывает дыхание и костенит пальцы. Ужасный медведь, ходя на привязи кругом столба и роя снег от досады, рёвом своим вторит музыкантам. Настоящий шабаш сатаны!
Православные, идущие мимо этой бесовской потехи, плюньте и перекреститесь! Но мы, грешные, войдём на двор к Волынскому, продерёмся сквозь толпу и узнаем в самом доме причину такого разгульного смешения языков.
– Мордвы! чухонцы! татары! камчадалы! и так далее… – выкликает из толпы по чете представителей народных великий-превеликий, или, лучше сказать, превысокий кто-то. Этот кто-то, которого за рост можно бы показывать на масленице в балагане, – гайдук его превосходительства. Он поместился в сенях, танцуя невольно под щипок мороза и частенько надувая себе в пальцы песню проклятия всем барским затеям. Голос великана подобен звуку морской трубы; на зов его с трепетом является по порядку требуемая чета. Долой с неё овчинные тулупы, и национальность показывается во всей красоте своей. Тут, не слишком учтиво, оттирает он сукном рукава своего иному или иной побелевшую от мороза щёку или нос и, отряхнув каждого, сдаёт двум скороходам. Эти ожидают своих жертв на первой ступени лестницы, приставив серебряные булавы свои к каменным узорочным перилам. Лёгкие, как Меркурии, они подхватывают чету и с нею то мчатся вверх по лестнице, так что едва можно успеть за красивым панашом, веющим на их голове, и за лоснящимся отливом их шёлковых чулок, то пинком указывают дорогу неуклюжим восприемышам своим. Говоря о скороходах, не могу не вспомнить слов моей няньки, которая некогда, при рассказе о золотой старине, изъявляла сожаление, что мода на бегунов-людей заменялась модою на рысаков и иноходцев. «Подлинно чудо были эти скороходы, – говорила старушка, – не знали одышки оттого-де, что лёгкие у них вытравлены были зелиями. А одёжа, одёжа, моё дитятко, вся как жар горела; на голове шапочка, золотом шитая, словно с крыльями; в руке волшебная тросточка с серебряным набалдашником: махнёт ею раз, другой, и версты не бывало!» Но я с старушкой заговорился. Возвратимся в верхние сени Волынского. Здесь маршалок [57]рассматривает чету, как близорукий мелкую печать, оправляет её, двумя пальцами легонько снимает с неё пушок, снежинку – одним словом, всё, что лишнее в барских палатах, и, наконец, провозглашает ставленников из разных народов. Дверь настежь, и возглас его повторяется в передней! Боже мой! Опять смотр. Да будет ли конец? Сейчас. Вот кастелян и кастелянша, оглядев набело пару и объявив ей словами и движениями, что она должна делать, ведёт её в ближнюю комнату. Фаланга слуг, напудренных, в ливрейных кафтанах, в шёлковых полосатых чулках, в башмаках с огромными пряжками, даёт ей место. И вот бедная чета, волшебным жезлом могучей прихоти перенесённая из глуши России от богов и семейства своего, из хаты или юрты в Петербург, в круг полутораста пар, из которых нет одной совершенно похожей на другую одеждою и едва ли языком; перенесённая в новый мир через разные роды мытарств, не зная, для чего всё это делается, засуеченная, обезумленная, является наконец в зале вельможи перед суд его.
Пара входит на лестницу, другая пара опускается, и в этом беспрестанном приливе и отливе редкая волна, встав упрямо на дыбы, противится на миг силе ветра, её стремящей; в этом стаде, которое гонит бич прихоти, редко кто обнаруживает в себе человека.
Было б чему и нашим современникам подивиться в зале вельможи! Глубокие окна, наподобие камеры-обскуры, обделанные затейливыми барельефами разных цветов, колонны по стенам, увитые виноградными кистями, огромные печи из пёстрых изразцов, с китайскою живописью и столбиками, с вазами, с фарфоровыми пастушками, похожими на маркизов, и маркизами, похожими на пастушков, с китайскими куклами, узорочные выводы штукатуркою на потолке, и посреди его огромные стеклянные люстры, в которых грань разыгрывается необыкновенным блеском: на всё это и нам можно бы полюбоваться. Бедные дикари не знают, где стать, чтобы не ступить на собственную фигуру, отражающуюся в налощённом штучном полу. Смешно видеть, как и наши простодушные предки, входя в залу вельможи, принимают картины в золотых рамах за иконы и творят пред ними набожно крёстные знамения.
Посреди залы, в богатых креслах, сидит статный мужчина, привлекательной наружности, в шёлковом светло-фиолетовом кафтане французского покроя. Это хозяин дома, Артемий Петрович Волынский. Он слывёт при дворе и в народе одним из красивейших мужчин. По наружности можно дать ему лет тридцать с небольшим, хотя он гораздо старее. Огонь чёрных глаз его имеет такую силу, что тот, на ком он их останавливает, невольно потупляет свои. Даже замужние, бойкие женщины приходят от них в смущение; пригожим девицам мамки, отпуская их с крёстным знамением на куртаги [58], строго наказывают беречься пуще огня глаза Волынского, от которого, говорят они, погибла не одна их сестра.
Из-за высокой спинки кресел видна чёрная, лоснящаяся голова, обвитая белоснежною чалмою как будто для того, чтобы придать ещё более достоинства её редкой черноте. Можно бы почесть её за голову куклы, так она неподвижна, если бы в физиономии арапа не выливалась душа возвышенно-добрая и глаза не блистали то негодованием, то жалостью при виде страданий или неволи ближнего.
В нескольких шагах от Волынского, по правую его сторону, сидит за письменным столом человек, которого всего можно бы спрятать в медвежью муфту. Лицо его в кулак стянуто, как у старой обезьяны; на нём видно и лукавство этого рода животных. Он ужимист в своих движениях, уступчив или увёртлив в речах, глаза и уши его всегда на страже. Ни одна исправная гауптвахта не успевает так скоро отдавать честь, как он готов на всё ответы. Эта маленькая каракулька, учёная, мудрёная и уродливая, как гиероглиф, – секретарь кабинет-министра, Зуда. Он записывает имена и прозвания лиц, являющихся на смотр, замечания, долетающие к нему, с высоты кресел, и собственные свои. Чего Волынский не договаривает, то он дополняет.
В отдалении, почти у двери передней, стоит молодой человек. По одежде он не солдат, не офицер, хотя и в мундире; наружность его, пошлую, оклеймённую с ног до головы штемпелями нижайшего раба, вы не согласились бы взять за все богатства мира. Чего в ней нет? И глупость, и разврат, и низость. Один свинцовый нос – достаточный изъяснитель подвигов, совершённых его обладателем, и указатель пути, по коему он идёт. Это Ферапонт Подачкин, вольноотпущенный Волынского и в должности пристава. Ему-то поручено было доставить в Петербург из Твери сто разноплемённых пар, собранных там с разных мест России, – доставить живьём и не запятнанных морозом. По какой же протекцииполучил он столь важный пост? Мать его – барская барыняв доме кабинет-министра. Она спала и видела, чтобы произвесть своего сынка в офицеры, то есть в такие люди, которые могут иметь своих людей: высшая степень честолюбия подобного класса и образования женщин! Волынский, хотя человек умный и благородный, имел слабость не отказать в просьбе Подачкиной, помня старые заслуги мужа её, бывшего его дядьки: за исправное, честное и усердное исполнение порученного Ферапонту дела обещан ему первый офицерский чин. А там кто ведает, на какую высоту полез бы он, открыв себе ключом четырнадцатого класса врата в капище почестей! Надо заметить, что в тогдашнее время не нуждались в аттестате на чин коллежского асессора, – о-ох! этот уже аттестат! И вот Ферапонт, по батюшке Авксентиевич, близок уже к своей цели. Ещё один шаг, одно барское спасибо – и новое ваше благородие в России. Участь его должна решиться на сегодняшнем смотру: или дворянское достоинство, или палки на спину. Он теперь необыкновенно низко повесил голову – признак, что дух его встревожен и он ожидает невзгоды за какую-либо неудачу или промах.
Сравните белое лицо кандидата в благородия и чёрное лицо невольника: кажется, они поменялись своими назначениями. Где ж маменька ужасного честолюбца? – Видите ли направо, у дверей буфета, эту пиковую даму, эту мумию, повязанную тёмно-коричневым платочком, в кофте и исподнице такого же цвета? Она неподвижна своим туловищем, вытянутым как жердь, хотя голова её трясётся, вероятно от употребления в давнопрошедшие времена сильного притирания; морщиноватые кисти рук её, убежавшие на четверть от рукавов, сложены крестообразно, как у покойника; веками она беспрестанно хлопает и мигает, и если их останавливает, то для того, чтобы взглянуть на своё создание, на своё сокровище, на свою славу. Прошу хорошенько заметить: это она, дражайшая родительница драгоценного дитятки.
Мы сказали уже, что Подачкина (по имени и отчеству Акулина Саввишна) – барская барыня. Это звание в старину было весьма важное: в него избирались обыкновенно жёны заслуженного камердинера, дворецкого, дядьки и тому подобной почётной дворни. Она присутствовала при туалете госпожи своей, заведовала её гардеробом, служила ей домашнею газетою, нередко докладчицею по тайным делам мужниной половины и играла во дворе своёмпосредническую роль между властителями и слугами. Заметьте, она – барыня, но только барская!.. Придумать это звание могла лишь феодальная спесь наших вельмож тогдашнего времени. Впоследствии и мелкие дворяне завели у себя такое должностное лицо. Ещё и ныне в степной глуши звучит иногда имя барской барыни, но потеряло уже своё сильное значение.
Ни одного шута, ни одной дуры и дурочки в зале! Уж по этому можно судить, что Волынский, смело пренебрегая обычаями своего времени, опередил его.
– Как думаешь, Зуда? – сказал кабинет-министр, обращаясь с приметным уважением к секретарю своему. – Славный и смешной праздник дадим мы государыне?
– Об нём только и говорят в Петербурге, – отвечал секретарь, привстав немного со стула. – Думаю, что он долгое время занимать будет стоустую молву и захватит себе несколько страниц в истории.
Кабинет-министр дал знак головою, чтобы секретарь садился, и продолжал, усмехаясь:
– Разве наш господин Тредьяковский удостоит сохранить его в своих виршах…
– О которых все столько кричат.
– Потому что их никто не понимает.
– Известно, однако же, что ваше превосходительство с некоторого времени сделались самыми ревностными поклонниками нашего Феба и очень частенько изволите черпать в тайнике его.
– Ты хочешь сказать, с того времени, как милая молдаванская княжна стала учиться русскому языку. Да, бывший надутый школьник Тредьяковский, ныне Василий Кириллович, в глазах моих великий, неоценённый человек; я осыпал бы его золотом: не он ли выучил Мариорицу первому слову, которое она сказала по-русски?.. И если бы ты знал, какое слово!.. В нём заключается красноречие всех твоих Демосфенов и Цицеронов, вся поэзия избранной братьи по Аполлону. Василия Кирилловича за него непременно в профессоры элоквенции! Я ему это обещал и настою на своём слове.
Волынский говорил с особенным жаром; только слова: молдавская княжна, Мариорица– старался он произнести так тихо, что, казалось ему, слышал их только секретарь. Этот, заметив, что лицо барской барыни, может быть поймавшей на лету несколько двусмысленных слов, подёрнуло кошачьей радостью, старался обратить разговор на другое.
– Слышно, что господин Тредьяковский, – сказал он, – действительно собирается описать подробно, в нескольких томах, праздник, который вам поручено устроить.
– Потянемся и мы с тобою, любезный, к потомству в веренице скоморохов. Завидная слава!.. Расхохочутся же наши внуки, а может быть, и пожмут плечами, читая в высокопарном слоге, что кабинет-министр занимался шутовским праздником с таким же вниманием и страхом, как если бы дело шло об устройстве государства.
– Разве, утешая этим больную владычицу севера, которая столько жалует вас, вы не творите полезного…
– Для одного курляндца… Посмотри, он ещё затеет какие-нибудь торжества, игрища, всё под видом неограниченной преданности государыне; но для того только, чтобы меня занять и между действиями сыграть ловче свои штуки…
Барская барыня сделала опять лёгкую гримасу; сын её вытянул шею и силился что-то настигнуть в словах Волынского, но, за недостатком дара Божьего, остался при своём недоумении, как глупый щенок хочет поймать на лету проворную муху, но щёлкает только зубами. Зуда спешил наклониться к своему начальнику и шепнул ему:
– Осмотритесь! Вы забыли уроки Махиавеля [59]…
Последнее слово, казалось, было условным паролем между кабинет-министром и секретарём. Первый замолчал; другой свёл свои замечания на проходящих, которых разнообразие одежд, лиц и наречий имело такую занимательность, что действительно могло оковать всякое прихотливое внимание.
Вот статная, красивая девушка из Торжка, с жемчужным венцом, наподобие отсечённой сахарной головы; он слегка прикрыт платком из тончайшей кисеи, которого концы, подвязав шею, прячутся на груди. На лоб опускаются, как три виноградные кисти, рязкииз крупного жемчуга [60], переливающего свою млечно-розовую белизну по каштановым волосам, слегка обрисованным; искусно заплетённая коса, роскошь русской девы [61], с блестящим бантом и лентою из золотой бити, едва не касается до земли. Ловко накинула девушка на плеча свой парчовый полушубок, от которого левый рукав, по туместной моде, висит небрежно; из-под него выказывается круглое зеркальце, неотъемлемая принадлежность новоторжскойкрасоты. Богатая ферезьеё, как жар, горит. Легко ступает она в цветных сафьяновых черевичках, шитых золотом. Рядом с нею её чичисбей [62]– вы смеётесь? Да, таки чичисбей [63]: горе тамошней девушке, если она его не имеет! Это знак, что она очень дурна: мать сгонит её с белого света, подруги засмеют. Раз избранный, он неотлучен от неё на вечерних и ночных прогулках. Какой молодец! Удальство кипит в его глазах: зато он и слывёт первым кулачным бойцом на поголовном новоторжском побоище. За ними – дородная мордовка в рубашке, испещрённой по плечам, рукавам и подолу красною шерстью, как будто она исписана кровью; грудь её отягчена серебряными монетами разной величины в несколько рядов; в ушах её по шару из лебединого пуха, а под ним бренчат монеты, как бляхи на узде лошадиной. Вот человеческий лик, намалёванный белилами и румянами, с насурьмлёнными дугою бровями, под огромным кокошником в виде лопаты, вышитым жемчугом, изумрудами и яхонтами. Этот лик носит сорокаведёрная бочка в штофном, с золотыми выводами, сарафане; пышные рукава из тончайшего батиста окрыляют её. Голубые шерстяные чулки выказывают её пухлые ноги, а башмаки, без задников, на высоких каблуках, изменяют её осторожной походке. Рекомендую в ней мою землячку, коломенскую пастильницу. Далее миловидная, стройная казачка держится так, что хочет, кажется, пристукнуть медными подковами свою национальную пляску. Вот и калмык разевает свои кротовые глазки, чтобы взглянуть на чудеса русские; с ним всё житьё-бытьё его – колчан со стрелами и божки его, которых он из своих рук может казнить и награждать. Вот… Но всех занимательных лиц не перечтёшь на сцене.
Пары являлись и уходили попеременно, говорим мы. Распорядитель праздника с вниманием модистки рассматривал одеяния (заметьте) пригожих женщин, какого бы они племени ни были, и некоторых из них пригласил даже остаться в зале, чтобы погреться. Ласковое внимание знатного барина, которого наши прадеды почитали за полубога, и к тому же барина пригожего, зажигало приветливый огонь в глазах русских девушек и, как сказали бы тогдашние старушки, привораживало к нему. Мелькнуло ещё несколько пар. Вдруг хозяин дома глубоко задумался. Голова его опустилась на грудь; чёрные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть; в глазах начали толпиться думы; наконец облако печали приосенило их. Долго находился он в этом положении. Никто из домашних этому не удивился, ибо с ним такой припадок с недавнего времени случался нередко, даже на дружеских пиршествах и придворных куртагах; действительно ли это был болезненный припадок, или прихоть вельможи, или срочная дань какому-то предчувствию, мы того сказать не можем. Всё молчало в зале, боясь пошевелиться; казалось, все в один миг окаменели, как жители Помпеи под лавою, на них набежавшею. Где были тогда думы Волынского? Куда перенёсся он? Не играл ли беззаботно на родном пепелище среди товарищей детства? не бил ли оземь на пирушке осушенную чашу, заручая навеки душу свою другу одного вечера? не принимал ли из рук милой жены резвое, улыбающееся ему дитя или, как тать, в ночной глуши, под дубинкой ревнивого мужа, перехватывал с уст красавицы поцелуй, раскалённый беснующими восторгами? Зачем также не полагать, что он заседал в Кабинете, где бросал громы красноречия на ябеду и притеснения, или в дружеском кругу замышлял падение временщика? Кто знает, может статься, он грозно смотрел в очи палачу, когда тот поднимал на него секиру! Где были тогда думы Волынского, неизвестно нам; но, судя по характеру его, они могли быть везде, где мы дали им место. В его душе страсти добрые и худые, буйные и благородные владычествовали попеременно; всё было в нём непостоянно, кроме чести и любви к отечеству.
Женатый лет с восемь на пригожей, милой женщине, он между тем искал, где только мог, любовных приключений, которые обращать в свою пользу был большой искусник. Впрочем, ничто не нарушало согласия четы. Сердце Волынского не знало постоянной страсти, а после мгновенной ветрености он возвращался всегда пламенным любовником к ногам супруги. Её душевные и наружные достоинства умел он лучше оценить после сравнения с другими предметами его волокитства. Сказывали также, или он говорил, что жена его смотрела будто бы довольно хладнокровно на его проказы. Он не имел детей, но всегда их желал. Лаская других, забывал, что они не его, и эта любовь к детям, соединяясь с мыслию, что судьба отказала ему быть отцом, делала его иногда особенно грустным. С некоторого времени жена его гостила у родных в Москве, где и занемогла опасно. Носились даже слухи, что она умерла. Может быть, старался подтвердить их и сам Волынский. В продолжение этой разлуки барская барыня составила порядочный входящий журнал его проказам для поднесения своей госпоже; особенно один новый нумер, по обыкновенной важности, требовал больших трудов для очистки.
Но ветреник в делах сердечных был совсем другой в делах государственных, и если б порывы пламенной души его не разрушали иногда созданий его ума, то Россия имела бы в нём одного из лучших своих министров. Природные дары старался он образовать чтением лучших иностранных писателей, особенно политических, для перевода которых держал у себя Зуду, учёного, хитрого, осторожного, служившего ему секретарём и переводчиком, ментором и поверенным. Любя своё отечество выше всего, он тем с большим негодованием смотрел, как Бирон полосовал его бичом своим, и искал удобного случая, открыв всё государыне, вырвать орудия казни из рук, которым она вверила только кормило своего государства. В то время, когда раболепная чернь падала перед общим кумиром и лобызала холодный помост капища, обрызганный кровью жертв; когда железный уровень беспрестанно наводился над Россиею, один Волынский с своими друзьями не склонил пред ним благородного чела. Возвышенному характеру его давали эту смелость и нужда в нём по делам государственным и милостивое внимание к нему государыни, знавшей его преданность к ней и любовь к отечеству. Трудно было разуверить в этом императрицу. Бирон же, добиваясь возможности погубить своего соперника, не только не показывал, что оскорблялся его гордостью, но, напротив, казался к нему особенно внимателен и при всяком случае старался обратить на него милости её величества. Впрочем, оба измеряли друг друга, чтобы вернее и ловче уронить. Один из них непременно должен был пасть.