Страница:
Задыхаясь, она читала письмо:
«Безумный! До чего довёл я тебя?.. И вот небо, которое тебе обещал! Что должен я сделать, чтобы возвратить тебе прежнее спокойствие и счастие? Скажи, милая, бесценная Мариорица, научи меня. Одно слово, одно твоё желание – и я спешу исполнить его, хотя бы стоило мне то жизни, хотя б я должен купить твоё благополучие муками в здешнем мире и за пределами гроба. Дай малейшую отраду – напиши одно слово о своём здоровье. Ради Бога, укрепи себя для лучших дней, или я уничтожу себя, жену, всё, что только носит моё имя, что может его носить. Я не усну, если не получу от тебя ответа».
Половина того, что писал Волынский, была ложь, но она сделала своё действие – успокоила, утешила Мариорицу, и цель его была достигнута. Княжна отвечала:
«Ты обещал мне небо на земле – и дал мне его. Виноват ли ты, что не мог сделать его вечным? Ведь ты не Бог! За блаженство, которое я вкусила, пошли он мне тысячу мук, всё не покроет этого блаженства. Ты с своей стороны мне ничего не должен – ты дал мне более, нежели я ожидала; с тобою узнала я благо, какого и самые горячие мечты мои не обещали мне. Теперь моё дело жить и умереть для тебя, для твоего спокойствия, счастия и славы.
Ты плакал? Следы твоих слёз остались на бумаге – о! Для чего пали они на неё? Для чего не могла я выпить их моими поцелуями? Боже! И я виною их…
Мне сделалось дурно от слов этого злого человека, Бирона; я к этому не приготовилась, ещё не привыкла. Но с этой минуты даю тебе слово не потревожить тебя и тенью огорчения; буду тверда, как любовь моя. Спи, милый друг; сны твои да будут так радостны, как теперь сердце моё».
Ни слова о неудаче свидания, о болезни своей, ни слова о цыганке; она всё забыла, она помнит только своего обольстителя. Сердце её благоухает только одним чувством – похожее на цветок хлопчатой бумаги, который издаёт тем сильнейший запах, чем далее в него проникает губительный червь: отпадает червь, и благоухание исчезает.
Прочитав письмо, Волынский несколько успокоился; оно убаюкало его совесть, но и в дремоте её виделись ему страшные грёзы. Письмо было сожжено, и пепел брошен в печь, чтобы и следов его не оставалось. Ту же участь имели прежние письма к нему Мариорицы: так сделался он осторожен, боясь попасть с ними под новый ужасный упрёк жены. Воспоминания прошлой любви его к княжне разгорелись было при этом случае; он заплатил ей дань несколькими слезами. Но с прежнего его кумира обстоятельства сняли лучи, которыми любил он её убирать во дни своей страсти, из которых он свил было для неё такой блистательный венец, и сердце его недолго удерживалось на этих воспоминаниях. Незавидная была двусмысленная роль его: надобно было обманывать и любовницу и жену, столь горячо его любивших. Волынский сделался низок в собственных глазах и растерялся. Мог ли он в этом состоянии работать отечеству с прежнею силою и благородством души?.. Всякая жертва требует очищения.
Зуда и на этот случай сказал своё пророческое слово.
Глава IV
Глава V
Назначенный праздник не был отменён. По особенной привязанности к княжне Лелемико государыня хотела им воспользоваться, чтобы показаться вместе с нею придворным и тем отразить стрелы клеветы, которые могли на неё посыпаться. Она верила любви Мариорицы к Волынскому – и как не верить? Свидетельства были слишком явны: бедная не умела скрывать свои чувства, – но в голове Анны Иоанновны развилась мысль сделать эту любовь законною… На это довольно было одного её царского слова.
При докладе Волынского, что шутовская свадьба снаряжена, с ним обошлись необыкновенно милостиво. Что, казалось, вело его к гибели, то послужило к выгодам его. Каких же странностей нет на свете! Прошу угадывать, где встать, где упасть. Напротив, к изумлению всего двора, Бирон был принят чрезвычайно холодно. Он хотел говорить о предмете, лежавшем у него на сердце, и не имел возможности: сначала речь его перебивали, потом решительно объявили, чтобы он не смел упоминать о княжне. За то отплатил он при выходе из внутренних комнат, хлопнув сильно дверью.
Тигра вводили в клетку, но боялись ещё запереть её; он знал свою силу и играл железной клеткой, входя и выходя из неё. Никто не смел говорить об охлаждении к фавориту – не верили ни слухам, ни глазам, боялись даже верить, чтобы не проговориться; хотели скорей думать, что тигр притворяется спящим.
Праздник! Народный праздник! Какое магическое слово для толпы! Полно, для одной ли толпы? Это слово не клич ли к общему веселию? И кто ж не хочет забыться от забот здешней жизни, вкусив хоть несколько капель у фонтана этого веселья, бьющего для всех и про каждого? Мужичок окунает в нём свою бороду, так он жаден напиться его до безумия; мудрец – хоть и мудрец, с припевцем из Соломона «всё суета сует», осторожно, исподтишка, лезет тоже, за щитом густой бороды черни, испить с отдыхами ковшичек удовольствия – народного, грубого, как он называет его, но всё-таки удовольствия. Накрой же кто его на этом ковшике любимою его сентенциею: «всё суета сует», у него тотчас готова оговорка: ведь надобно ж было испытать, какова водица, чтобы описать её свойства! А всё это сведём к тому, что все мы не прочь от народных увеселений.
Не пользуясь Мафусаиловой жизнью, мы не могли быть на празднике, который в последний год царствования Анны Иоанновны дан был по случаю свадьбы пажа и шута её Кульковского. Постараюсь, однако ж, описать праздник, будто сам видел его. А отчего так хорошо его знаю, то извольте знать, слышал я об нём от покойной моей бабушки, которая видела его своими глазами и вынесла из него рассказов на целую жизнь, восторгов на целую вечность, если б вечность дана была в удел моей бабушке.
Итак, просим ко мне под бочок: смотрите ж, что я буду вам показывать.
Видите ли? становится на площади между Зимним дворцом и ледяным домом карета золотая, десятистекольная, запряжённая восемью неаполитанскимилошадьми. Что за кони! будто писаные! Сбруя пылает на них, страусовые перья развеваются на головах; снег курится из-под ног, тонких, как у оленя. Пиф, паф бичом – каково ж рисуются! Благородная кровь означилась струями по атласу их шерсти. Двенадцать пеших гайдуков идут по бокам цуга, готовые смирить рьяность коней в случае, если б забыли узду и бич. Кучера в треугольных шляпах с позументами, из-под которых прицеливается в карету длинная коса, в откидных ливрейных шубах, исписанных блестящими галунами, в башмаках и шёлковых чулках с огромными пряжками. Пажи унизали карету ожерельем, которому служат как бы замком два арапа в золотых шубах и в белых чалмах. Охраняют её двенадцать ездовых сержантовверхами в гренадерских с плюмажем шапках. В ней сидит государыня, напротив её княжна Лелемико (кабы знали, что она дочь цыганки!). На лице последней играет уж румянец, в глазах искрится удовольствие. Скоро ж оправилась! Мудрено ли? Она уверена, что любима. Позади этой кареты несколько других с великими княжнами и придворными дамами. В одной из них – посмотрите – настоящая русская дева, кровь с молоком, и взгляд и привет царицы: это дочь Петра Великого, Елисавета. Она дарит толпу улыбкой, будто серебряным рублём. Кажется, сердце хочет сказать: «Желанная, царствуй над нами!» Как ей легко увлечь эту толпу! Невыгодно сравнение с нею для Анны Иоанновны, смуглой, рябоватой, с длинным носом, тучной, мрачной. Прибавьте к неприятной наружности потворство ужасному Бирону и можете судить, почему её прозвали грозною, когда она в самом деле не была такою. Заметьте и эту молоденькую женщину в придворной карете – милое, дутое личико, на котором набросано кое-как простодушие, доброта, ветреность. Это Анна Леопольдовна, супруга герцога Брауншвейгского. Кто бы подумал, что ей предоставлено сменить временщика и править государством? Кому, однако ж, как не голубке, принести ветвь мира человечеству, усталому от казней! К карете нередко подъезжает муж её, незначащее лицо, и статный, красивый Линар, этот очарователь… Но я расскажу вам когда-нибудь в другое время их историю. Вот и карета герцога курляндского, с его гусарами, скороходами, егерями и пажами. Он ослепляет великолепием своего экипажа и прислуги и красотою лошадей; он давит толпу своим грозным взором и именем. Жена его с ног до головы облита корою алмазною: знатоки ценят их в два миллиона. Вот и фельдмаршал Миних верхом – герой, инженер, честолюбец, волокита, любящий страстно ветчину с сахаром и женщин, но более всего славу. Посмотрите, как он увивается около кареты С…вой (дочери В…ва) [114], первой красавицы при дворе – первой, хотел я сказать, после княжны Лелемико. Она небрежно отвечает ему; отуманенные грустью взоры пронзают толпу всадников и ищут между ними молодого В…ва, двоюродного брата её, к которому пылает страстью преступной. Зато муж её у ног прекрасной княжны Т…ой [115], венчающей его не одними надеждами. Но слышали ли вы про чудную смерть С…вой и про сердце её, выставленное в церкви на золотом блюде, под стеклянным колпаком, и проч.?..
О Господи! Положи на уста мои хранение. Когда-нибудь, если удастся, расскажу всё, что я про них слышал от девяностолетнего старца [116], которому тайны их жизни были известны, как его собственная спальня. А теперь станет ли меня управиться и с настоящим рассказом!
Какой щегольской съезд! Играют волны страусовых перьев; переливается блеск золота в блеск алмазов; бархаты пышут яркостью своих цветов; чёрные соболи нежатся на женских коленках. Какое отборное собрание женщин! Какие хорошенькие, свежие лица, будто сейчас умылись снегом или с серебра под первый весенний гром! Горят опасные взоры их, или проблёскивает на вас из-под длинных ресниц луч потаённый. Кокетничают и красавицы лошади. Всё блестит, всё радуется снаружи. Зато какой хлам становится за придворными экипажами. Чего тут нет? Вот курятник, из которого выглядывает жирная наседка с полдюжиной хохлатых птенцов; вот человеческая мумия под белым париком, прилепленная к своему седалищу, устроенному в богатом берлине, который везут четыре лошадиные мумии верёвочными постромками; она боится малейшего толчка, чтобы душа не вылетела из неё вон. Думаю, что и в соседней карете, со взводом прислуги в нарядной ливрее на запятках, барыня, разряженная, как жар-птица, при каждом ухабе дрожит не менее старика, – не за душу свою – кажется, душонки-то и нет у неё, а за свои соколиные брови, за жемчуг своих зубов, за розы и перловую белизну лица, взятые напрокат. Тут найдёте в экипажах живые колоды карт, живые корзины с цветами, свежими и поблёкшими, простыми и расписными, индейских петухов, ветвистых оленей и прочее и прочее, что и ныне можете найти на всяком съезде. Какая смесь вкуса с безвкусием, блеска с чернотою, великолепия с недостатком! Настоящая вывеска необразованности тогдашнего времени! Только два-три экипажа вполне щеголевато снаряжены, и в числе их карета Волынского. В ней сидит супруга его, счастливая, гордая им, только им и – разве плодом любви их, который носит под сердцем. Какая мысль блеснула в голове её и Мариорицы; что почувствовали они, когда издали взглянули друг на друга в первый раз? Уж, верно, не Наталья Андреевна завидовала участи княжны, сидящей с государыней. Сам Волынский разъезжает на санях, чтобы удобней распоряжать всеми частями праздника.
Однако ж внимание, господа и госпожи! Не заглядывайтесь так на прекрасную, бледную княжну Лелемико и пригожую супругу кабинет-министра. Знаю, что обе загляденье. Одною, говорите вы, любуетесь, как звездою любви на роскошном ложе неба, как обольстительною девою, которая должна украшать рай Магометов: все помыслы о ней – соблазн, грех, бессонница, видения, бунтующие кровь вашу. Другою восторжены вы, как Мурилловым идеалом, на который, кажется, боишься глядеть не душевными очами, которого взгляд соучастия даёт крылья, чтобы лететь на небо христианское. Знаю, что вы колеблетесь, кому из них отдать золотое яблоко; но теперь не время играть роли Париса. Итак, прошу внимания, господа и госпожи!
В голове шествия – рота гвардейцев; треугольные шляпы солдат украшены еловыми и дубовыми ветвями, у офицер лаврами – так ходили они, возвратившись из славного турецкого похода. Проходя мимо императрицы, они приветствуют её громким «виват!».
Вот выступает огромный слон – сильное, мудрое животное из числа четвероногих, которое, однако ж, повинуется, как вы видите, маленькому двуногому животному, может быть и довольно глупому. Но этот простачок получил от одного лукавого выскочки из своего рода талисман – молоток, которым он, сидя на его хребте, долбит силача и мудреца в голову и управляет им как хочет. Тяжело выступает слон в тёплых котах. Но каких это двух зверьков везут на спине его в огромной железной клетке, утверждённой к ней подпругами? Народ, несмотря на присутствие императрицы, встречает их радостными восклицаниями, хохочет, плещет руками. Поезжай они на слоне и не в клетке, народ не посмел бы смеяться! Эти зверьки, судя по образу их, человеки. Один – Кульковский, другой – супруга его, бывшая Подачкина и барская барыня. Кланяйтесь им, господа и госпожи, и поздравляйте их со вступлением в законное супружество. Они едут из церкви на свадебный обед, провожаемые многочисленным поездом. Напыщенные, как лягушка, собиравшаяся в быки, сидят они друг против друга в богатых креслах. Штоф, бархат, золото, вспыхивая от луча солнечного, сквозят через железные прутья клетки, муфты придают новобрачным высокую степень кукольного барства. Есть чем и похвалиться: от Баязета до них ещё никто не езжал в таком чудесном экипаже; а Баязет, как вы изволите знать, был не мелкая спица в колеснице мира – легко сказать, султан!
Любезная старина! Завидная старина! Увы! теперь не повезут человека в железной клетке!..
С какой высоты смотрят новобрачные на толпу! Всё мало и низко перед ними. С каким самодовольством озираются они! Не для них ли съезд двора, стечение всего Петербурга? Для них собрание всей России – все диковинки, нигде ещё не виданные! Особенно торжественна госпожа Кульковская: ей пожаловано богатое приданое, хоть бы невесте Миниха; она уж столбовая дворянка, может покупать на своё имя крестьян и колотить их из своих рук; мечты о столе царском, где сядет рядом с женою Волынского, бывшею своею барынею, о пирах и более о наказаниях, которые будет рассыпать, кружат ей голову. Осмелься кто из её крестьян пискнуть перед ней; кликнула – заплечный мастер садится на облучок её повозки – летят, приехали, и по её мановению, без дальнего суда, расправа готова. Всё дело нескольких целковых и власти боярской. Чудные времена, славные времена!.. Госпожа Подачкина опьянела от восхищения, и ей не верится, что она на такой высоте почестей и могущества.
«Безумный! До чего довёл я тебя?.. И вот небо, которое тебе обещал! Что должен я сделать, чтобы возвратить тебе прежнее спокойствие и счастие? Скажи, милая, бесценная Мариорица, научи меня. Одно слово, одно твоё желание – и я спешу исполнить его, хотя бы стоило мне то жизни, хотя б я должен купить твоё благополучие муками в здешнем мире и за пределами гроба. Дай малейшую отраду – напиши одно слово о своём здоровье. Ради Бога, укрепи себя для лучших дней, или я уничтожу себя, жену, всё, что только носит моё имя, что может его носить. Я не усну, если не получу от тебя ответа».
Половина того, что писал Волынский, была ложь, но она сделала своё действие – успокоила, утешила Мариорицу, и цель его была достигнута. Княжна отвечала:
«Ты обещал мне небо на земле – и дал мне его. Виноват ли ты, что не мог сделать его вечным? Ведь ты не Бог! За блаженство, которое я вкусила, пошли он мне тысячу мук, всё не покроет этого блаженства. Ты с своей стороны мне ничего не должен – ты дал мне более, нежели я ожидала; с тобою узнала я благо, какого и самые горячие мечты мои не обещали мне. Теперь моё дело жить и умереть для тебя, для твоего спокойствия, счастия и славы.
Ты плакал? Следы твоих слёз остались на бумаге – о! Для чего пали они на неё? Для чего не могла я выпить их моими поцелуями? Боже! И я виною их…
Мне сделалось дурно от слов этого злого человека, Бирона; я к этому не приготовилась, ещё не привыкла. Но с этой минуты даю тебе слово не потревожить тебя и тенью огорчения; буду тверда, как любовь моя. Спи, милый друг; сны твои да будут так радостны, как теперь сердце моё».
Ни слова о неудаче свидания, о болезни своей, ни слова о цыганке; она всё забыла, она помнит только своего обольстителя. Сердце её благоухает только одним чувством – похожее на цветок хлопчатой бумаги, который издаёт тем сильнейший запах, чем далее в него проникает губительный червь: отпадает червь, и благоухание исчезает.
Прочитав письмо, Волынский несколько успокоился; оно убаюкало его совесть, но и в дремоте её виделись ему страшные грёзы. Письмо было сожжено, и пепел брошен в печь, чтобы и следов его не оставалось. Ту же участь имели прежние письма к нему Мариорицы: так сделался он осторожен, боясь попасть с ними под новый ужасный упрёк жены. Воспоминания прошлой любви его к княжне разгорелись было при этом случае; он заплатил ей дань несколькими слезами. Но с прежнего его кумира обстоятельства сняли лучи, которыми любил он её убирать во дни своей страсти, из которых он свил было для неё такой блистательный венец, и сердце его недолго удерживалось на этих воспоминаниях. Незавидная была двусмысленная роль его: надобно было обманывать и любовницу и жену, столь горячо его любивших. Волынский сделался низок в собственных глазах и растерялся. Мог ли он в этом состоянии работать отечеству с прежнею силою и благородством души?.. Всякая жертва требует очищения.
Зуда и на этот случай сказал своё пророческое слово.
Глава IV
КУДА ВЕТЕР ПОДУЕТ
Нечистая каморка, худо освещённая сальным огарком в железном подсвечнике. На полках – множество фолиантов с важною и преважною физиономией; большая часть с надгробною надписью: Rollin
[108]. На других полках обгорелые горшки, накрытые дощечками и книгами; деревянная чаша, пара оловянных ложек, мышеловка, бутылка, заткнутая бумажкой, и ещё кое-какая посуда, довольно нечистая. Стол с бумагами, из которых одна кипа придавлена кирпичом (ci git
[109]сын Одиссея, родившийся на острове Итаке, взлелеянный Минервой и Фенолоном и зарезанный в Санкт-Петербурге профессором элоквенции); тут же – великанша-чернилица, надутая, как (не скажу кто, чтобы гусей не раздразнить)… песок в коробочке, сложенной из писчей бумаги, и железные съёмцы
[110]по образу адамовых. В комнате два стула, огромный сундук и постель, на которой подушки черны, как будто готовили на них блины, и одеялом служит тулуп. К стене жмётся портрет с бородавкою; подле него туго насаленный парик и хлопушка для мух. Стены вспаханы стихами, писанными мелом, – для вытягивания их нужна бычачья грудь. Роллень? Нечеловеческие стихи? Бородавка? А! Тут, верно, живёт любитель муз Тредьяковский. Василий Кириллович занимает одно из седалищ. Голова его с обнажённою макушкою представляет целый земной шар; с одной стороны к свечке, служащей солнцем (как в свете нередко случается, что сальные огарки служат иным солнцами), сияет лучезарный полдень, далее рассвет, ночь и сумрак. Против него, на другом стуле, молодой офицер с красным носом. Ба! да это его благородие Подачкин. Видно, беседуют.
П о д а ч к и н. Смотри ж, не забудь. Тебя потребуют к государыне – ты прямо в ноги и расскажи, как стращал тебя Волынский виселицею, плахою, хотел тебя убить из своих рук, коли не скажешь молдаванке, что он вдовец, и не станешь носить его писем; как заставлял писать вирши против её величества и раздавать по народу…
Т р е д ь я к о в с к и й. Заставлял, конечно… но я и вознести мысль не посягнул.
П о д а ч к и н. Уж разумеется, братец! Слышь? Переврёшь и недоврёшь, в караульню, на палочную.
Т р е д ь я к о в с к и й. Возлягте упованием своим на меня, как на адамантов камень. Чего не возмогу я исполнить за великие щедроты, которые ниспосылает на меня его светлость! Да не дозволите ли утруждать ваше благородие. Вы, как особа, обретаетесь при высокостепенном господине… удостойте презентовать его светлости недостойное моё стихосложение, в честь его персоны составленное?
П о д а ч к и н недоврешь (качаясь на стуле). А почему ж не так, почему ж? Однако не худо, братец, понимаешь… ну, ты сам разумная голова… без мази и воз с места не тронется, с нею въедем, пожалуй, хоть в спальню к герцогине.
Третьяковский отпирает сундук, вынимает из кошки [111]целковый и вручает его с поклонами.
П о д а ч к и н. Я там видел у тебя другой.
Т р е д ь я к о в с к и й. Соблаговолите ли, ваше благородие, дозволить прочитать вам поднос мой?
П о д а ч к и н. Похвально!.. – Сынок барской барыни играл уже роль покровителя наук. – Не худо бы, однако ж, при этом винца.
Желание его благородия было исполнено, и попойка началась. Между тем Василий Кириллович читал ему стихословный акростих в честь герцога курляндского, благодетеля и просветителя России, Аристида, Фемистокла, Солона и несколько раз Мецената.
П о д а ч к и н (перебивая его). Похвально, ей-ей, хотя не понимаю! Да ты, чёрт побери, на виршах собаку съел. Знаешь ли, братец, напиши что-нибудь на свадьбу моей матери. Шут бы её взял, славная матка! Вспоила, вскормила меня, в офицеры вывела да сама себя не забыла…
Т р е д ь я к о в с к и й. За особенное себе удовольствие должен почитать и с отменною ревностью готов вам таковым стихословием моей работы презентовать. На всякую потребу я изготовил преизящные эпиталамические [112]стихи, которые, без сомнения, пригодны будут и на бракосочетание вашей матери.
П о д а ч к и н. Что высока, то высока, четырнадцать вершков мерных! Однако, братец, доходит ли ваше мастерство до того, чтобы твои стихи на бракосочетание можно тотчас, лихо, переделать в стихи на смерть?
Т р е д ь я к о в с к и й (с гордостью охорашиваясь). Чего мы не возможем?.. О! го, го!.. И доложить вам осмеливаюсь, что стоит только некоторые слова, резвунчики, прыгунчики, как горные козочки, вытеснить, а на место их вогнать траурные и тяжёлые, как чёрные волы, с трудом раздирающие плугом утробу земную. Однако ж дозвольте обратиться к предпринятому мною труду в честь его светлости, великого покровителя наук и благодетеля России.
И Василий Кириллович, надуваясь, читал свой панегирик, и новый валет [113]высших валетов герцогских допивал свою бутылку. Между тем неслышными шагами вошёл в комнату старичок, едва ли не семидесятилетний, худощавый, бледно-восковой, с серебряным венцом из волос, с редкою седою бородкой, в чёрном русском кафтане, подпоясанный ремнём, – настоящий мертвец, которого требовала к себе земля! Одни глаза обнаруживали в нём жизнь, и жизнь мощную, пламенную. Это был дядя нашего стихотворца, некогда учитель в Киевской академии и потом служка тверского архиепископа Феофилакта Лопатинского, который за то, что не хотел отложиться от убеждения, проникшего ум и сердце его, но неприятного временщику, был схвачен от священнодействия в полном облачении и брошен в Петербурге в смрадную темницу. Увидав старика, племянник стал в тупик.
– Продолжай, племянничек, продолжай! – сказал служка, усмехаясь пронзительной усмешкой, – прибавь к своим похвалам новый подвиг благодетелю России! Новый кровавый стих к твоим великолепным виршам!
Старик расстегнул на себе поясный ремень, спустил левый рукав кафтана и рубашки, отчего обнажилось плечо. Оно было изрыто кровавыми бороздами; кровь, худо запёкшаяся, струилась ещё по остову старца.
Тредьяковский смутился.
– Что, друг? Не правда ли, стоит твоего панегирика? – продолжал он, одеваясь. – И это всё он! Твой Аристид, твой Солон и Фемистокл!.. За то, что я осмелился сквозь решётку тюрьмы подать моему архипастырю, моему благодетелю и отцу чистую рубашку – три месяца носит одну, не скидая; гнёзда насекомых источили уж её! Вот человек – герой… Отрёкся ли он от своей веры, лишённый посоха своего, церкви, Божьего света, воздуха, изгложенный червями и болезнями? Вымучили ли из него пытки хотя одно слово против его совести?.. Его бы славить, его бы воспевать!.. Где вам!.. На вас только облик человеческий, а так же ползаете, как четвероногие. Вам скорей награду здесь, на земле, хоть медный грош, лишь бы не даром!.. А небо? О! Никогда не гляделось оно в вашу душу, никогда не тянуло оно её к себе; ни одна йота из языка человека с Богом не тревожила вас дивным восторгом! Твоё сердце бежало ли когда на уста вместо слов? Беседовал ли ты когда с этим Богом слезами? Несчастный! Ты из этого ничего не знаешь. Камень камнем и будет. Продолжай, любезный, подноси на коленях своё стихотворное враньё: сын времени погладит тебя по головке, может статься, окутает тебя в свою ливрею, озолотит тебя и поставит на запятки. Но знай! Внуки наши обрекут тебя достойному позору, оплюют твои подлые творения. Слышишь?.. Громы надо теперь на палачей, ужасные громы неба, а не чиликанье синиц под ружьём охотника, не блеянье овец под ножом мясника! И грянет этот гром! Горе вам тогда! Слышишь ли?..
Голос вдохновенного старца умолк – может статься, последняя его лебединая песнь на земле. Он исчез.
Долго ещё племянник слушал его, поверженный в ничтожество громовыми истинами старца, как бы приходившего на миг из гроба, чтобы обличить его в раболепстве. Подачкин, разинув рот, слушал также, ничего не понимая. Налитый стакан стоял нетронутый.
Наконец Василий Кириллович одумался, встал, подошёл на цыпочках к двери и припал к ней ухом: никого! Отворил её – никого! Тут он осмелился произнести:
– Сумасшедший! Накупается каждодневно на побои: то нянчится около своего архиерея, дерзнувшего воспротивиться власти его светлости, то шляется по караульням, воздвигает на него ненависть солдат и предсказывает восшествие на престол Елисаветы Петровны. Кончить ему неблагообразно!
Василий Кириллович начал опять читать свой поднос, но чтение было опять прервано. Вошёл в каморку кабинет-секретарь Эйхлер. Подачкин вытянулся во фронт; хозяин встал, смутившись, и приветствовал гостя как мог; но этот, не дав ему расплыться в многоглаголании, отвёл его в соседнюю, ещё меньшую, каморку. Здесь шёпотом объявил, что все усилия произвесть Василия Кирилловича в профессоры элоквенции остались тщетны, потому что фаворит решительно падал и судьба его на волоске. Целая свита сожалений, вздохов, жалоб на несправедливость людей и переменчивость фортуны следовали за этим объяснением. Стук-стук, новый гость – и кто ж? Зуда, которого не видали целые веки. Никогда ещё каморка Тредьяковского не имела у себя столько разнородных посетителей. Разумеется, что поклонение пиита обратилось к восходящему солнцу, и Эйхлер вынужден удалиться.
Тут Волынского торжество было объявлено во всеуслышание, так что и Подачкин струсил. Не обошлось, однако ж, без новых тайных переговоров в соседней каморке, где Василию Кирилловичу предлагали милости, какие ему самому угодно будет назначить. Заслуги его умели всегда ценить, но случая не было к награде; теперь этот случай представился, и спешили им воспользоваться. Взамен требовали только: в случае спроса государыни сказать, что он действительно был вчера у Волынского и от него пошёл давать урок княжне Лелемико, у которой оставил свою книгу (а были ли в ней бумаги, ему неизвестно), и потом насчёт связи кабинет-министра свалить всю вину на Бирона, который будто бы угрожал Василию Кирилловичу виселицею и плахою, если он не поддержит этой связи и не заверит княжну, что Волынский вдовец. Да это безделица!.. Василий Кириллович полезет для его превосходительства, своего благодетеля, покровителя и мецената, в огонь и в воду. Пошли уверения, клятвы, всепокорнейшие, всенижайшие, вседолжнейшие, так что крошечный Зуда едва не задохся от них. Кончилось тем, что два серебряных рублёвика после упорной битвы были отняты пиитом, сильным, как Геркулес, и возвратились в своё прежнее обиталище, и новое его благородие согнато с Парнаса в толчки:
П о д а ч к и н. Смотри ж, не забудь. Тебя потребуют к государыне – ты прямо в ноги и расскажи, как стращал тебя Волынский виселицею, плахою, хотел тебя убить из своих рук, коли не скажешь молдаванке, что он вдовец, и не станешь носить его писем; как заставлял писать вирши против её величества и раздавать по народу…
Т р е д ь я к о в с к и й. Заставлял, конечно… но я и вознести мысль не посягнул.
П о д а ч к и н. Уж разумеется, братец! Слышь? Переврёшь и недоврёшь, в караульню, на палочную.
Т р е д ь я к о в с к и й. Возлягте упованием своим на меня, как на адамантов камень. Чего не возмогу я исполнить за великие щедроты, которые ниспосылает на меня его светлость! Да не дозволите ли утруждать ваше благородие. Вы, как особа, обретаетесь при высокостепенном господине… удостойте презентовать его светлости недостойное моё стихосложение, в честь его персоны составленное?
П о д а ч к и н недоврешь (качаясь на стуле). А почему ж не так, почему ж? Однако не худо, братец, понимаешь… ну, ты сам разумная голова… без мази и воз с места не тронется, с нею въедем, пожалуй, хоть в спальню к герцогине.
Третьяковский отпирает сундук, вынимает из кошки [111]целковый и вручает его с поклонами.
П о д а ч к и н. Я там видел у тебя другой.
И другой целковый – тут было почти всё денежное богатство Василия Кирилловича – отдан милостыни раздавателю его светлости. Но золотые горы и слава были впереди.
Ты раздайся, расступись, туга киса;
Хоть глазком одним мигни, моя краса!
Т р е д ь я к о в с к и й. Соблаговолите ли, ваше благородие, дозволить прочитать вам поднос мой?
П о д а ч к и н. Похвально!.. – Сынок барской барыни играл уже роль покровителя наук. – Не худо бы, однако ж, при этом винца.
Желание его благородия было исполнено, и попойка началась. Между тем Василий Кириллович читал ему стихословный акростих в честь герцога курляндского, благодетеля и просветителя России, Аристида, Фемистокла, Солона и несколько раз Мецената.
П о д а ч к и н (перебивая его). Похвально, ей-ей, хотя не понимаю! Да ты, чёрт побери, на виршах собаку съел. Знаешь ли, братец, напиши что-нибудь на свадьбу моей матери. Шут бы её взял, славная матка! Вспоила, вскормила меня, в офицеры вывела да сама себя не забыла…
Т р е д ь я к о в с к и й. За особенное себе удовольствие должен почитать и с отменною ревностью готов вам таковым стихословием моей работы презентовать. На всякую потребу я изготовил преизящные эпиталамические [112]стихи, которые, без сомнения, пригодны будут и на бракосочетание вашей матери.
П о д а ч к и н. Что высока, то высока, четырнадцать вершков мерных! Однако, братец, доходит ли ваше мастерство до того, чтобы твои стихи на бракосочетание можно тотчас, лихо, переделать в стихи на смерть?
Т р е д ь я к о в с к и й (с гордостью охорашиваясь). Чего мы не возможем?.. О! го, го!.. И доложить вам осмеливаюсь, что стоит только некоторые слова, резвунчики, прыгунчики, как горные козочки, вытеснить, а на место их вогнать траурные и тяжёлые, как чёрные волы, с трудом раздирающие плугом утробу земную. Однако ж дозвольте обратиться к предпринятому мною труду в честь его светлости, великого покровителя наук и благодетеля России.
И Василий Кириллович, надуваясь, читал свой панегирик, и новый валет [113]высших валетов герцогских допивал свою бутылку. Между тем неслышными шагами вошёл в комнату старичок, едва ли не семидесятилетний, худощавый, бледно-восковой, с серебряным венцом из волос, с редкою седою бородкой, в чёрном русском кафтане, подпоясанный ремнём, – настоящий мертвец, которого требовала к себе земля! Одни глаза обнаруживали в нём жизнь, и жизнь мощную, пламенную. Это был дядя нашего стихотворца, некогда учитель в Киевской академии и потом служка тверского архиепископа Феофилакта Лопатинского, который за то, что не хотел отложиться от убеждения, проникшего ум и сердце его, но неприятного временщику, был схвачен от священнодействия в полном облачении и брошен в Петербурге в смрадную темницу. Увидав старика, племянник стал в тупик.
– Продолжай, племянничек, продолжай! – сказал служка, усмехаясь пронзительной усмешкой, – прибавь к своим похвалам новый подвиг благодетелю России! Новый кровавый стих к твоим великолепным виршам!
Старик расстегнул на себе поясный ремень, спустил левый рукав кафтана и рубашки, отчего обнажилось плечо. Оно было изрыто кровавыми бороздами; кровь, худо запёкшаяся, струилась ещё по остову старца.
Тредьяковский смутился.
– Что, друг? Не правда ли, стоит твоего панегирика? – продолжал он, одеваясь. – И это всё он! Твой Аристид, твой Солон и Фемистокл!.. За то, что я осмелился сквозь решётку тюрьмы подать моему архипастырю, моему благодетелю и отцу чистую рубашку – три месяца носит одну, не скидая; гнёзда насекомых источили уж её! Вот человек – герой… Отрёкся ли он от своей веры, лишённый посоха своего, церкви, Божьего света, воздуха, изгложенный червями и болезнями? Вымучили ли из него пытки хотя одно слово против его совести?.. Его бы славить, его бы воспевать!.. Где вам!.. На вас только облик человеческий, а так же ползаете, как четвероногие. Вам скорей награду здесь, на земле, хоть медный грош, лишь бы не даром!.. А небо? О! Никогда не гляделось оно в вашу душу, никогда не тянуло оно её к себе; ни одна йота из языка человека с Богом не тревожила вас дивным восторгом! Твоё сердце бежало ли когда на уста вместо слов? Беседовал ли ты когда с этим Богом слезами? Несчастный! Ты из этого ничего не знаешь. Камень камнем и будет. Продолжай, любезный, подноси на коленях своё стихотворное враньё: сын времени погладит тебя по головке, может статься, окутает тебя в свою ливрею, озолотит тебя и поставит на запятки. Но знай! Внуки наши обрекут тебя достойному позору, оплюют твои подлые творения. Слышишь?.. Громы надо теперь на палачей, ужасные громы неба, а не чиликанье синиц под ружьём охотника, не блеянье овец под ножом мясника! И грянет этот гром! Горе вам тогда! Слышишь ли?..
Голос вдохновенного старца умолк – может статься, последняя его лебединая песнь на земле. Он исчез.
Долго ещё племянник слушал его, поверженный в ничтожество громовыми истинами старца, как бы приходившего на миг из гроба, чтобы обличить его в раболепстве. Подачкин, разинув рот, слушал также, ничего не понимая. Налитый стакан стоял нетронутый.
Наконец Василий Кириллович одумался, встал, подошёл на цыпочках к двери и припал к ней ухом: никого! Отворил её – никого! Тут он осмелился произнести:
– Сумасшедший! Накупается каждодневно на побои: то нянчится около своего архиерея, дерзнувшего воспротивиться власти его светлости, то шляется по караульням, воздвигает на него ненависть солдат и предсказывает восшествие на престол Елисаветы Петровны. Кончить ему неблагообразно!
Василий Кириллович начал опять читать свой поднос, но чтение было опять прервано. Вошёл в каморку кабинет-секретарь Эйхлер. Подачкин вытянулся во фронт; хозяин встал, смутившись, и приветствовал гостя как мог; но этот, не дав ему расплыться в многоглаголании, отвёл его в соседнюю, ещё меньшую, каморку. Здесь шёпотом объявил, что все усилия произвесть Василия Кирилловича в профессоры элоквенции остались тщетны, потому что фаворит решительно падал и судьба его на волоске. Целая свита сожалений, вздохов, жалоб на несправедливость людей и переменчивость фортуны следовали за этим объяснением. Стук-стук, новый гость – и кто ж? Зуда, которого не видали целые веки. Никогда ещё каморка Тредьяковского не имела у себя столько разнородных посетителей. Разумеется, что поклонение пиита обратилось к восходящему солнцу, и Эйхлер вынужден удалиться.
Тут Волынского торжество было объявлено во всеуслышание, так что и Подачкин струсил. Не обошлось, однако ж, без новых тайных переговоров в соседней каморке, где Василию Кирилловичу предлагали милости, какие ему самому угодно будет назначить. Заслуги его умели всегда ценить, но случая не было к награде; теперь этот случай представился, и спешили им воспользоваться. Взамен требовали только: в случае спроса государыни сказать, что он действительно был вчера у Волынского и от него пошёл давать урок княжне Лелемико, у которой оставил свою книгу (а были ли в ней бумаги, ему неизвестно), и потом насчёт связи кабинет-министра свалить всю вину на Бирона, который будто бы угрожал Василию Кирилловичу виселицею и плахою, если он не поддержит этой связи и не заверит княжну, что Волынский вдовец. Да это безделица!.. Василий Кириллович полезет для его превосходительства, своего благодетеля, покровителя и мецената, в огонь и в воду. Пошли уверения, клятвы, всепокорнейшие, всенижайшие, вседолжнейшие, так что крошечный Зуда едва не задохся от них. Кончилось тем, что два серебряных рублёвика после упорной битвы были отняты пиитом, сильным, как Геркулес, и возвратились в своё прежнее обиталище, и новое его благородие согнато с Парнаса в толчки:
Ведь Парнас гора высокая,
И дорога к ней негладкая.
Глава V
СВАДЬБА ШУТА
Гимен на торжественной ехал колеснице,
Купидушки ту везли, прочие шли сице.
Тредьяковский
Приданого за ней полмиллиона,
Вот выдали Матрёну за барона…
И сделалась моя Матрёна
Ни пава, ни ворона.
Крылов
Назначенный праздник не был отменён. По особенной привязанности к княжне Лелемико государыня хотела им воспользоваться, чтобы показаться вместе с нею придворным и тем отразить стрелы клеветы, которые могли на неё посыпаться. Она верила любви Мариорицы к Волынскому – и как не верить? Свидетельства были слишком явны: бедная не умела скрывать свои чувства, – но в голове Анны Иоанновны развилась мысль сделать эту любовь законною… На это довольно было одного её царского слова.
При докладе Волынского, что шутовская свадьба снаряжена, с ним обошлись необыкновенно милостиво. Что, казалось, вело его к гибели, то послужило к выгодам его. Каких же странностей нет на свете! Прошу угадывать, где встать, где упасть. Напротив, к изумлению всего двора, Бирон был принят чрезвычайно холодно. Он хотел говорить о предмете, лежавшем у него на сердце, и не имел возможности: сначала речь его перебивали, потом решительно объявили, чтобы он не смел упоминать о княжне. За то отплатил он при выходе из внутренних комнат, хлопнув сильно дверью.
Тигра вводили в клетку, но боялись ещё запереть её; он знал свою силу и играл железной клеткой, входя и выходя из неё. Никто не смел говорить об охлаждении к фавориту – не верили ни слухам, ни глазам, боялись даже верить, чтобы не проговориться; хотели скорей думать, что тигр притворяется спящим.
Праздник! Народный праздник! Какое магическое слово для толпы! Полно, для одной ли толпы? Это слово не клич ли к общему веселию? И кто ж не хочет забыться от забот здешней жизни, вкусив хоть несколько капель у фонтана этого веселья, бьющего для всех и про каждого? Мужичок окунает в нём свою бороду, так он жаден напиться его до безумия; мудрец – хоть и мудрец, с припевцем из Соломона «всё суета сует», осторожно, исподтишка, лезет тоже, за щитом густой бороды черни, испить с отдыхами ковшичек удовольствия – народного, грубого, как он называет его, но всё-таки удовольствия. Накрой же кто его на этом ковшике любимою его сентенциею: «всё суета сует», у него тотчас готова оговорка: ведь надобно ж было испытать, какова водица, чтобы описать её свойства! А всё это сведём к тому, что все мы не прочь от народных увеселений.
Не пользуясь Мафусаиловой жизнью, мы не могли быть на празднике, который в последний год царствования Анны Иоанновны дан был по случаю свадьбы пажа и шута её Кульковского. Постараюсь, однако ж, описать праздник, будто сам видел его. А отчего так хорошо его знаю, то извольте знать, слышал я об нём от покойной моей бабушки, которая видела его своими глазами и вынесла из него рассказов на целую жизнь, восторгов на целую вечность, если б вечность дана была в удел моей бабушке.
Итак, просим ко мне под бочок: смотрите ж, что я буду вам показывать.
Видите ли? становится на площади между Зимним дворцом и ледяным домом карета золотая, десятистекольная, запряжённая восемью неаполитанскимилошадьми. Что за кони! будто писаные! Сбруя пылает на них, страусовые перья развеваются на головах; снег курится из-под ног, тонких, как у оленя. Пиф, паф бичом – каково ж рисуются! Благородная кровь означилась струями по атласу их шерсти. Двенадцать пеших гайдуков идут по бокам цуга, готовые смирить рьяность коней в случае, если б забыли узду и бич. Кучера в треугольных шляпах с позументами, из-под которых прицеливается в карету длинная коса, в откидных ливрейных шубах, исписанных блестящими галунами, в башмаках и шёлковых чулках с огромными пряжками. Пажи унизали карету ожерельем, которому служат как бы замком два арапа в золотых шубах и в белых чалмах. Охраняют её двенадцать ездовых сержантовверхами в гренадерских с плюмажем шапках. В ней сидит государыня, напротив её княжна Лелемико (кабы знали, что она дочь цыганки!). На лице последней играет уж румянец, в глазах искрится удовольствие. Скоро ж оправилась! Мудрено ли? Она уверена, что любима. Позади этой кареты несколько других с великими княжнами и придворными дамами. В одной из них – посмотрите – настоящая русская дева, кровь с молоком, и взгляд и привет царицы: это дочь Петра Великого, Елисавета. Она дарит толпу улыбкой, будто серебряным рублём. Кажется, сердце хочет сказать: «Желанная, царствуй над нами!» Как ей легко увлечь эту толпу! Невыгодно сравнение с нею для Анны Иоанновны, смуглой, рябоватой, с длинным носом, тучной, мрачной. Прибавьте к неприятной наружности потворство ужасному Бирону и можете судить, почему её прозвали грозною, когда она в самом деле не была такою. Заметьте и эту молоденькую женщину в придворной карете – милое, дутое личико, на котором набросано кое-как простодушие, доброта, ветреность. Это Анна Леопольдовна, супруга герцога Брауншвейгского. Кто бы подумал, что ей предоставлено сменить временщика и править государством? Кому, однако ж, как не голубке, принести ветвь мира человечеству, усталому от казней! К карете нередко подъезжает муж её, незначащее лицо, и статный, красивый Линар, этот очарователь… Но я расскажу вам когда-нибудь в другое время их историю. Вот и карета герцога курляндского, с его гусарами, скороходами, егерями и пажами. Он ослепляет великолепием своего экипажа и прислуги и красотою лошадей; он давит толпу своим грозным взором и именем. Жена его с ног до головы облита корою алмазною: знатоки ценят их в два миллиона. Вот и фельдмаршал Миних верхом – герой, инженер, честолюбец, волокита, любящий страстно ветчину с сахаром и женщин, но более всего славу. Посмотрите, как он увивается около кареты С…вой (дочери В…ва) [114], первой красавицы при дворе – первой, хотел я сказать, после княжны Лелемико. Она небрежно отвечает ему; отуманенные грустью взоры пронзают толпу всадников и ищут между ними молодого В…ва, двоюродного брата её, к которому пылает страстью преступной. Зато муж её у ног прекрасной княжны Т…ой [115], венчающей его не одними надеждами. Но слышали ли вы про чудную смерть С…вой и про сердце её, выставленное в церкви на золотом блюде, под стеклянным колпаком, и проч.?..
О Господи! Положи на уста мои хранение. Когда-нибудь, если удастся, расскажу всё, что я про них слышал от девяностолетнего старца [116], которому тайны их жизни были известны, как его собственная спальня. А теперь станет ли меня управиться и с настоящим рассказом!
Какой щегольской съезд! Играют волны страусовых перьев; переливается блеск золота в блеск алмазов; бархаты пышут яркостью своих цветов; чёрные соболи нежатся на женских коленках. Какое отборное собрание женщин! Какие хорошенькие, свежие лица, будто сейчас умылись снегом или с серебра под первый весенний гром! Горят опасные взоры их, или проблёскивает на вас из-под длинных ресниц луч потаённый. Кокетничают и красавицы лошади. Всё блестит, всё радуется снаружи. Зато какой хлам становится за придворными экипажами. Чего тут нет? Вот курятник, из которого выглядывает жирная наседка с полдюжиной хохлатых птенцов; вот человеческая мумия под белым париком, прилепленная к своему седалищу, устроенному в богатом берлине, который везут четыре лошадиные мумии верёвочными постромками; она боится малейшего толчка, чтобы душа не вылетела из неё вон. Думаю, что и в соседней карете, со взводом прислуги в нарядной ливрее на запятках, барыня, разряженная, как жар-птица, при каждом ухабе дрожит не менее старика, – не за душу свою – кажется, душонки-то и нет у неё, а за свои соколиные брови, за жемчуг своих зубов, за розы и перловую белизну лица, взятые напрокат. Тут найдёте в экипажах живые колоды карт, живые корзины с цветами, свежими и поблёкшими, простыми и расписными, индейских петухов, ветвистых оленей и прочее и прочее, что и ныне можете найти на всяком съезде. Какая смесь вкуса с безвкусием, блеска с чернотою, великолепия с недостатком! Настоящая вывеска необразованности тогдашнего времени! Только два-три экипажа вполне щеголевато снаряжены, и в числе их карета Волынского. В ней сидит супруга его, счастливая, гордая им, только им и – разве плодом любви их, который носит под сердцем. Какая мысль блеснула в голове её и Мариорицы; что почувствовали они, когда издали взглянули друг на друга в первый раз? Уж, верно, не Наталья Андреевна завидовала участи княжны, сидящей с государыней. Сам Волынский разъезжает на санях, чтобы удобней распоряжать всеми частями праздника.
Однако ж внимание, господа и госпожи! Не заглядывайтесь так на прекрасную, бледную княжну Лелемико и пригожую супругу кабинет-министра. Знаю, что обе загляденье. Одною, говорите вы, любуетесь, как звездою любви на роскошном ложе неба, как обольстительною девою, которая должна украшать рай Магометов: все помыслы о ней – соблазн, грех, бессонница, видения, бунтующие кровь вашу. Другою восторжены вы, как Мурилловым идеалом, на который, кажется, боишься глядеть не душевными очами, которого взгляд соучастия даёт крылья, чтобы лететь на небо христианское. Знаю, что вы колеблетесь, кому из них отдать золотое яблоко; но теперь не время играть роли Париса. Итак, прошу внимания, господа и госпожи!
В голове шествия – рота гвардейцев; треугольные шляпы солдат украшены еловыми и дубовыми ветвями, у офицер лаврами – так ходили они, возвратившись из славного турецкого похода. Проходя мимо императрицы, они приветствуют её громким «виват!».
Вот выступает огромный слон – сильное, мудрое животное из числа четвероногих, которое, однако ж, повинуется, как вы видите, маленькому двуногому животному, может быть и довольно глупому. Но этот простачок получил от одного лукавого выскочки из своего рода талисман – молоток, которым он, сидя на его хребте, долбит силача и мудреца в голову и управляет им как хочет. Тяжело выступает слон в тёплых котах. Но каких это двух зверьков везут на спине его в огромной железной клетке, утверждённой к ней подпругами? Народ, несмотря на присутствие императрицы, встречает их радостными восклицаниями, хохочет, плещет руками. Поезжай они на слоне и не в клетке, народ не посмел бы смеяться! Эти зверьки, судя по образу их, человеки. Один – Кульковский, другой – супруга его, бывшая Подачкина и барская барыня. Кланяйтесь им, господа и госпожи, и поздравляйте их со вступлением в законное супружество. Они едут из церкви на свадебный обед, провожаемые многочисленным поездом. Напыщенные, как лягушка, собиравшаяся в быки, сидят они друг против друга в богатых креслах. Штоф, бархат, золото, вспыхивая от луча солнечного, сквозят через железные прутья клетки, муфты придают новобрачным высокую степень кукольного барства. Есть чем и похвалиться: от Баязета до них ещё никто не езжал в таком чудесном экипаже; а Баязет, как вы изволите знать, был не мелкая спица в колеснице мира – легко сказать, султан!
Любезная старина! Завидная старина! Увы! теперь не повезут человека в железной клетке!..
С какой высоты смотрят новобрачные на толпу! Всё мало и низко перед ними. С каким самодовольством озираются они! Не для них ли съезд двора, стечение всего Петербурга? Для них собрание всей России – все диковинки, нигде ещё не виданные! Особенно торжественна госпожа Кульковская: ей пожаловано богатое приданое, хоть бы невесте Миниха; она уж столбовая дворянка, может покупать на своё имя крестьян и колотить их из своих рук; мечты о столе царском, где сядет рядом с женою Волынского, бывшею своею барынею, о пирах и более о наказаниях, которые будет рассыпать, кружат ей голову. Осмелься кто из её крестьян пискнуть перед ней; кликнула – заплечный мастер садится на облучок её повозки – летят, приехали, и по её мановению, без дальнего суда, расправа готова. Всё дело нескольких целковых и власти боярской. Чудные времена, славные времена!.. Госпожа Подачкина опьянела от восхищения, и ей не верится, что она на такой высоте почестей и могущества.