Страница:
Рассказчица утёрла слёзы, бежавшие из одинокого её глаза; толстый цыган кряхтел и отвернулся, чтобы не показать на лице своём слёз, изменявших его обыкновенной флегме.
Глава IV
Поутру была оттепель, отчего пострадал было несколько ледяной дом; но к вечеру погода разыгралась, как в весёлый час расшучивается злой и сильный человек, – то щёлкала по носу градиной, то резала лицо ветром, то хлопками слепила очи. Наконец нити снега зачастили, словно мотки у проворной мотальщицы на воробе, сновались между небом и землей, будто вниз и вверх, так что в глазах рябило и все предметы казались пляшущими; около заборов вихрь крутил снег винтом и навевал сугробы; метель скребла окошки, ветер жалобно укал, будто просился в домы; флюгера на домах кричали. Одним словом, в природе господствовала чепуха, настоящее смешение французского с нижегородским. Мудрено ли, что при такой жуткой погоде, соединившейся с темнотою вечера и страхом бироновских времён, ни один житель Петербурга не смел высунуть носа на двор.
Ни один житель, сказали мы? Однако ж неподалёку от конюшен герцогских, между ними и домом тайного советника Щурхова, в развалины горелого дома вошли с разных сторон два человека. Один, казалось, пришёл из царства лилипутов, другой – из страны великанов. Оба тихонько кашлянули по два раза и по этому условному знаку сошлись за средней стеной у трубы; они едва не соприкасались брюхом одного с носом другого, а ещё искали друг друга. Наконец большой ощупал голову маленького, нагнулся, пожал ему руку и, вздохнув, спросил:
– Что, друг?
– Мы точно играем в шахматы, – сказал другой, отвечая таким же вздохом и подняв свою руку выше своего носа для пожатия руки великана, – ступаем шаг, два вперёд, и опять назад; вот уж почти в доведях, погорячимся, и всё испортим – стоим на том же месте, откуда начали, и едва ли не на шах и мате.
– О! Дело ещё не совсем испорчено, – возразил длинный. – Правда, он своею горячностью выбивает из рук наших орудия, которыми очищаем ему дорогу к цели его и нашей; досаждает, бесит, а всё-таки отстать от него не можешь, и всё за благородство его!
– Благородный, но сумасшедший человек! – сказал маленький с сердцем. – Я готов бы был отступиться от него, если б…
– Если б не любил его так много: не правда ли? Жалею его и не менее тебя его люблю. Кабы не проклятая страсть его к княжне, не проклятый вечер, мы скоро одержали бы верх!
– Знает ли государыня?
– Нет ещё. Из историй этого вечера ничего не выходило наружу, как будто её и не бывало. Герцог отдал строжайший приказ не произносить о нём словечка: кто видел, слышал, должен был не видать и не слыхать. Он бережёт золотое обвинение на важный случай. К тому ж я связал временщику руки, готовые поднять секиру: я надул ему в уши, чрез кого надо, что в Петербурге на мази, именно против него, возмущение за расстрижение монахов и монахинь [102], сюда привезённых. В тот же роковой вечер, пришедши домой, получил он известие, что побеги целых селений за границу, по случаю его жестокостей, повторяются. Его злому духу дана работка: надо заняться ему разделкою с этими вестями, так чтобы они не дошли до государыни. А покуда – протаптываю себе следок до неё самой: ныне ходил я уж к ней с докладом, и она изволила милостиво расспрашивать меня о разных вещах. Дай-ка укрепиться в этой милости, перехитрить архиплутов, и тогда пущу такой доклад; что от него будет им жарко, как в пекле!
– Что с княжной?
– Сделалась было нездорова, верно, от мысли, что государыня, весь двор знают о тайном посещении, что город об этом говорит. Видно, ни воспитание гаремное, ни соблазн примеров и века, ни самая страсть не могу задушить в женщине стыд, когда эта женщина не погрязла ещё в пороке. Скоро, однако ж, ободрили её ласки государыни, навестившей её на другой же день, глубокое молчание насчёт неприятного вечера, вокруг неё прежнее внимание и уважение придворных; но, думаю, более всего повеяли на неё здоровьем добрые вести о Волынском. Тебе известно, что государыня звала его к себе. Думали все, что за факелы ему порядочно достанется: ты слышал, однако ж, как его приняли?
– Рассказывал он мне сам, что она при входе его изволила на него милостиво погрозиться, потом дала ему поцеловать свою руку и сказала: «Кто старое помянет, тому глаз вон». Думаю, что в этих словах заключаются не одни факелы, но и ледяная статуя. Она подозревает в этой куколке что-нибудь худое для своего любимца и забвением прошедшего хочет сблизить соперников.
– Напротив, от этих милостей у нашего курляндца руки сильнее чешутся на заплечный удар.
В это время частый снег с вьюгою так налегли на плащ маленького, что ему тяжело было стоять под ним, как под свинцовой епанчой.
– Освободи из-под снегу, друг, – сказал он, с трудом произнося слова и двигаясь, – боюсь, что нас скоро занесёт.
– Покуда одного тебя, – отвечал длинный, усмехаясь и выковыривая маленького приятеля из снежной скорлупы.
– Знаешь ли, однако ж, как это освежило моё воображение? Прекрасная, счастливая мысль.
– Любопытен слушать.
– Мне пришла фантазия продолжать то, что враги моего благоприятеля так искусно начали, именно помогать любовникам.
– Помогать? Ты с ума сходишь!
– Скажи лучше, нашёл золотой рудник ума. Да, да, таки помогать! Прежде бился я изо всей мочи, растратил все сильнейшие доводы моего красноречия, чтобы отвесть Артемия Петровича от пагубной страсти и навесть на путь рассудка; теперь буду способствовать ей всеми силами, точно так, как делал Бирон. Ненадёжны, думаю, цепи, которыми прикован наш патрон к молдаванке, – они чувственные; но из любви Мариорицы к нему чего нельзя выковать! О! Я из этой любви построю лестницу хоть на небо, не только до государыни.
В голосе малютки дрожало вдохновение.
– Бедное творение! – произнёс, вздыхая, длинный, – чего из тебя не делают? Обманывают, развращают, губят; две противные партии употребляют как средство, каждая для своей пользы, пускают тебя, как монету, ходячую в двух неприятельских царствах, чтобы подкупить успех на свою сторону. Так прекрасно создана, и на какой удел!.. Роскошнейший цветок природы, которым надо было только любоваться, как безжалостно исщипан руками врагов, чтобы достать в нём яду одному на другого!.. Нет, друг, не знаю ещё совершенно твоих видов, но если они низки, предоставим их низким людям.
– Не осуждай, не исследовав, – закон правды, который ты забыл! Вспомни, что мы действуем не только для блага одного человека, но для блага целого народа. Это одно. От другого довода твои аргументы разлетятся в пух, как рассыпались они в голове моей, когда дала ей работу совесть. Княжна погибла решительно, в первую минуту, как полюбила Волынского: пожалеть её можно, спасти нельзя, разве сам Бог придёт к ней на помощь!.. Я отгадал это существо, лишь только прочёл её первое письмо, лишь только увидел её. Если ей не суждено сжечь другого, ей суждено сгореть в собственном огне. Все способности её, все силы жизненные – в сердце; оно исполнено Волынским, и как скоро Волынского не будет в нём, это значит, что она перестала жить. Любовь для неё – жизнь. А Волынский любит, пока не обладает предметом. Даю тебе размыслить о последствиях. И потому – верный логический вывод – если мы не можем отвести от этого создания, возвышенного, прекрасного, – кто об этом спорит? – если мы не можем отвести от её сердца неминуемого, рокового удара, который судьба изловчила на неё с такою злобой, то воспользоваться её страстью для исполнения благородного подвига ничуть не низко и не грешно.
– Тс!.. Слышен человеческий голос…
Совещатели стали прислушивайся с страшным замиранием сердца.
– Ничего, – сказал маленький, – видно, ветер завывает!
– Ничего?.. Ради Бога, молчи!
В самом деле, начали вскоре долетать до них отрывки разговора:
– Сюда… след… пропал… ты?.. Как же!.. не впервой… опять след. Сюда, сюда, те обошли… не ускользнут!
Последние слова явственно отпечатались в слухе наших приятелей; сквозь расселину стены заметили они уж и свет.
– Это голос моего дяди, – сказал длинный, – нас обошли! Мы пропали!
– Что делать?.. Нырнуть туда ль, сюда ль – попадёшь им навстречу. Кабы можно было вскарапкаться на окно, я шмыгнул бы в сад Щурхова.
– Убьёшься.
– Лучше, чем попасть им в руки. Но ты?
– Я отделаюсь с Божьей помощью! Скорей же влезай мне на плеча, голову, на что попало, и марш!
Длинный говорил, а маленький уж исполнял. Он уж на руках, плече, голове длинного, уж на стене, проворно взбирается, как кошка, выше и выше, цепляясь за что попало, за уцелевшие карнизы, поросшие в расселинах отпрыски дерев, выбитые кирпичи… Свет виднее и виднее… Окно близёхонько, но беда! железный костыль впился в мантию учёного малютки. Тащить, тащить её, драть изо всей его мочи – не помогает! Освободить руку из плаща – неминуемо упадёшь. Он виснет на стене, как летучая мышь, с распростёртым крылом… его бросает в холодный пот… нет спасения! Гибель за плечами.
Отделение опального дома, где находились приятели, осветилось вдруг фонарём, и сквозь серебряную пыль падавшего снега озарились вполне жалкая, распетленная фигура Зуды и вытянутая из плеч голова Липмана, с её полудиском рыжих косм, разбежавшихся золотыми лучами из-под чёрного соболя шапки, с раскрытою пастью, с дозорными очами, как бы готовыми схватить и пожрать свою жертву, и наконец, сердитое лицо долговязого, тщедушного Эйхлера с его бекасиным носом. Стены, как чертог феин, заблистали алмазною корою. На этой чудной сцене, перед Липманом, державшим фонарь, выкроилась какая-то разбойничья образина с палашом наголо, а за ним мужичок с длинным багром, вероятно, чтобы острожить, где нужно было б, двуногую рыбу или спустить её в один из бесконечных невских садков.
– Это… вы… племянничек? – спросил Липман, на которого нашёл было столбняк.
– Видите, что я, – отвечал с сердцем кабинет-секретарь, бросился к дяде, вырвал фонарь из рук, дунул – и в одно мгновение исчез алмазный феин дворец и стёрлись все лица со сцены. – Ещё хотите ли слышать? Это я, дядюшка! Но зачем, – продолжал он ему на ухо, – приходите вы, с вашим бестолковым подозрением, портить лучшее моё дело?
– Что это?.. Господин Эйхлер!.. Я ничего не понимаю; я не образумлюсь ещё.
– А вот сейчас поймёте.
Тут Эйхлер бросился к мужику, державшему багор, вырвал его, подбежал к стене, к которой пригвождён был несчастный Зуда, пошмыгал багром куда попало, может статься по голове, – малютка освободился от удавки своей; одно усилие, раз, два ручонками по стене, и он на окошке, кувырк вверх ногами и бух прямо в сад Щурхова. Слышно было, что-то упало, и более ничего.
Живой ли упал, разбился ли или задохся в снежном сугробе, Бог знает.
– Что это упало? – спросил Липман недоверчиво.
– Разве вы не слышите, что человек? – отвечал племянник; потом, сунув ощупью багор мужику, подошёл к дяде и продолжал, опустив голос: – Издохнет, так не беда! По крайней мере, я сделал всё, что нужно в моих критических обстоятельствах. Пойдёмте, любезный дядюшка; я расскажу вам всё дорогой. Ваши сподвижники могут услышать, за стеной – тоже… и тогда не пеняйте на себя, если испортите всё дело нашего покровителя и отца.
Сделали клич команде обер-гофкомиссара, велели ей идти цепью, одному в нескольких шагах от другого, чтобы не сбиться с дороги и не попасть в Фонтанку, и в таком гусином порядке двинулись к квартире Липмана, на берег Невы. Выдираясь из развалин, не раз падали на груды камня.
– Ах, дядюшка, дядюшка, – сказал Эйхлер тронутым голосом, ведя Липмана под руку, – после великих жертв, после неусыпных трудов, в которых я потерял здоровье и спокойствие, после утончённых и небезуспешных стараний скрыть вашу безграмотность от герцога и государыни, которой ещё ныне представил отчёт, будто сочинённый и написанный вами; после всего этого вы приходите подглядывать за мною… – и, не дав отвечать дяде, продолжал: – Знаете ли, кто был со мной?
– Нет!
– Зуда.
– Зуда? Давно ли, какие у вас с ним связи?
– Я вижусь здесь с ним уж в третий раз.
– Так, почти так! Мои верные помощники донесли мне только сейчас, что во второй раз сходятся здесь два человека, и потому я… пришёл… никак не полагая вас найти… Для чего не предупредили вы меня?
– Потому что боялся дать вам в руки шнур моих замыслов, не скрепив их мёртвым узлом. Но, поверьте, штука будет чудная, неоценённая!.. Я не посрамлю ни вас, ни себя; и если за неё не обнимет меня герцог, так я после этого жить не хочу. Хитреца моего я довёл до того, что он уж и палец кладёт мне в рот… ха, ха, ха! Слышите? В саду Щурхова залились ужасные его собаки. А знаете ли вы, что каждая ходит на медведя?.. Жаль, если лукавец попадёт на зубок их прежде моего! Нет, милостивец мой, я всего тебя скушаю и с твоим буяном, Волынским. На место его махну в кабинет-министры, или я не Эйхлер, не достоин милостей, которые вы мне готовите, – я просто ротозей, ворона, гожусь в одни трубочисты. Только прошу вас, умоляю именем его светлости, не мешать мне… если я испорчу дело, ведите меня прямо своими руками на виселицу, на плаху, куда вам угодно.
Эйхлер говорил с таким убеждением, с таким жаром злодейского восторга, так живо описал планы, что у старика отошло сердце, как от вешнего луча солнца отходит гад, замиравший в зиму; огромные уши зашевелились под лад сердца, словно медные тарелки в руках музыканта, готового приударить ими под такт торжественной музыки. Пожав руку племяннику, Липман произнёс с чувством тигрицы, разнежившейся от ласк своего детёнка:
– Ни слова более, мой дорогой, ни слова более! Подозревать вас – всё равно что подозревать себя. Вы одна моя радость, моя утеха на старости; вами я не умру, потому что я весь в вас. Кабы я знал… ох, ох! кто без ошибок?.. не привёл бы сюда этих глупцов, не подставил бы ушей для их басен, которые тянут их теперь будто пудовые серёжки. Эй! слушайте! – вскричал Липман своей команде. – Если один из вас пикнет, что я нашёл племянника в этих дьявольских развалинах, то видите (он указал на Неву)… в куль – да в воду!
С окончанием этого приказа дядя и племянник очутились на крыльце своей квартиры.
Глава V
В длинной зале, подёрнутой слегка заревом от затопленной в конце её печи, против устья этой печи, стоит высокий мужчина пожилых лет, опираясь на кочергу. Одежда его – красный шёлковый колпак на голове, фуфайка из сине-полосатого тика, шёлковое исподнее платье розового цвета с расстёгнутыми пряжками и висячими ушами, маленький белый фартук, сине-полосатые шёлковые чулки, опущенные до икры и убежавшие в зелёные туфли. Взглянув на него, не можешь не смеяться. Но, прочтя на лице чудака, правильном, как антик, безмятежную совесть и добродушие, ирония, готовая выразиться, скрывается внутри сердца. По улыбке его можно прозакладывать сто против одного, что в этого старца поселилась душа младенца. То стоит он в светлой задумчивости, облокотясь на ручку кочерги, то этой кочергой усердно мешает уголья в печи, то кивает дружески четырём польским собачкам одной масти, вокруг него расположенным и единственным его товарищам. Ласки свои этим животным он равно на них делит, боясь возбудить в одном зависть и огорчить которого-нибудь, – так добр этот чудак! Вокруг него совершенная пустыня. Но когда расшевелённые им уголья ярко вспыхивают, уединение его вдруг населяется: князья, цари и царицы, в церемониальном облачении и богатых шапках, становятся на страже вдоль стен или выглядывают из своих жёлтых смиренных рам, будто из окон своих хоромин. Съесть хотят вас очи Иоанна Грозного, и чёрная борода его, кажется, шевелится вместе с устами, готовыми произнести слово: «Казнь!» Ослеплён, истыкан судом домашним бедный Годунов, которого благодеяния народу, множество умных и славных подвигов не могли спасти от ненависти потомства за одно кровавое дело (и маляр, как член народа, как судья прошедшего, взял своё над великим правителем, пустив его к потомству с чертами разбойника). Гении-утешители являются гурьбою, ибо на них не было недостатка в жизни русского народа; но всех заслоняет своим величием Пётр, которого одного народу достаточно, чтобы русскому произносить имя своё с гордостью. И в это время, когда толпа гостей обступает чудака, он, посреди них с кочергою, окружённый сиянием, кажется волшебником со всемогущим жезлом, вызывающим тени умерших, и кисточка на красном колпаке его горит, как звезда кровавая. Но вдруг исчезают знатные пришельцы с того света, и зала по-прежнему уединённа и темна. Чудак остаётся один с своими собачками и с своими светлыми думами.
В соседней комнате, вероятно, в прихожей, кто-то читает по складам духовную книгу. Сколько трудов стоит ему эта работа! Между тем в звуках его голоса льётся самодовольство: повторяя почти каждое выговоренное слово, он упитывается, наслаждается им, будто самым вкусным куском, какой он только съел в жизнь свою.
– Иван! – закричал чудак в красном колпаке.
Глубокий вздох за дверью объяснил, что чтец с прискорбием оставляет душеспасительное чтение, затем выказалась в зале благообразная фигура старика, одетого чисто и прилично слуге знатного барина. Он стал, сложив пальцы обеих рук вместе на брюхе, довольно выпуклом, и почтительно ожидал вопроса. Этот вопрос не задержался.
– Что, выздоровел ли повар?
– Какой выздоровел, сударь? Пьёт опять мёртвую чашу!
Чудак, в котором мы признаём господина дома, казалось, оскорбился ответом.
– У вас всё пьян да пьян! – сказал он. – Верно, болен! Напоить его мятой, малиной, чем-нибудь потогонным.
Слуга покачал головой и с сердцем возразил:
– Вы всех людей перебаловали, сударь! Из пятидесяти душ дворовых у вас некому платья вычистить, кушанье изготовить, берлину [103]заложить.
– А ты, Иван?..
В голосе, которым этот вопрос был сделан, заключались слова: «Ты, мой драгоценный Иван, не заменяешь ли мне их всех?»
Не было ответа. Слуга показывал сердитый вид, как это делает любовница с своим любовником, желая перед ним пококетничать, и молча шевелил пальцами по брюху. Барин продолжал развивать мысль свою:
– А ты? Не готовил ли мне кушанья в походах, не езжал ли со мною кучером, не чистишь ли мне платья?
– Рад вам служить, пока силы есть; да как я захвораю?..
– Ну, ну, Леонтьевич, полно грусть на меня наводить!
Облако уныния пролетело на добродушном лице чудака. Была святая минута молчания. Победив себя, он с твёрдостью сказал:
– А разве у меня нет рук?
– Воля ваша, сударь, вам самим? Холопскую работу?.. Это неслыханно!.. Ведь вам стыднобудет своей братии бояр!
– Стыдно делать бесчестное дело, а не трудиться. Святые отцы сами работали в поте лица.
Это возражение свалило было с ног всю стрелковую линию доводов, готовых выступить против чудака; но Иван, погладив немногие волосы, окаймившие его лысую голову, поправился и отвечал:
– У святых отцов не было на руках пятидесяти душ служителей и нескольких сот душ крестьян, которых Бог и царь вам вручили как детей ваших. А детки эти пустились в худое, забыли вас и Господа… Грешнобаловать их! Ох, ох, сударь, право, не худо и лозу, где не берёт слово.
– Разве не знаешь, что мы с Волынским условились не наказывать телесно?
– Хорошо Артемию Петровичу! Не в осуждение его сказать, он любит сам погулять, а люди у него словно монахи; вы живёте, как отшельник, а дворня ваша…
– Ну, полно, полно, Леонтьевич, уложи своё сердце на псалтире.
Леонтьевич удалился в свою прихожую и снова принялся за чтение по складам, и господин его в красном колпаке стал опять с особенным удовольствием мешать в печи. Но слуга не успел ещё вытянуть и одного стиха, как послышалось новое воззвание:
– Иван!
Иван смиренно предстал опять в зале, сложив персты и почтительно наклонясь.
– Дал ли ты рублёвик… ну, тому… что вчера приходил?
– Не дал, сударь!
– Так отнеси или отошли завтра.
– Не отнесу и не отошлю, сударь!
– Когда я тебе приказываю!
– Вы приказываете не дельное.
– Я так хочу.
– Не дам, сударь; он пьяница, снесёт ваши деньги в кабак. Безделица?.. Рублёвик!
– Не твои деньги!
– Знаю, ваши; да зачем отдали вы мне свою казну на сбережение?
Минута гневного молчания. Но аргументы Ивана слишком были сильны, чтоб ему противиться, и чудак в красном колпаке, смиренно преклоня пред ним оружие своей логики, сказал сам себе вслух:
– Гм! Правда, правда, казна у него! Нечего делать!
И Иван, не дожидаясь дальнейших заключений, отошёл в свою келью.
Тут собаки начали сильно лаять; им отозвались четыре польские собачки.
– Иван!
Бедный мученик не заставил себя ждать.
– Видно, забежала опять давешняя коза?
– Помилуйте, сударь, какая коза! Ведь давеча было днём, а теперь ворота на засове.
Дворовые собаки бросились в другую сторону и залились горячим лаем; четыре польские собачки вторили им, хоть уши зажми.
– Ну это, сударь, недаром! – сказал Иван, качая головой, и бросился было на двор, как проворный мальчик.
Навстречу ему толпа челядинцев, разрумяненных, с мутными глазами, растрёпанных в пух. Не скоро можно было добраться через них до толку. У иных язык худо двигался, у других слишком скоро, будто жернов молол; говорили по нескольку вдруг; у всех говорило вино. Такова была многочисленная дворня у тайного советника Щурхова, которого видели мы в красном колпаке. Примерной чести всегда и твёрдости душевной только тогда, когда его порядочно разогревали в деле о благе общественном, умный и благородный вельможа, он был самый слабый господин. То не хотел огорчить крестника взысканием, то кума, то сына или племянника своего дядьки и заслуженного у отца его домочадца, а более всего не хотел наказанием ближнего возмутить душу свою. И потому Иван с мужеством и терпением геройским и честностью немецкою нёс весь дом на себе, как черепаха свою тяжёлую, но неразлучную оболочку, с которою расстаётся только вместе с жизнью. Он жаловался иногда на дармоедов, своих товарищей, и никогда на свою судьбу, тем менее на докучного господина. О! Его-то любил самою чистою, бескорыстною любовью и предан был ему до конца своих ногтей и волос. Два слова: «стыдно и грешно»– слова эти были краеугольным камнем всей морали Ивана и его господина.
Из окрошки вестей, которыми обдали Ивана, мог он только разобрать, что обезьяна герцога курляндского, вероятно сорвавшись с цепочки, пробралась в сад его превосходительства, завязла было в сугробе, но, услыхав погоню дворовых собак, проворно влезла на стену соседнего дома и виснет теперь на ней, как кошка.
– Окаянная! Так и щёлкает зубами, – сказал один, – от холоду, что ли, или хочет кусаться, как барин её?
– Лукава! – продолжал другой, – я было её рычагом, а она заговорила по-человечьи.
– Сказывают, в обезьяне бес сидит, как в змее: убить, так на том свете сорок грехов отпустится, – кричал третий.
– Убить! Убить! – было единодушное воззвание целой вакхической когорты.
На шум дворни вошёл Щурхов в переднюю. Узнав, о чём дело шло, потребовал себе калмыцкий тулуп и изъявил желание видеть обезьяну герцога курляндского и, если можно, взять её в плен.
Война объявлена – не бездельная! – война партий. Щурхов с своими домочадцами принадлежит партии Волынского, обезьяна – бироновской. Составилось в один миг грозное ополчение. Ночь, непогода, дух войска – всё благоприятствует; самый лукавый из неприятелей обойдён. Идут. Впереди Иван ведёт колонну, освещая ей путь фонарём и остерегая её от снежных гор и опасных мест. Это Мюрат войска. Хотя есть пословица, что на Иване недалеко уедешь, однако ж этот постоит за себя и своих; он вынесет их к славе. За ним сам военачальник. Кисточка на красном колпаке – точка, около которой в случае опасности должны соединиться все силы, победить или пасть; это знамя партии. Овчинный тулуп его развевается, как тога; кочерга в руках – жезл маршальский. Из воинов – кто несёт метлу, кто половую щётку, кто ухват, полено или сковороду. Иван, взглянув с презрением на последнего, кажется, говорит: не оружие несёшь ты на врага, но щит против стрел его! Тот с гневом, разумеется мысленно, отвечает: «Возвращусь с щитом или на нём!» В резерве огромная датская собака тащит за собою человек пять героев, пылающих огнём мужества.
Глава IV
РАССТРОЕННОЕ СОВЕЩАНИЕ
Не далее, а назад, барон!
Мы, словно пилигримы по обещанию,
ступаем три шага вперёд, а два обратно.
Марлинский
Поутру была оттепель, отчего пострадал было несколько ледяной дом; но к вечеру погода разыгралась, как в весёлый час расшучивается злой и сильный человек, – то щёлкала по носу градиной, то резала лицо ветром, то хлопками слепила очи. Наконец нити снега зачастили, словно мотки у проворной мотальщицы на воробе, сновались между небом и землей, будто вниз и вверх, так что в глазах рябило и все предметы казались пляшущими; около заборов вихрь крутил снег винтом и навевал сугробы; метель скребла окошки, ветер жалобно укал, будто просился в домы; флюгера на домах кричали. Одним словом, в природе господствовала чепуха, настоящее смешение французского с нижегородским. Мудрено ли, что при такой жуткой погоде, соединившейся с темнотою вечера и страхом бироновских времён, ни один житель Петербурга не смел высунуть носа на двор.
Ни один житель, сказали мы? Однако ж неподалёку от конюшен герцогских, между ними и домом тайного советника Щурхова, в развалины горелого дома вошли с разных сторон два человека. Один, казалось, пришёл из царства лилипутов, другой – из страны великанов. Оба тихонько кашлянули по два раза и по этому условному знаку сошлись за средней стеной у трубы; они едва не соприкасались брюхом одного с носом другого, а ещё искали друг друга. Наконец большой ощупал голову маленького, нагнулся, пожал ему руку и, вздохнув, спросил:
– Что, друг?
– Мы точно играем в шахматы, – сказал другой, отвечая таким же вздохом и подняв свою руку выше своего носа для пожатия руки великана, – ступаем шаг, два вперёд, и опять назад; вот уж почти в доведях, погорячимся, и всё испортим – стоим на том же месте, откуда начали, и едва ли не на шах и мате.
– О! Дело ещё не совсем испорчено, – возразил длинный. – Правда, он своею горячностью выбивает из рук наших орудия, которыми очищаем ему дорогу к цели его и нашей; досаждает, бесит, а всё-таки отстать от него не можешь, и всё за благородство его!
– Благородный, но сумасшедший человек! – сказал маленький с сердцем. – Я готов бы был отступиться от него, если б…
– Если б не любил его так много: не правда ли? Жалею его и не менее тебя его люблю. Кабы не проклятая страсть его к княжне, не проклятый вечер, мы скоро одержали бы верх!
– Знает ли государыня?
– Нет ещё. Из историй этого вечера ничего не выходило наружу, как будто её и не бывало. Герцог отдал строжайший приказ не произносить о нём словечка: кто видел, слышал, должен был не видать и не слыхать. Он бережёт золотое обвинение на важный случай. К тому ж я связал временщику руки, готовые поднять секиру: я надул ему в уши, чрез кого надо, что в Петербурге на мази, именно против него, возмущение за расстрижение монахов и монахинь [102], сюда привезённых. В тот же роковой вечер, пришедши домой, получил он известие, что побеги целых селений за границу, по случаю его жестокостей, повторяются. Его злому духу дана работка: надо заняться ему разделкою с этими вестями, так чтобы они не дошли до государыни. А покуда – протаптываю себе следок до неё самой: ныне ходил я уж к ней с докладом, и она изволила милостиво расспрашивать меня о разных вещах. Дай-ка укрепиться в этой милости, перехитрить архиплутов, и тогда пущу такой доклад; что от него будет им жарко, как в пекле!
– Что с княжной?
– Сделалась было нездорова, верно, от мысли, что государыня, весь двор знают о тайном посещении, что город об этом говорит. Видно, ни воспитание гаремное, ни соблазн примеров и века, ни самая страсть не могу задушить в женщине стыд, когда эта женщина не погрязла ещё в пороке. Скоро, однако ж, ободрили её ласки государыни, навестившей её на другой же день, глубокое молчание насчёт неприятного вечера, вокруг неё прежнее внимание и уважение придворных; но, думаю, более всего повеяли на неё здоровьем добрые вести о Волынском. Тебе известно, что государыня звала его к себе. Думали все, что за факелы ему порядочно достанется: ты слышал, однако ж, как его приняли?
– Рассказывал он мне сам, что она при входе его изволила на него милостиво погрозиться, потом дала ему поцеловать свою руку и сказала: «Кто старое помянет, тому глаз вон». Думаю, что в этих словах заключаются не одни факелы, но и ледяная статуя. Она подозревает в этой куколке что-нибудь худое для своего любимца и забвением прошедшего хочет сблизить соперников.
– Напротив, от этих милостей у нашего курляндца руки сильнее чешутся на заплечный удар.
В это время частый снег с вьюгою так налегли на плащ маленького, что ему тяжело было стоять под ним, как под свинцовой епанчой.
– Освободи из-под снегу, друг, – сказал он, с трудом произнося слова и двигаясь, – боюсь, что нас скоро занесёт.
– Покуда одного тебя, – отвечал длинный, усмехаясь и выковыривая маленького приятеля из снежной скорлупы.
– Знаешь ли, однако ж, как это освежило моё воображение? Прекрасная, счастливая мысль.
– Любопытен слушать.
– Мне пришла фантазия продолжать то, что враги моего благоприятеля так искусно начали, именно помогать любовникам.
– Помогать? Ты с ума сходишь!
– Скажи лучше, нашёл золотой рудник ума. Да, да, таки помогать! Прежде бился я изо всей мочи, растратил все сильнейшие доводы моего красноречия, чтобы отвесть Артемия Петровича от пагубной страсти и навесть на путь рассудка; теперь буду способствовать ей всеми силами, точно так, как делал Бирон. Ненадёжны, думаю, цепи, которыми прикован наш патрон к молдаванке, – они чувственные; но из любви Мариорицы к нему чего нельзя выковать! О! Я из этой любви построю лестницу хоть на небо, не только до государыни.
В голосе малютки дрожало вдохновение.
– Бедное творение! – произнёс, вздыхая, длинный, – чего из тебя не делают? Обманывают, развращают, губят; две противные партии употребляют как средство, каждая для своей пользы, пускают тебя, как монету, ходячую в двух неприятельских царствах, чтобы подкупить успех на свою сторону. Так прекрасно создана, и на какой удел!.. Роскошнейший цветок природы, которым надо было только любоваться, как безжалостно исщипан руками врагов, чтобы достать в нём яду одному на другого!.. Нет, друг, не знаю ещё совершенно твоих видов, но если они низки, предоставим их низким людям.
– Не осуждай, не исследовав, – закон правды, который ты забыл! Вспомни, что мы действуем не только для блага одного человека, но для блага целого народа. Это одно. От другого довода твои аргументы разлетятся в пух, как рассыпались они в голове моей, когда дала ей работу совесть. Княжна погибла решительно, в первую минуту, как полюбила Волынского: пожалеть её можно, спасти нельзя, разве сам Бог придёт к ней на помощь!.. Я отгадал это существо, лишь только прочёл её первое письмо, лишь только увидел её. Если ей не суждено сжечь другого, ей суждено сгореть в собственном огне. Все способности её, все силы жизненные – в сердце; оно исполнено Волынским, и как скоро Волынского не будет в нём, это значит, что она перестала жить. Любовь для неё – жизнь. А Волынский любит, пока не обладает предметом. Даю тебе размыслить о последствиях. И потому – верный логический вывод – если мы не можем отвести от этого создания, возвышенного, прекрасного, – кто об этом спорит? – если мы не можем отвести от её сердца неминуемого, рокового удара, который судьба изловчила на неё с такою злобой, то воспользоваться её страстью для исполнения благородного подвига ничуть не низко и не грешно.
– Тс!.. Слышен человеческий голос…
Совещатели стали прислушивайся с страшным замиранием сердца.
– Ничего, – сказал маленький, – видно, ветер завывает!
– Ничего?.. Ради Бога, молчи!
В самом деле, начали вскоре долетать до них отрывки разговора:
– Сюда… след… пропал… ты?.. Как же!.. не впервой… опять след. Сюда, сюда, те обошли… не ускользнут!
Последние слова явственно отпечатались в слухе наших приятелей; сквозь расселину стены заметили они уж и свет.
– Это голос моего дяди, – сказал длинный, – нас обошли! Мы пропали!
– Что делать?.. Нырнуть туда ль, сюда ль – попадёшь им навстречу. Кабы можно было вскарапкаться на окно, я шмыгнул бы в сад Щурхова.
– Убьёшься.
– Лучше, чем попасть им в руки. Но ты?
– Я отделаюсь с Божьей помощью! Скорей же влезай мне на плеча, голову, на что попало, и марш!
Длинный говорил, а маленький уж исполнял. Он уж на руках, плече, голове длинного, уж на стене, проворно взбирается, как кошка, выше и выше, цепляясь за что попало, за уцелевшие карнизы, поросшие в расселинах отпрыски дерев, выбитые кирпичи… Свет виднее и виднее… Окно близёхонько, но беда! железный костыль впился в мантию учёного малютки. Тащить, тащить её, драть изо всей его мочи – не помогает! Освободить руку из плаща – неминуемо упадёшь. Он виснет на стене, как летучая мышь, с распростёртым крылом… его бросает в холодный пот… нет спасения! Гибель за плечами.
Отделение опального дома, где находились приятели, осветилось вдруг фонарём, и сквозь серебряную пыль падавшего снега озарились вполне жалкая, распетленная фигура Зуды и вытянутая из плеч голова Липмана, с её полудиском рыжих косм, разбежавшихся золотыми лучами из-под чёрного соболя шапки, с раскрытою пастью, с дозорными очами, как бы готовыми схватить и пожрать свою жертву, и наконец, сердитое лицо долговязого, тщедушного Эйхлера с его бекасиным носом. Стены, как чертог феин, заблистали алмазною корою. На этой чудной сцене, перед Липманом, державшим фонарь, выкроилась какая-то разбойничья образина с палашом наголо, а за ним мужичок с длинным багром, вероятно, чтобы острожить, где нужно было б, двуногую рыбу или спустить её в один из бесконечных невских садков.
– Это… вы… племянничек? – спросил Липман, на которого нашёл было столбняк.
– Видите, что я, – отвечал с сердцем кабинет-секретарь, бросился к дяде, вырвал фонарь из рук, дунул – и в одно мгновение исчез алмазный феин дворец и стёрлись все лица со сцены. – Ещё хотите ли слышать? Это я, дядюшка! Но зачем, – продолжал он ему на ухо, – приходите вы, с вашим бестолковым подозрением, портить лучшее моё дело?
– Что это?.. Господин Эйхлер!.. Я ничего не понимаю; я не образумлюсь ещё.
– А вот сейчас поймёте.
Тут Эйхлер бросился к мужику, державшему багор, вырвал его, подбежал к стене, к которой пригвождён был несчастный Зуда, пошмыгал багром куда попало, может статься по голове, – малютка освободился от удавки своей; одно усилие, раз, два ручонками по стене, и он на окошке, кувырк вверх ногами и бух прямо в сад Щурхова. Слышно было, что-то упало, и более ничего.
Живой ли упал, разбился ли или задохся в снежном сугробе, Бог знает.
– Что это упало? – спросил Липман недоверчиво.
– Разве вы не слышите, что человек? – отвечал племянник; потом, сунув ощупью багор мужику, подошёл к дяде и продолжал, опустив голос: – Издохнет, так не беда! По крайней мере, я сделал всё, что нужно в моих критических обстоятельствах. Пойдёмте, любезный дядюшка; я расскажу вам всё дорогой. Ваши сподвижники могут услышать, за стеной – тоже… и тогда не пеняйте на себя, если испортите всё дело нашего покровителя и отца.
Сделали клич команде обер-гофкомиссара, велели ей идти цепью, одному в нескольких шагах от другого, чтобы не сбиться с дороги и не попасть в Фонтанку, и в таком гусином порядке двинулись к квартире Липмана, на берег Невы. Выдираясь из развалин, не раз падали на груды камня.
– Ах, дядюшка, дядюшка, – сказал Эйхлер тронутым голосом, ведя Липмана под руку, – после великих жертв, после неусыпных трудов, в которых я потерял здоровье и спокойствие, после утончённых и небезуспешных стараний скрыть вашу безграмотность от герцога и государыни, которой ещё ныне представил отчёт, будто сочинённый и написанный вами; после всего этого вы приходите подглядывать за мною… – и, не дав отвечать дяде, продолжал: – Знаете ли, кто был со мной?
– Нет!
– Зуда.
– Зуда? Давно ли, какие у вас с ним связи?
– Я вижусь здесь с ним уж в третий раз.
– Так, почти так! Мои верные помощники донесли мне только сейчас, что во второй раз сходятся здесь два человека, и потому я… пришёл… никак не полагая вас найти… Для чего не предупредили вы меня?
– Потому что боялся дать вам в руки шнур моих замыслов, не скрепив их мёртвым узлом. Но, поверьте, штука будет чудная, неоценённая!.. Я не посрамлю ни вас, ни себя; и если за неё не обнимет меня герцог, так я после этого жить не хочу. Хитреца моего я довёл до того, что он уж и палец кладёт мне в рот… ха, ха, ха! Слышите? В саду Щурхова залились ужасные его собаки. А знаете ли вы, что каждая ходит на медведя?.. Жаль, если лукавец попадёт на зубок их прежде моего! Нет, милостивец мой, я всего тебя скушаю и с твоим буяном, Волынским. На место его махну в кабинет-министры, или я не Эйхлер, не достоин милостей, которые вы мне готовите, – я просто ротозей, ворона, гожусь в одни трубочисты. Только прошу вас, умоляю именем его светлости, не мешать мне… если я испорчу дело, ведите меня прямо своими руками на виселицу, на плаху, куда вам угодно.
Эйхлер говорил с таким убеждением, с таким жаром злодейского восторга, так живо описал планы, что у старика отошло сердце, как от вешнего луча солнца отходит гад, замиравший в зиму; огромные уши зашевелились под лад сердца, словно медные тарелки в руках музыканта, готового приударить ими под такт торжественной музыки. Пожав руку племяннику, Липман произнёс с чувством тигрицы, разнежившейся от ласк своего детёнка:
– Ни слова более, мой дорогой, ни слова более! Подозревать вас – всё равно что подозревать себя. Вы одна моя радость, моя утеха на старости; вами я не умру, потому что я весь в вас. Кабы я знал… ох, ох! кто без ошибок?.. не привёл бы сюда этих глупцов, не подставил бы ушей для их басен, которые тянут их теперь будто пудовые серёжки. Эй! слушайте! – вскричал Липман своей команде. – Если один из вас пикнет, что я нашёл племянника в этих дьявольских развалинах, то видите (он указал на Неву)… в куль – да в воду!
С окончанием этого приказа дядя и племянник очутились на крыльце своей квартиры.
Глава V
ОБЕЗЬЯНА ГЕРЦОГА
Комар с дубу свалился,
Великий шум учинился.
Старинная русская песня
В длинной зале, подёрнутой слегка заревом от затопленной в конце её печи, против устья этой печи, стоит высокий мужчина пожилых лет, опираясь на кочергу. Одежда его – красный шёлковый колпак на голове, фуфайка из сине-полосатого тика, шёлковое исподнее платье розового цвета с расстёгнутыми пряжками и висячими ушами, маленький белый фартук, сине-полосатые шёлковые чулки, опущенные до икры и убежавшие в зелёные туфли. Взглянув на него, не можешь не смеяться. Но, прочтя на лице чудака, правильном, как антик, безмятежную совесть и добродушие, ирония, готовая выразиться, скрывается внутри сердца. По улыбке его можно прозакладывать сто против одного, что в этого старца поселилась душа младенца. То стоит он в светлой задумчивости, облокотясь на ручку кочерги, то этой кочергой усердно мешает уголья в печи, то кивает дружески четырём польским собачкам одной масти, вокруг него расположенным и единственным его товарищам. Ласки свои этим животным он равно на них делит, боясь возбудить в одном зависть и огорчить которого-нибудь, – так добр этот чудак! Вокруг него совершенная пустыня. Но когда расшевелённые им уголья ярко вспыхивают, уединение его вдруг населяется: князья, цари и царицы, в церемониальном облачении и богатых шапках, становятся на страже вдоль стен или выглядывают из своих жёлтых смиренных рам, будто из окон своих хоромин. Съесть хотят вас очи Иоанна Грозного, и чёрная борода его, кажется, шевелится вместе с устами, готовыми произнести слово: «Казнь!» Ослеплён, истыкан судом домашним бедный Годунов, которого благодеяния народу, множество умных и славных подвигов не могли спасти от ненависти потомства за одно кровавое дело (и маляр, как член народа, как судья прошедшего, взял своё над великим правителем, пустив его к потомству с чертами разбойника). Гении-утешители являются гурьбою, ибо на них не было недостатка в жизни русского народа; но всех заслоняет своим величием Пётр, которого одного народу достаточно, чтобы русскому произносить имя своё с гордостью. И в это время, когда толпа гостей обступает чудака, он, посреди них с кочергою, окружённый сиянием, кажется волшебником со всемогущим жезлом, вызывающим тени умерших, и кисточка на красном колпаке его горит, как звезда кровавая. Но вдруг исчезают знатные пришельцы с того света, и зала по-прежнему уединённа и темна. Чудак остаётся один с своими собачками и с своими светлыми думами.
В соседней комнате, вероятно, в прихожей, кто-то читает по складам духовную книгу. Сколько трудов стоит ему эта работа! Между тем в звуках его голоса льётся самодовольство: повторяя почти каждое выговоренное слово, он упитывается, наслаждается им, будто самым вкусным куском, какой он только съел в жизнь свою.
– Иван! – закричал чудак в красном колпаке.
Глубокий вздох за дверью объяснил, что чтец с прискорбием оставляет душеспасительное чтение, затем выказалась в зале благообразная фигура старика, одетого чисто и прилично слуге знатного барина. Он стал, сложив пальцы обеих рук вместе на брюхе, довольно выпуклом, и почтительно ожидал вопроса. Этот вопрос не задержался.
– Что, выздоровел ли повар?
– Какой выздоровел, сударь? Пьёт опять мёртвую чашу!
Чудак, в котором мы признаём господина дома, казалось, оскорбился ответом.
– У вас всё пьян да пьян! – сказал он. – Верно, болен! Напоить его мятой, малиной, чем-нибудь потогонным.
Слуга покачал головой и с сердцем возразил:
– Вы всех людей перебаловали, сударь! Из пятидесяти душ дворовых у вас некому платья вычистить, кушанье изготовить, берлину [103]заложить.
– А ты, Иван?..
В голосе, которым этот вопрос был сделан, заключались слова: «Ты, мой драгоценный Иван, не заменяешь ли мне их всех?»
Не было ответа. Слуга показывал сердитый вид, как это делает любовница с своим любовником, желая перед ним пококетничать, и молча шевелил пальцами по брюху. Барин продолжал развивать мысль свою:
– А ты? Не готовил ли мне кушанья в походах, не езжал ли со мною кучером, не чистишь ли мне платья?
– Рад вам служить, пока силы есть; да как я захвораю?..
– Ну, ну, Леонтьевич, полно грусть на меня наводить!
Облако уныния пролетело на добродушном лице чудака. Была святая минута молчания. Победив себя, он с твёрдостью сказал:
– А разве у меня нет рук?
– Воля ваша, сударь, вам самим? Холопскую работу?.. Это неслыханно!.. Ведь вам стыднобудет своей братии бояр!
– Стыдно делать бесчестное дело, а не трудиться. Святые отцы сами работали в поте лица.
Это возражение свалило было с ног всю стрелковую линию доводов, готовых выступить против чудака; но Иван, погладив немногие волосы, окаймившие его лысую голову, поправился и отвечал:
– У святых отцов не было на руках пятидесяти душ служителей и нескольких сот душ крестьян, которых Бог и царь вам вручили как детей ваших. А детки эти пустились в худое, забыли вас и Господа… Грешнобаловать их! Ох, ох, сударь, право, не худо и лозу, где не берёт слово.
– Разве не знаешь, что мы с Волынским условились не наказывать телесно?
– Хорошо Артемию Петровичу! Не в осуждение его сказать, он любит сам погулять, а люди у него словно монахи; вы живёте, как отшельник, а дворня ваша…
– Ну, полно, полно, Леонтьевич, уложи своё сердце на псалтире.
Леонтьевич удалился в свою прихожую и снова принялся за чтение по складам, и господин его в красном колпаке стал опять с особенным удовольствием мешать в печи. Но слуга не успел ещё вытянуть и одного стиха, как послышалось новое воззвание:
– Иван!
Иван смиренно предстал опять в зале, сложив персты и почтительно наклонясь.
– Дал ли ты рублёвик… ну, тому… что вчера приходил?
– Не дал, сударь!
– Так отнеси или отошли завтра.
– Не отнесу и не отошлю, сударь!
– Когда я тебе приказываю!
– Вы приказываете не дельное.
– Я так хочу.
– Не дам, сударь; он пьяница, снесёт ваши деньги в кабак. Безделица?.. Рублёвик!
– Не твои деньги!
– Знаю, ваши; да зачем отдали вы мне свою казну на сбережение?
Минута гневного молчания. Но аргументы Ивана слишком были сильны, чтоб ему противиться, и чудак в красном колпаке, смиренно преклоня пред ним оружие своей логики, сказал сам себе вслух:
– Гм! Правда, правда, казна у него! Нечего делать!
И Иван, не дожидаясь дальнейших заключений, отошёл в свою келью.
Тут собаки начали сильно лаять; им отозвались четыре польские собачки.
– Иван!
Бедный мученик не заставил себя ждать.
– Видно, забежала опять давешняя коза?
– Помилуйте, сударь, какая коза! Ведь давеча было днём, а теперь ворота на засове.
Дворовые собаки бросились в другую сторону и залились горячим лаем; четыре польские собачки вторили им, хоть уши зажми.
– Ну это, сударь, недаром! – сказал Иван, качая головой, и бросился было на двор, как проворный мальчик.
Навстречу ему толпа челядинцев, разрумяненных, с мутными глазами, растрёпанных в пух. Не скоро можно было добраться через них до толку. У иных язык худо двигался, у других слишком скоро, будто жернов молол; говорили по нескольку вдруг; у всех говорило вино. Такова была многочисленная дворня у тайного советника Щурхова, которого видели мы в красном колпаке. Примерной чести всегда и твёрдости душевной только тогда, когда его порядочно разогревали в деле о благе общественном, умный и благородный вельможа, он был самый слабый господин. То не хотел огорчить крестника взысканием, то кума, то сына или племянника своего дядьки и заслуженного у отца его домочадца, а более всего не хотел наказанием ближнего возмутить душу свою. И потому Иван с мужеством и терпением геройским и честностью немецкою нёс весь дом на себе, как черепаха свою тяжёлую, но неразлучную оболочку, с которою расстаётся только вместе с жизнью. Он жаловался иногда на дармоедов, своих товарищей, и никогда на свою судьбу, тем менее на докучного господина. О! Его-то любил самою чистою, бескорыстною любовью и предан был ему до конца своих ногтей и волос. Два слова: «стыдно и грешно»– слова эти были краеугольным камнем всей морали Ивана и его господина.
Из окрошки вестей, которыми обдали Ивана, мог он только разобрать, что обезьяна герцога курляндского, вероятно сорвавшись с цепочки, пробралась в сад его превосходительства, завязла было в сугробе, но, услыхав погоню дворовых собак, проворно влезла на стену соседнего дома и виснет теперь на ней, как кошка.
– Окаянная! Так и щёлкает зубами, – сказал один, – от холоду, что ли, или хочет кусаться, как барин её?
– Лукава! – продолжал другой, – я было её рычагом, а она заговорила по-человечьи.
– Сказывают, в обезьяне бес сидит, как в змее: убить, так на том свете сорок грехов отпустится, – кричал третий.
– Убить! Убить! – было единодушное воззвание целой вакхической когорты.
На шум дворни вошёл Щурхов в переднюю. Узнав, о чём дело шло, потребовал себе калмыцкий тулуп и изъявил желание видеть обезьяну герцога курляндского и, если можно, взять её в плен.
Война объявлена – не бездельная! – война партий. Щурхов с своими домочадцами принадлежит партии Волынского, обезьяна – бироновской. Составилось в один миг грозное ополчение. Ночь, непогода, дух войска – всё благоприятствует; самый лукавый из неприятелей обойдён. Идут. Впереди Иван ведёт колонну, освещая ей путь фонарём и остерегая её от снежных гор и опасных мест. Это Мюрат войска. Хотя есть пословица, что на Иване недалеко уедешь, однако ж этот постоит за себя и своих; он вынесет их к славе. За ним сам военачальник. Кисточка на красном колпаке – точка, около которой в случае опасности должны соединиться все силы, победить или пасть; это знамя партии. Овчинный тулуп его развевается, как тога; кочерга в руках – жезл маршальский. Из воинов – кто несёт метлу, кто половую щётку, кто ухват, полено или сковороду. Иван, взглянув с презрением на последнего, кажется, говорит: не оружие несёшь ты на врага, но щит против стрел его! Тот с гневом, разумеется мысленно, отвечает: «Возвращусь с щитом или на нём!» В резерве огромная датская собака тащит за собою человек пять героев, пылающих огнём мужества.