Невольный паж, подставив скамейку под ноги министра и уложив подушку за спину его, вышел с лицом, багровым от натуги. Министр, благодаря, и охая, и морщась, и вскидывая глаза к небу, чтобы в них нельзя было прочесть его помыслов, отвечал:
   – Ваша светлость знаете мои немощи… несносная подагра! Ох!.. К тому ж начинаю худо видеть, худо слышать.
   – Конечно, не всё до слуха вашего доходит, но мы вам в этом случае поможем, – сказал Бирон двусмысленно, придвигая свои кресла к креслам Остермана, – а что касается до зрения, то у вас есть умственное, которому не надо ни очков, ни подзорной трубки.
   Вице-канцлер благодарил его наклонением головы и, улыбнувшись, расправил себе волосы пятернёю пальцев, как гребнем. Бирон продолжал:
   – Самсон покорился слабой, но лукавой женщине. Ум стоит телесной силы. Здоровье, сила душевная нужны нам, почтеннейший граф, особенно теперь, когда враги наши действуют против нас всеми возможными способами, и явно и тайно. Я говорю – враги наши, потому что своего дела не отделяю от вашего.
   – Конечно, герцог, я держусь вами… ох! эта нога. – Он наморщился и потёр свою ногу, долго не будучи в состоянии произнести слова… – Держусь, как старая виноградная лоза, иссыхающая от многих жатв, крепится ещё около дуба во всей красе и силе.
   Здесь курляндец пожал ему дружески руку.
   – Но разве есть новости после того, как я имел честь беседовать с вашей светлостью?
   – Должен признаться вашему сиятельству, что мятежнический дух Волынского и, к стыду нашему, ещё кабинет-министра, нахально усиливается каждый день. Перокин, Сумин-Купшин, Щурхов и многие другие, составляющие русскую партию, предводимую демоном безначалия, ближатся с каждым днём к престолу и шепчут уже государыне нашу гибель. Смерть, казнь всем немцам – пароль их. Никогда не работали они с таким лукавством и такими соединёнными силами. Ненависть их ко всему, что не русское, вам известна, но вы не знаете, как они ненавидят меня. Поверите ли, что я скоро не буду в состоянии собирать государственные подати? Они хотят этого достигнуть, чтобы расстроить машину правления и взвалить несчастные последствия на меня. Научают чернь, дворянство слухами о жестокостях моих, вооружают против меня целые селения, говоря, что я хочу ввести басурманскую веру в России, что я антихрист, и целые селения бегут за границы. Это дойдёт до государыни. Подумайте о будущности несчастной империи. Что скажет императрица, вверившая нам кормило государства? Что скажет о нас история?
   Остерман возвёл глаза к небу и пожал плечами. Он думал в это время: «Что скажет об тебе история, мне дела нет; а то беда, что русские мужики в недобрый час изжарят нас, басурманов, как лекаря-немца при Иоанне Грозном».
   – Не смей я даже наказывать преступников – кричат: тиран, деспот! Исполнение закона с моей стороны – насилие; исполнение трактатов, поддержка политических связей с соседями – измена. Вы знаете, как справедливо требование Польши о вознаграждении её за переход русских войск через её владения…
   – Справедливо, как требование долга по заёмному письму. И что ж, неужели?.. Ох! Нога, нога!..
   – Посудите, любезнейший вице-канцлер, я, который, говорят, ворочает империей, не смею предложить это дело на рассуждение Кабинета. Мне нужны сначала голоса людей благонамеренных, преданных пользе государыни. И это дело готовят наши враги в обвинение моё. Право, стыдно говорить вам даже наедине, о чём они кричат на площадях и будут кричать в Кабинете, помяните моё слово!.. будто я, герцог Курляндии, богатый свыше моих потребностей доходами с моего государства и более всего милостями той, которой одно моё слово может доставить мне миллионы… будто я из корыстных видов защищаю правое дело.
   Вошёл паж и доложил его светлости, что государыня опять велела просить его во дворец.
   – Скажи, сейчас буду, – отвечал с сердцем герцог.
   – Не задерживаю ли вашу светлость? – спросил Остерман, привстав несколько на свою трость.
   – Успею ещё! Наш разговор важнее… Видите ли теперь, мой почтеннейший граф, что губит меня!.. Внимание, милости ко мне императрицы!.. Её величество знает мою преданность к себе, к выгодам России… она поверяет мне малейшие тайны свои, свои опасения насчёт её болезни, будущности России… И коронованные главы такие же смертные… что тогда?.. Я говорю с вами как с другом…
   – Мы увидим, мы уладим. Разве бразды правления выпадут тогда скорее из рук… нежели теперь? Кто ж твёрже и благоразумнее может?.. (Здесь Остерман сощурил свои лисьи глазки.)
   – О! Разве с помощью моего умного друга, как вы!.. Впрочем, я и теперь уступил бы…
   – Уступка будет слабостью с вашей стороны. Честь ваша, честь империи требуют, чтоб вы были тверды.
   – Я пожертвовал бы собою, я бросился бы, как второй Коклес, в пропасть, лишь бы спасти государство; но знаю, что удаление моё будет гибелью его. Тогда ждите себе сейчас в канцлеры – кого ж? гуляку, удальца, возничего, который проводит ночи в пировании с приятелями, переряжается кучером и разъезжает по… – Бирон плюнул с досадой – дерзкого на слова, на руку, который, того и гляди, готов во дворце затеять кулачный бой, лишь бы имел себе подобного… Поделает из государственного кабинета австерию… [89]и горе тому, кто носит только немецкое имя!
   За дверьми послышался крупный разговор.
   – Слышите?.. Его голос! Видите, граф, у меня в доме, во дворце, меня осаждают… Без докладу! Как это пахнет русским мужиком!.. И вот ваш будущий канцлер!.. Того и гляди, придёт нас бить!.. Вашу руку, граф!.. Заодно – действовать сильно, дружно – не так ли?.. Вы… ваши друзья… или я еду в Курляндию.
   Эти последние слова были произнесены почти шёпотом, но твёрдо. Герцог указал на дверь, кивнув головой, как бы хотел сказать: возитесь вы тогда с ним!.. Вице-канцлер, внимая разительным убеждениям Бирона, сделал из руки щит над ухом, чтобы лучше слышать, поднимал изредка плеча, как бы сожалея, что не все слова слышать может, однако ж к концу речи герцога торопливо, но крепко пожал ему руку, положил перст на губы и спешил опустить свою руку на трость, обратя разговор на посторонний предмет.
   В самом деле, говоривший за дверью кабинета был Волынский, но как он туда пришёл и с кем крупно беседовал, надо знать наперёд.
   Кабинет-министр, рассерженный неудачею своего послания к Мариорице и хлопотами по устроению праздника и ледяного дома, входил на лестницу Летнего дворца. Ему навстречу Эйхлер. Вероятно, обрадованный возвышением своим, он шёл, считая звёзды на потолке сеней, и в своём созерцании толкнул Артемия Петровича.
   – Невежа! – вскричал этот, – не думает и извиняться! Видно, каков поп, таков и приход.
   Лицо Эйхлера побагровело от досады; однако ж он не отвечал.
   Выходка Волынского предвещала грозу. Девятый вал набежал в душе его. Он вошёл в залу, но, увидав за собой Миниха, остановился, чтобы дать ему дорогу. Этого военного царедворца уважал он как героя, пожавшего ещё недавно для России завидные лавры, как умного, истинно полезного государству человека и как сильного, честолюбивого соперника Бирона, уже раз восстававшего против него и вперёд неизбежного. Только Миних и Волынский могли попасть в любимцы к государыне; Остермана она только всегда уважала.
   Миниха удивил поступок Волынского. Он пожал ему дружески руку и примолвил:
   – Вы, однако ж, не любите никого впереди себя, мой любезнейший Артемий Петрович!
   – Никого, кто не достоин быть впереди, – отвечал с твёрдостью Волынский. – Но всегда с уважением уступлю шаг тому, кто прославляет моё отечество и вперёд обещает поддержать его выгоды и величие. Приятно мне очистить вам дорогу…
   Слова эти были пророческие.
   – Я немец, – прервал его Миних шутливым тоном, схватившись с ним рука за руку, – а вы, носятся слухи, не любите иностранцев?
   – Опять скажу вам, граф, что или меня худо понимают, или на меня клевещут. Не люблю выходцев, ничтожных своими душевными качествами и между тем откупивших себе тайною монополией, неизвестными народу услугами или страдальческим многотерпением право грабить, казнить и миловать нас, русских! Перескажите это, – примолвил Артемий Петрович, обратясь к Кульковскому, подслушавшему разговор, – если вам угодно, я повторю. Но, – продолжал он, идя далее чрез залу, – пришлец в моё отечество, будь он хоть индеец и люби Россию, пригревшую его, питающую его своею грудью, служи ей благородно, по разуму и совести – не презирай хоть её, – и я всегда признаю в нём своего собрата. Вы знаете, отдавал ли я искреннюю дань уважения Остерману, министру Петра Великого? – не нынешнему, Боже сохрани! – Брюсу и другим, им подобным?.. Презираю иностранца, который ползает перед каким-нибудь козырным валетом, который с помощью кровавых тузов хочет выйти в короли; но менее ли достойна презрения эта русская челядь? – Он указал на толпу, стоявшую униженно около стен, опираясь на свои трости. – Посмотрите на эти подлые, согнутые в дугу фигуры, на эти страдальческие лица… Скомандуйте им лечь наземь крыжом по-польски [90]– поверьте, они это мигом исполнят! Мало? – велите им сбить яблоко, не только с головы сына… с младенца у груди жены, и поманите их калачом, на котором золотыми буквами напишут: « Милость Бирона» – и они целый пук стрел избудут, лишь бы попасть в заданную цель.
   Миних, усмехаясь, пожал руку Волынскому и шепнул ему, чтобы он был осторожнее; но благородное негодование кабинет-министра на низость людей, как лава кипучая, сделавшая раз вспышку, не останавливалась до тех пор, пока не сожигала, что ей попадало навстречу. В таких случаях он забывал свои планы, советы друзей, явных и тайного, забывал Махиавеля, которого изучал. Душа его, как разгневанный орёл, рвала на части животных, им только взвиденных, и впивалась даже могучими когтями в тигра, который был ему не по силам.
   Дежурный паж остановил учтиво генерала и кабинет-министра, прося позволения доложить о их приходе.
   – Скорей же! – сказал Артемий Петрович. – Миних и Волынский недолго ждут у самой императрицы.
   Паж пошёл, но, посмотрев в замочную щель кабинета, увидел, что герцог занимается жарким разговором с Остерманом, воротился и просил Миниха и Волынского повременить, потому что не смеет доложить его светлости, занятому с господином вице-канцлером.
   – О, когда так, – воскликнул Волынский, – войдёмте.
   И Волынский отворил дверь в кабинет временщика, всё-таки уступая шаг своему спутнику. За ним поспешил войти паж с опоздалым докладом.
   Улыбкою встретил герцог пришедших, просил их садиться, бросил на пажа ужасный взгляд, которым, казалось, хотел его съесть, потом опять с улыбкою сказал, обратясь к Волынскому:
   – А мы только сию минуту говорили с графом о вчерашней вашей истории. Негодяи! Под моим именем!.. Это гадко, это постыдно! Кажется, если б мы имели что на сердце друг против друга, то разведались бы сами, как благородные рыцари, орудиями непотаёнными. Мерзко!.. Я этого не терплю… Я намерен доложить государыне. Поверьте, вы будете удовлетворены: брату – первому строжайший арест!
   – Я этого не желаю, – отвечал холодно Волынский.
   – Вы не хотите, справедливость требует… пример нужен… я не пощажу кровных…
   – Они довольно наказаны моим катаньем.
   – Ха, ха, ха! Это презабавно. Господин вице-канцлер уж слышал, – Остерман, усмехнувшись, сделал утвердительно знак головой, – но вам, граф, должно это рассказать.
   – Любопытен знать, – отвечал Миних, вытянув свой длинный стан вперёд и закрыв длинною ногою одну сторону кресел.
   – Его милость так прокатила вчера некоторых негодяев на Волково поле, что они слегли в постелю, и поделом!
   – Позвольте вам противоречить, – перебил Волынский, – одного из них я подвёз только к Летнему дворцу, именно сюда в дом…
   Приняв эпитет негодяя для своего брата, Бирон иронически продолжал:
   – Да ведь сам Артемий Петрович в маскерадном, кучерском кафтане!.. Надо, говорят, посмотреть, как этот русский наряд пристал такому молодцу, как наш кабинет-министр! (Последнее слово заставило Остермана опять усмехнуться.)
   – Да, ваша светлость, я славно прокатился и в Персию и в Немиров, – подхватил с досадою Волынский, – и никто, конечно, не осмелится сказать, чтобы я исполнил своё дело кучерски, а не как министр Российской империи. Впрочем, русские бояре-невыходцы – просто веселятся и так же делают государственные дела: сам Пётр Великий подавал нам тому пример. Может статься, и его простота удивила бы выскочку в государи, если б они могли тогда быть!
   – Я говорю только, что вы сделали, а не то, что вы хотите заставить меня мыслить. Кто ж смеет лишать вас заслуг ваших?.. Вы знаете, не я ли всегда первый ценил их достойным образом и… последняя милость…
   – Милость моей государыни! – прервал с твёрдостию Волынский. – Я ни от кого, кроме её, их не принимаю. Вы изволили, конечно, призвать меня не для оценки моей личности, и здесь нет аукциона для неё…
   – Боже мой! Какая азиатская гордость!.. Помилуйте, мы говорим у себя в домашнем кабинете, а не в государственном. Если вам дружеская беседа не нравится, я скажу вам, как герцог курляндский…
   Бирон гордо и грозно посмотрел на Артемия Петровича и думал, что он при этом слове приподнимется со стула; но кабинет-министр так же гордо встретил его взор и сидя отвечал:
   – Я не имею никакой должности в Курляндии.
   Бирон вспыхнул, сдвинул под собою кресла так, что они завизжали, и, встав, сказал с сердцем:
   – Так я, сударь, вам говорю именем императорского величества.
   При этом имени Волынский тотчас встал и с уважением, несколько наклонившись, сказал:
   – Слушаю повеление моей государыни.
   – Она подтверждает вам, сударь… чтобы вы, – не приготовив основательного удара, Бирон растерялся и искал слов, – поскорее… занялись устройством ледяного дворца…
   – Где будет праздноваться свадьба шута?.. – отвечал с коварной усмешкой Волынский. – Я уж имею на это приказ её величества; мне его вчера сообщили от неё; ныне я получил письменно подтверждение и исполняю его. Просил бы, однако ж, вашу светлость доложить моей государыне, не угодно ли было бы употребить меня на дела, более полезные для государства.
   – Наше дело исполнять, а не рассуждать, господин Волынский. (Голос, которым слова эти были сказаны, гораздо поумягчился.)
   – С каким удовольствием употребил бы я себя, например, на помощь страждущему человечеству!.. Доведено ли до сведения её величества о голоде, о нуждах народных? Известны ли ужасные меры, какие принимают в это гибельное время, чтобы взыскивать недоимки? Поверите ли, граф? – продолжал Артемий Петрович, обратившись к Миниху, – у нищих выпытывают последнюю копейку, сбережённую на кусок хлеба, ставят на мороз босыми ногами, обливают на морозе ж водою…
   – Ужасно! – воскликнул граф Миних. – Нельзя ли облегчить бедствия народные, затеяв общеполезную работу? Сколько оставил нам Пётр Великий важных планов, которых исполнение станет на жизнь и силы разве только наших правнуков! Например, чего бы лучше упорядочить пути сообщения в России? Для такого дела я положил бы в сторону меч и взялся бы за заступ и циркуль. А где, позвольте спросить, Артемий Петрович, наиболее оказываются нужды народные?
   – Всего более страдает Малороссия, – отвечал Волынский, бросив пламенный, зоркий взгляд на Бирона. Этот сел, и кабинет-министр сел за ним. – Именно туда надо бы правителя, расположенного к добру.
   Он намекал на самого Миниха, домогавшегося гетманства Малороссии.
   – Об этом, – подхватил Остерман, – сильно заботится государственный человек, у которого мы имеем честь теперь находиться. Он, конечно, ничего не упустит для блага России. – Здесь Волынский с презрением посмотрел на вице-канцлера, но тот очень хладнокровно продолжал: – И, сколько мне известно, заботы его увенчаются благоприятным успехом: государыня назначает правителем Малороссии мужа, который умом и другими душевными качествами упрочит внутренно благоденствие этой страны и вместе с мечом будет уметь охранять её спокойствие от нашествия опасного соседа.
   Этою лукавою речью был несколько склонён честолюбивый Миних к стороне Бирона, который, пользуясь поддержкою вице-канцлера, обратился с большею твёрдостью к мнимому гетману Малороссии:
   – Поверьте, несчастия, которые вам с таким жаром описывают, только на словах существуют, и сам господин Волынский обманут своими корреспондентами.
   – Я не дитя или женщина, чтобы мог быть обманут слухами, – сказал Волынский. – Я имею свидетельства и, если нужно, представлю их, но только самой императрице. Увидим, что она скажет, когда узнает, что отец семейства, измученный пыткою за недоимки, зарезал с отчаяния всё своё семейство, что другой отнёс трёх детей своих в поле и заморозил их там…
   – Выдумка людей беспокойных! мятежных!
   – Неправда, герцог! – вскричал кабинет-министр, вскочив со стула. – Волынский это подтверждает, Волынский готов засвидетельствовать это своею кровью…
   Явился опять посланный из дворца, и опять за тем же.
   – Сию минуту буду! – сказал герцог, посмотрев значительно на своих посетителей. – В третий раз государыня требует меня, а я задержан пустыми спорами…
   – Ваша светлость пригласили меня, – сказал Миних, – чтобы поговорить о деле вознаграждения поляков за проход русских войск.
   – Да, да, – отвечал Бирон, – господин вице-канцлер согласен на вознаграждение.
   – Честь империи этого требует, – сказал Остерман. – Впрочем, судя по тревожному вступлению к нашему совещанию, я советовал бы отложить его до официального заседания в Кабинете.
   – Честь империи!.. – воскликнул Волынский. – Гм! честь… как это слово употребляют во зло!.. И я скажу своё: впрочем. Здесь, в государственном кабинете, во дворце, пред лицом императрицы, везде объявлю, везде буду повторять, что один вассалПольши может сделать доклад об этом вознаграждении; да, один вассалПольши!..
   При слове вассалМиних и Остерман встали с мест своих, – последний, охая и жалуясь на подагру, – оба смотря друг на друга в каком-то странном ожидании. Никогда ещё Волынский не доходил до такой отчаянной выходки; ему наскучило уж доле скрываться.
   – За это слово вы будете дорого отвечать, дерзкий человек! – вскричал вне себя Бирон, – клянусь вам честью своею.
   – Отдаю вам прилагательное ваше назад! – вскричал Волынский.
   – Государыня вас требует, – сказал Остерман герцогу.
   – Во дворец, да! К государыне! – произнёс Бирон, хватая себя за горящую голову; потом, обратясь к Волынскому, примолвил: – Надеюсь, что мы видимся в последний раз в доме герцога курляндского.
   – Очень рад, – отвечал Волынский и, не поклонясь, вышел.
   Собеседники, смущённые этой ссорой, которой важные последствия были неисчислимы, последовали за ним. В ушах их долго ещё гремели слова: Я или он должен погибнуть– слова, произнесённые беснующимся Бироном, когда они с ним прощались.
   – Я или он должен погибнуть! – повторил временщик, ударив по столу кулаком, когда они вышли.
   – Этого гордеца надо бы хорошенько проучить, – говорили между собой стоявшие в зале, когда Волынский проходил мимо их с гневной, презрительной улыбкой.
   – Его светлость! Его светлость! – закричал паж.
   Возглас этот, повторённый сотнею голосов по анфиладе комнат, раздался наконец у подъезда. Опережённый и сопровождаемый блестящей свитой, Бирон прошёл чрез приёмную залу и удостоил дожидавшихся в ней одним ласковым киваньем головы. Зато скольких панегириков удостоился он сам за это наклонение! «Какой милостивый! Какой великий человек! Какая важность в поступи! Проницательность во взорах! Он рождён повелевать!.. Модель для живописца!.. Жена моя от него без ума!»
   Какой-то выскочка осмелился сказать, что Пётр Великий и для художника, и для женщин имел более привлекательности.
   – Помилуйте, – отвечали ему, – у того был только бюст хорош, а у этого… всё совершенство!..
   Бирона ожидала у подъезда золотая карета, вся в стёклах, так что сидевший в ней мог быть виден с головы до пят, как великолепное насекомое, которое охраняет энтомологист в прозрачной коробке. И вот покатил он, ослепляя толпу и редкой красотой своего цуга, и золотой сбруей на конях вместе с перьями, веявшими на головах их, и блеском отряда гусар и егерей, скакавшего впереди и за каретой. Между тем как чернь дивилась счастию временщика, червяк точил его сердце: гордость его сильно страдала от дерзкого, неугомонного характера Волынского. «Но он погибнет во что бы то ни стало», – говорил Бирон, и блуждающие от бешенства глаза остановились на бумажке, приколотой едва заметно к позументу, которым обложена была рама в карете. Дрожащими руками, как бы от предчувствия, сорвана бумажка с своего места. Он готов был задохнуться от ярости, когда прочёл написанное:
   «Берегись, злодей!.. Тело Горденки похищено вчера в полночь и зарыто в таком месте, откуда можно его вырыть для свидетельства против тебя. Знай более, исполнители воли твоего клеврета бежали и скрываются там, где смеются твоему властолюбию».
   Эта записка имела своё действие. Она смутила, испугала герцога грозною неожиданностью, как внезапный крик петуха пугает льва, положившего уже лапу на свою жертву, чтобы растерзать её. Он решился не обнаруживать государыне обиды, нанесённой ему соперником, до благоприятного исполнения прежде начертанных планов. Надо было отделаться и от Горденки, который его так ужасно преследовал. Собираясь зарезать ближнего, разбойник хотел прежде умыться.
   Сибирь, рудники, пасть медведя, капель горячего свинца на темя – нет муки, нет казни, которую взбешённый Бирон не назначил бы Гросноту за его оплошность. Кучера, лакеи, всё, что подходило к карете, всё, что могло приближаться к ней, обреклось его гневу. Он допытает, кто тайный домашний лазутчик его преступлений и обличитель их; он для этого поднимет землю, допросит утробу живых людей, расшевелит кости мёртвых.

Глава VIII
ВО ДВОРЦЕ

 
Но час настал – я ничего не помню,
Не нахожу затверженных речей:
Любовь мутит моё воображенье…
 
Пушкин

   – Во дворец! – закричал взбешённый Волынский и углубился в карету.
   При слове «дворец» Мариорица, вооружённая с ног до головы всеми возможными обольщениями, предстала пред него.
   «Там, – говорил он сам с собою, – увижу, может быть, её, эту пленительную Мариорицу, которую не могу вытеснить из сердца, от которой сойду с ума, если она не будет моею».
   Молчание её на письмо, препятствия раздражили в нём страсть до того, что он признаётся в ней уже самому себе. Эту страсть называл он доселе прихотью непостоянного, влюбчивого характера. И что ж теперь? Одна мысль о Мариорице – и Волынский уже не кабинет-министр, не ревностный гражданин, жертвующий собой отечеству; он просто пламенный, безумный любовник. Что за слова: честь, благородство, отечество, он их более не понимает. Он кается уже, что вспышкою своего неосторожного характера слишком рано возбудил против себя временщика и что это обстоятельство отдалит его от дворца. Безрассудный! Он подрезал, может статься, в полном цвете лучшие свои надежды. В минуты мечтания о Мариорице (и, кажется, только в эти минуты) патриот Волынский готов уступить врагу, лишь бы он сделал его властелином её, одной только её. Тешься тогда лукавый сколько душе угодно, режь, души кого хочешь!.. И правду говорил Зуда: одному ль ему пересилить судьбу России в образе Бирона?..
   Он погрузился в одну мысль о Мариорице. Вся душа его, весь он – как будто разогретая влажная стихия, в которой Мариорица купает свои прелести. Как эта стихия, он обхватил её горячей мечтой, сбегает струёю по её округлённым плечам, плещет жаркою пеною по лебединой шее, подкатывается волною под грудь, замирающую сладким восторгом; он липнет летучею брызгою к горячим устам её, и чёрные кудри целует, и впивается в них, и, весь напитанный её существом, ластится около неё тонким, благовонным паром.
   – Карета давно подъехала ко дворцу! – раздался голос, и Волынский, встрепенувшись, видит: дверка отворена, подножки спущены и гайдук в изумлении смотрит на своего барина, неподвижно углублённого в карете.
   «Уж не удар ли с ним!» – думает слуга.
   – Да, да, я задремал, – говорит Артемий Петрович.
   Браня себя за свою слабость и обещаясь быть вперёд благоразумнее, он спешит во дворец.
   Входя в него, не заботится, как примет его государыня; он думает только о восторге с Мариорицей. Сердце его трепещет, как у молодого человека, вступающего в первый раз в свет. И вот он в комнате, где принимает его императрица Анна Иоанновна. Она забавлялась в ней игрою на бильярде, которую так же любила, как верховую езду и стрельбу из ружья.
   Волынского осаждает вереница шутов разного звания и лет (их было, если не ошибаюсь, шесть почётных, включая в то число Кульковского, успевшего также явиться к своей должности). Между ними отличаются итальянец Педрилло, бывший придворный скрипач, но переменивший эту должность на шутовскую, найдя её более выгодною, и Лакоста, португальский жид, служивший ещё шутом при Петре I и прозванный им принцем самоедов. Старик Балакирев – кто не знал его при великом образователе России? – дошучивает ныне сквозь слёзы свою жизнь между счастливыми соперниками. Он играет теперь второстепенную роль; он часто грустен, жалуется, что у иностранцев в загоне, остроумен только тогда, когда случается побранить их. И как не жаловаться ему? Старых заслуг его не помнят. Иностранные шуты, Лакоста и Педрилло, отличены какими-то значками в петлице, под именем ордена