Расспросив обо всём, что нужно было узнать об отношениях герцога курляндского, Артемий Петрович, уже собиравшийся откланяться, вспомнил о принце.
   – Он ушёл со своим адъютантом не знаю куда, – и молодая женщина отмахнула рукою.
   У подъезда дворца Волынского встретил сияющий Эйхлер.
   – Поздравляю с победою, полною победою! – весело говорил тот.
   – С победою? Докладывал государыне?
   – Докладывал, и она полностью согласна с вами.
   – Что? Как? Почему? – заторопил Волынский.
   – Так-таки просто и сказала: «Согласна с Артемием Петровичем». О подробностях доклада Эйхлер умолчал.
   – А герцог?
   – Не при чём. Положение его пошатнулось, сумейте только воспользоваться… А вы опять были у Брауншвейгских?
   – Был. Мне необходимо для будущего…
   Эйхлер покачал головою.
   – Да… но это будущее когда-то будет… а между тем в настоящем вы ставите себя в опасное положение. Фаворит, если удержится, увидит в вас такого врага, с которым необходимо разделаться решительно…
   – Не боюсь я теперь фаворита… – и кабинет-министр самодовольно поднял голову.

XVI

   Известно, что во всём обширном русском государстве невозможно встретить ни одного аптекаря из русских; много Шмитов, Эгерсов, разных Гауеров и Бауеров, но ни одного Попова, Алексеева или Иванова. А если спросить каждого, даже добросовестного или, что ещё реже, добродушно расположенного к русским немца-аптекаря, отчего между его учениками не имеется ни одного русского – что было бы даже для него и выгоднее, – то каждый такой бюргер только закивает от ужаса головою, с полнейшим убеждением в невозможности такого скандального факта. Странно, но бюргер прав, русская природа лишена отметин и мерок. Русский человек совершенно не может всю жизнь разделять граны, драхмы, скрупулы и унции, он или смешает все эти аптекарские единицы, или перепутает все склянки со специями. Всё взвешивать и всё измерять не роднится с русским авось и с широким русским пошибом.
   Артемий Петрович после курьёзной свадьбы поднял голову высоко и гордо. Ему представлялось, что Бирон уничтожен, пал, а лежачего бить не приходится. И он забыл совершенно о нём. Не считая нужным далее обеспечивать своё придворное положение, постоянно поддерживать милостивое расположение государыни, он страстно отдался своим любимым занятиям, к которым его тянули просветившийся ум и отзывчивое сердце. Работы было много. Русское общество, включая в него и простой «подлый» народ, болело и скорбело; из его глубоких язв неустанно сочилась кровь.
   Артемий Петрович, усердно занимаясь текущими делами, в то же время мечтал всё исцелить, всё умиротворить своим генеральным проектом. Он работал, не жалея здоровья. Его генеральный проект постепенно полнел новыми вставками, остроумными примечаниями, сближениями и объяснениями. Кстати и время подошло к тому самое удобное. После празднеств по случаю курьёзной свадьбы, заключения мира с Турцией и русской масленицы наступил великий пост – время тихое, назначенное к покаянному самосозерцанию, когда, как бывало прежде всегда на Руси, закрывались все общественные увеселения. При дворе не назначалось ни машкарадов, ни раутов: императрица, как истинная православная, строго сохраняла всю обрядовую сторону.
   При общем затишье, не развлекаемом никем и ничем, конфиденты Артемия Петровича, после стояния на молитвенных церковных служениях, стали чаще ездить по вечерам в его дом, где занимались вопросами о благе ближнего. Всех интересовал генеральный проект, от которого ожидали громадной государственной пользы. Друзья менялись мыслями, разбирали, спорили и чувствовали себя безмятежно счастливыми. Даже чуткий к положению политической сферы Эйхлер старался подавить в себе тревожные сомнения и не так часто надоедал Артемию Петровичу напоминаниями.
   А между тем туча надвигалась всё ближе и ближе…
   Анна Ивановна великим постом почти вовсе не принимала докладов от своих кабинет-министров, но, согласно установившемуся обычаю, продолжала принимать своего обер-камергера Бирона, посещения которого во время празднеств бывали отрывисты и холодны. Однако же вскоре после курьёзной свадьбы общий тон отношений государыни и фаворита постепенно стали изменяться, как изменился и сам герцог. Вместо прежнего резкого, придирчивого, с оттенком грубого пренебрежения обращения Бирона явились деликатность и желание, даже в самых мелочах, быть угодливым; он опять сделался прежним старым другом, таким же, каким бывал в Митаве, во дворце герцогини курляндской. В самой наружности герцога замечалась перемена: туалет сделался более тщателен, выбор цветов и материй кафтанов бывал именно тот, который прежде удостаивался одобрения государыни; снова появились те неуловимые оттенки выражения чувства, которые так ценятся и так дороги. В сущности, глубокое чувство Анны Ивановны к своему обер-камергеру всё ещё длилось, помимо воли её самой. В тех годах, которые переживались теперь императрицею, засевшие чувства гнездятся прочно, а новые впечатления не могут быть живы и восприимчивы. Кроме того, весь характер государыни, весь внутренний склад её духа всегда был проникнут какой-то особенной цепкостью к прошлому. Правда, нестерпимые для женщины оскорбления, раны, наносимые её самолюбию, заставлявшие её страдать до физической боли, как казалось даже ей самой, окончательно отвратили её от старого любимца и совершенно исцелили её. Под влиянием оскорблений Анна Ивановна и стала прислушиваться к новым речам, стала вглядываться в новый образ с привлекательною наружностью и с блестящим дарованием, способный возбудить воображение, готовое к восприятию новых впечатлений. При таких условиях она, конечно, не могла не оценить преданности к себе пылкого и гордого кабинет-министра, резко выделяющегося из всех её окружающих. Новый образ, по-видимому, всецело стал занимать внимание женщины.
   Бирон заметил опасность и, как практичный немец, принял своевременные меры. Зная подозрительный и упрямый характер Анны Ивановны, и отлично понимая, что прямая и открытая борьба вдруг, без всякой предварительной подготовки, со своими упавшими шансами, против соперника, более его сильного, была бы для него крайне невыгодна, он стал действовать медленно, скрытно, но верно. При первом своём свидании с государынею, на другой день шутовского праздника, он был внимателен, угодлив, но именно настолько, насколько бывал и прежде при хорошем расположении духа: ни одного слова против Артемия Петровича, ни одной дерзкой выходки, ни одного ругательства, в чём, бывало, так не стеснялся прежде. Напротив того, он даже отдал должную справедливость умению и искусству машкарадной комиссии, хотя, в сущности, выходило так, что исключительная честь отнеслась к членам, а не к самому распорядителю. Государыня осталась очень довольною и благодарною. Она ожидала упрёков, оскорбительных сцен, готовилась к ним, была заранее возбуждена против фаворита, и вдруг вместо всего этого увидела такое спокойное, такое благородное отношение к человеку, который не мог быть ему приятным. Ценность такого отношения в её глазах казалась тем более вескою, что в душе своей она сознавала себя не особенно правою.
   На третий и в следующие дни повторилось то же самое. Государыня совсем успокоилась, поздоровела и почувствовала себя бодрее.
   С наступлением великого поста заседания кабинета стали реже, а вместе с тем реже и доклады государыне. По большей части с докладами ходил кабинет-секретарь или кто-нибудь из господ кабинет-министров, но в последнее время всегда как-то случалось так, что очередь личного доклада не приходилась на долю Волынского. Артемий Петрович, занятый весь своим проектом и убаюканный самомнением о прочности милости государыни и своей необходимости для государства, не обращал на это внимания.
   Прошло пять недель поста, и государыня переставала интересоваться им так живо, как прежде. Замкнутый кружок около неё составляли всё те же лица, к которым она привыкла и которых она любила по привычке. Герцог почти не упоминал о Волынском, поводов к неприятностям не было, и она проводила день за днём, ничего не желая и не гадая о будущем. По-прежнему она забавлялась шутами, шутихами, карлами и карлицами, не замечая, как в песенках их появилось разнообразие прибаутки, остроты и намёки получили особенный тон, с одним направлением. Постепенно, незаметно, всё чаще и чаще, слышались то карикатурная сплетня о Волынском, то остроты об его самохвальстве, то намёки на его бунтовшичьи намерения. Государыня не придавала значения этому повторяющемуся наушничеству, но всё-таки в голове её бессознательно оставались следы. Со своей стороны и Бирон в последнее время, передавая ей ходившие по городу сплетни и слухи, уже несколько раз, с ловкою маскировкою, успел сообщить о каких-то стремлениях кабинет-министра, клонившихся к явному мятежу. Мало того, даже сам вице-канцлер Андрей Иванович, это олицетворение терпения и незлобия, раза два, тоже во время доклада, высказался о неспокойном характере Волынского и о своём несчастном положении, принуждавшем его постоянно выносить грубости и дерзости коллеги.
   Незаметно расстилались тенета, которыми ловко опутывалась жертва.
   На шестой неделе поста Артемий Петрович, наконец, вспомнил, как долго он не был у государыни, и решил после заседания кабинета проведать её величество.
   Имея дозволение входить в кабинет императрицы без предварительного доклада, Артемий Петрович прошёл антикамеру, в которой обыкновенно играли шуты, и подходил уже к дверям кабинета, как здесь дежурный камер-паж сообщил о распоряжении будто бы государыни докладывать о всех желающих ей представиться. «Странно, – подумал кабинет-министр, – новые порядки завелись», но остановился ожидать возвращения камер-пажа.
   По антикамере бегали и скакали кавалеры ордена Бенедетто [42], кто с лаем, кто с кваканьем, кто распевая петухом. Оборотившись к ним, Артемий Петрович презрительно осматривал это разношёрстное сборище тунеядцев, которые, увидя его, хором запели: «Волынка! Волынка!» В это же время один из шутов, отделившись из кружка, заблеяв по-козлиному и опустив голову, вдруг бросился на него. Разбежавшись и на бегу прыгнув раза два, шут ударился головою в нижнюю часть камзола Волынского. Артемий Петрович, не ожидавший такой выходки, покачнулся и едва не упал, а на камзоле его появилось жирное широкое пятно с кусками пудры. Взбешённый дерзостью до самозабвения, Артемий Петрович схватил стоявшую подле двери трость и со всего размаха ударил ею шута по лицу. Удар был силён; шут упал с разбитым виском, облитый потоками крови.
   – Убил! убил! – завизжала толпа. Поднялся нестерпимый шум и вой, забегали по всем комнатам.
   На этот гам из кабинета государыни вышел герцог Бирон с дежурным камер-пажом. Узнав о случившемся, герцог передал приказание пажу, и тот, подойдя к Артемию Петровичу, доложил, что её величество не желает принимать его у себя.
   Так и ушёл Артемий Петрович, не видав государыни, но почувствовав первое подёргивание затягиваемой петли.
   – Что случилось? – спросила Анна Ивановна входившего в кабинет герцога, встревоженная не только доносившимся шумом, сколько его озабоченным и испуганным лицом.
   – Случилось то, ваше величество, что заставляет опасаться за безопасность всех нас и в особенности вас, государыня, даже у себя дома, в своих покоях.
   – Да говори же скорей, герцог, что такое? – не на шутку уж беспокоилась императрица.
   – Там, в антикамере, у дверей собственного вашего кабинета, господин кабинет-министр и обер-егермейстер Волынский убил одного из ваших слуг, – с иронией высказал, наконец, герцог, подчёркивая каждое слово.
   – У-би-л? Кого убил? За что?
   – Любимого вашего шута Педриллу, а за что, про то может сказать только сам господин кабинет-министр… Мне говорили, будто Педрилла бежал мимо господина Волынского и нечаянно задел его, а тот в бешенстве накинулся и палкою раздробил голову шуту. Бедный лежит теперь без чувств, весь в крови. Не знаю, поднимется ли?
   – Господи, какой ужас! И у меня подле кабинета! Да правда ли это? Не обманули ли тебя, герцог?
   Государыня сделала было усилие подняться на ноги, но сильный припадок подагры заставил её снова опуститься.
   – В каком положении Педрилла, я видел сам, а на что способен господин Волынский – это мы скоро испытаем сами на себе.
   – Мы? Ты, Эрнст, не любишь Артемия Петровича…
   – За что мне его любить? Не я ли просил вас за него, когда он был уличён во взятках и грабительствах, не я ли рекомендовал его вам в кабинет-министры? Но он не оправдал моих ожиданий, и я, как верный ваш друг и преданный слуга, считаю обязанностью предостеречь теперь…
   – Как кабинет-министр не обманул надежд, Эрнст, его работы по государственным делам… его проекты…
   – Его проекты! его проекты! – горячился Бирон. – Есть ли какой-нибудь толк от его проектов? Наговорит он много, закидает словами, а на деле – ничего. Меньше ли крадут они все и он из первых?
   – Чего же ты хочешь, Эрнст?
   – Я хочу, ваше величество, лично для пользы нашей, чтобы был положен конец его дерзостям, чтоб его судили…
   – Да за что же?
   – Разве не преступление убивать во дворце, перед глазами государыни?
   – Да, может, он был рассержен и вынужден ударить?
   – Об этом я не знаю. Да, впрочем, это не первым случай. Недавно, не уважая моего владетельного сана, он точно так же избил адъюнкта академии Тредьяковского ни за что ни про что. Тредьяковского вы сами знаете, государыня, способен ли он вызвать дерзость у кого-нибудь.
   – Не знала этого, Эрнст, отчего мне тогда не сказали?
   – Вы были так благосклонны к обер-егермейстеру, и я думал… полагал… что всякое моё выражение объяснилось бы иначе…
   Государыня, казалось, не слыхала объяснения, обратив всё своё внимание на беспорядок, вдруг оказавшийся на её столе. Она позаботилась переставить чернильницу, подвинуть ближе бумагу и симметричнее уставить свечи по сторонам чернильницы.
   – Я понимаю, – начала государыня, как будто на что-то решившись, – понимаю, что за неосторожную вспыльчивость можно и должно показать виновному холодность, запретить, например, являться ко мне, о чём я сделаю распоряжение, но мне странно отдавать суду человека государственного высокого ума за побои шуту!
   Бирон пожал плечами.
   – Да разве шут не человек, ваше величество? Разве Тредьяковский шут?
   – Всё равно, Эрнст, такой же… ты сам не раз говорил.
   – Положим, так, но важность не в них, а в том, где это было сделано. Ведь это было в вашем дворце и моём! Ведь это оскорбление величества, государыня! За это во всех образованных государствах назначается смертная казнь, – отчётливо повторил Бирон буквально слова Куракина.
   Государыня замолчала, вперив неподвижный взгляд на струю солнечного света, в которой кишели мириады пылинок. Зная до тонкостей все её привычки, Бирон понял, что продолжать теперь настояния было бы не только бесполезно, но даже вредно, что эти настояния только вызвали бы более сильное упорство, более укрепили бы его, а может быть, даже побудили бы на противоположное решение. Он тоже замолчал и скоро удалился.
   Через два дня, совершенно нежданно, привезли самого вице-канцлера, графа Остермана, в государственный кабинет, после заседания которого графа перенесли для доклада в кабинет императрицы. Государыня, любившая старика и считавшая его за мудрого оракула, обрадовалась его приходу; точно так же обрадовался и удивился герцог курляндский, бывший в то время в кабинете, как будто бы случайно.
   – Здравствуй, Андрей Иваныч, рада тебя видеть, – радушно приветствовала его Анна Ивановна.
   Остерман хотел было опуститься на колени, но государыня дружески удержала старика, приложив руку к его губам.
   – Садись, Андрей Иваныч, вот сюда, ближе,. – Анна Ивановна указала Остерману на кресло возле себя, – оба мы с тобой немощны.
   – Между нами великая дифференция есть. Мои годы, исполненные злоключениями, на склоне течения своего пребывают, ваше же императорское величество только ещё расцвели и с обильным благоуханием только ещё в мужественные кондиции входить изволите, – отвечал вице-канцлер с обычною своею кудреватостью.
   Государыня грустно покачала головою.
   – Как хотелось бы, Андрей Иваныч, последние-то свои годы провести мирно и спокойно, а вот тут, на днях, случился пассаж… Слышал, чай?
   – Ни о чём не известен, ваше величество.
   – Артемий Петрович в антикамере моего Педриллу побил (верно, тот раздразнил!), а вот герцог просит судить его за это, говорит, будто он побил ещё пииту у него в комнатах… Неужто это такое уж важное дело?
   – Преотменной важности, ваше величество. Сия преступная акция почитается сугубым криминалом во всей цивилизованной Европе и наказуется смертью, ибо что же может остановить дерзновенного, если нет должного почитания земной власти? – и Андрей Иванович с ужасом поднял глаза к небу.
   Герцог курляндский значительно взглянул на императрицу, как будто говоря: «Вот видите, не говорил ли я».
   – Странно для меня… Жаль бедного… – раздумчиво проговорила государыня.
   – При сей оказии осмеливаюсь и я всенижайше просить ваше императорское величество. В доношении своём оный кабинет-министр Волынский начертал на меня, преданнейшего раба вашего, превеликие хулы и диффамации. Но огорчительна не сия его акция против меня, преданнейшего раба вашего, но непомерное дерзновение возомнить о себе превыше всему свету известной мудрости вашего величества и осмелиться давать советы вам, яко немысленному ребёнку, и когда ещё? когда ваше величество удручены заботами государственной важности.
   – Так и быть… я согласна… отдайте его суду… Но скажи мне, Андрей Иваныч, ведь он может же оправдаться, ведь суд увидит, насколько он виновен, и не присудит правого?
   – Всеконечно, ваше императорское величество. Не единая голова будет иметь рассуждение, а целая комиссия персон непричастных.
   Несколько успокоенная, государыня приказала изготовить указ о назначении комиссии для суда над Артемием Петровичем, предоставив вице-канцлеру и герцогу выбор беспристрастных членов.

XVII

   На страстной неделе Артемий Петрович, по издавна установившемуся в его доме обычаю, говел со всем своим семейством. Полтораста лет назад предки наши смотрели на говение далеко не так, как смотрим мы. Начинающий говеть обыкновенно уединялся, переставал принимать знакомых и неуклонно бывал на всех церковных службах от начала до конца. Судьба как будто готовила Артемия Петровича к его скорбной участи напоминаниями и высокоторжественными песнями великих страстей человеческой немощи перед таинственным примирением в вечности.
   Мрачный колорит упал на всю семейную жизнь кабинет-министра по получении указа императрицы, запрещавшего ему приезд ко двору. По природе своей Артемий Петрович быстро, без всяких срединных ступеней, переходил от заносчивой самонадеянности к глубокому унынию. У него вдруг опустились руки, повязка из тягучих нитей, сотканная самолюбием, спала с глаз, и горькая истина явилась ему без всяких прикрас. «Отказ от двора не означает ли удаление от государственных дел! Что будет за этим удалением? Не будет ли новой инквизиции?» – спрашивал себя в сотый раз Артемий Петрович, тревожно перебегая из комнаты в комнату своего обширного дома, и нигде не находил покоя. С нестерпимою горечью ему представлялось, до какой степени он жалок, ничтожен, что вся его сила была не в нём самом, а в случайных милостях и прихотях. Нежданно дунул неблагоприятный ветер – и рухнуло всё это здание, казавшееся ему таким прочным, которым он так гордился и за которое с таким самонаслаждением считал себя великим учителем потомства. Он строил здание без почвы.
   Потом, за приступом отчаяния, началась реакция самосохранения, реакция борьбы. И с этой стороны он чувствовал себя совершенно беспомощным. Его великая идея, просвещающая народ, обеспечивающая его благо от внешних случайностей, оказалась только идеею его самого да ещё незначительного, бессильного кружка его задушевных конфидентов. Мало того, высокая благородная идея могла погубить его самого, выставить его опасным новатором и врагом существующего порядка. Необходимо бороться, но для борьбы нет силы, и остаётся одно средство, к которому прибегает и всякий преступник: истребить самому все следы своего дела; остаётся собственными руками разрушать то, что так лелеялось, что так гордо создавалось для будущего величия.
   И вот, в промежутках между церковными службами, Артемий Петрович занялся самоуничтожением. С нервною торопливостью он разбирает бумаги, откладывая некоторые в сторону, как нисколько не компрометирующие, и бросая другие в камин. Ему помогают доверенный Кубанец, от которого нет секретов, и старшая дочь, восемнадцатилетняя симпатичная Анна Артемьевна. Грустные тени лежат на лице молодой девушки, подавленной ожиданием чего-то грозного, которое неминуемо должно погубить любимого отца и всех их. Взмостившись на стул, она подаёт отцу книги и рукописи, лежавшие на верхних полках шкафов, и с наивным любопытством сквозь навернувшиеся слёзы смотрит на встревоженное лицо отца и на широкое пламя.
   В камине роскошного кабинета то ярко горит огонь от легко охватываемых пламенем свёртков бумаг, то тухнет, скрываясь внизу, когда в жертву попадается объёмистая книжица в кожаном переплёте. Летят в огонь заветные думы, положенные в основание генерального проекта, летит увесистый перевод – добросовестный труд де ла Суда, знаменитый трактат Юста Липсия [43], глубокого политического мыслителя, открывшего новый мир Артемию Петровичу.
   Покончив работу в кабинете, Анна Артемьевна, по примеру отца, занялась переборкою и у себя. Без сожаления она сжигала свои тетради и тетрадки, свои упражнения и переводы, хозяйственные записки и счёты, не сознавая, почему именно и чем могут повредить ей эти невинные классные бумаги. Усердно перебирая в столах, ящичках и комодах, она, наконец, нашла тщательно хранившиеся ею письма отца из Немирова. Неужели и их уничтожить, эти дорогие строки, в которых так полно высказывается бесконечная любовь отца? Кому они нужны, кроме нас? Неужели не оставить ничего, что впоследствии напомнит о нём? Нет, эти письма сохранит она, скроет в самом дальнем уголке, куда не проникнет ничей нескромный глаз. И она их спрятала на дне своей рабочей шкатулки, под ворохом лоскутьев, ниток, шёлка и разных швейных принадлежностей.
   Два дня продолжалось это аутодафе; сожжено было всё, что могло показаться подозрительным для хитрого ума прожорливой инквизиции, – остались только спрятанные Анною Артемьевною немировские письма да старые бумаги в двух запертых сундуках, ключи от которого сохранялись Кубанцем. Эти сундуки стояли у всех на виду, в задних комнатах, и стояли так давно, так привык к ним глаз, что никому и в голову не приходило полюбопытствовать, что в них лежит. Они лежали никуда не годным домашним скарбом.
   В среду разборка прекратилась, и после всенощной, отслуженной на дому, Артемий Петрович с детьми исповедались. Сильный удар, повернувший Артемия Петровича от дороги, по которой он шёл, заставил его теперь оглянуться и спросить себя: та ли это дорога, по которой должно идти, и исполнил ли он сам свой долг как человек? Прежде звучавшие бесследно, но теперь осознанные и прочувствованные им вечные истины вечного слова строго и неумолимо потребовали отчёта в данных ему талантах… И как гадок, как мерзок показался он себе. Всё, чем он так возносился, за что он считал себя достойным боготворения от современников и потомства, всё это показалось ему таким безобразным исчадием чудовищного себялюбия, таким мелким, ничтожным, таким недостойным такой чистой любви, которая только одна в силах создать в человеке человека. Артемий Петрович плакал и молился…
   На другой день после обедни, за которою причащалось семейство Волынских, приехали проведать и поздравить те из знакомых, которых не испугали опала императрицы и ходившие по городу сплетни. Агенты тайной канцелярии, а вместе с тем и герцога Бирона, искусно пустили слух о тайных собраниях в доме Волынского, и слух этот, сплетаясь, перевиваясь и наматываясь, скоро обратился в громовую весть об открытии громадного заговора, имевшего целью низложение императрицы и возведение на престол самого Артемия Петровича. Досужие фантазии разыгрывались в различных объяснениях и догадках; стало ясно, отчего и бунты, и пожары и все народные бедствия: всё это интриги, чтобы возбудить народ против правительства и низвергнуть его. Недаром же в кабинете Волынского разрисовано родословное древо, не уступавшее будто бы в знатности и древности царственному роду!
   Приветливо встретил Артемий Петрович знакомых, не покинувших его в несчастии, но этот приём не прежний, да и гости казались не прежними. У иных только и достало мужества настолько, чтобы явно не покинуть врага герцога, у других таилась ещё надежда на возвращение к опальному кабинет-министру милостей государыни, что случалось нередко, а следовательно, и отвёртываться при первом же удобном случае оказалось бы невыгодным. Мало насчитывалось людей истинно преданных.