Чудное это желание не умирать после себя на земле!.. Часто целое потомство, целый народ, человечество пожинает на том поле, которое засеяло самолюбивое или возвышенное чувство одного человека.
   Под одну сторону зерцала поставили Мариулу, по другую – Языка: её, красивую, опрятную, в шёлковом наряде, по которому рассыпались золотые звёзды (мать княжны Лелемико унизилась бы в собственных глазах, если бы одевалась небогато), её, бледную, дрожащую от страха; его – в чёрном холщовом мешке, сквозь который проглядывали два серых глаза и губы, готовые раскрыться, чтобы произнести смертельный приговор.
   Начался допрос. Прелюдий уж хорошо объяснял, каков будет самый концерт.
   – Смотри, цыганка! – сказал грозным голосом рыжеватый судья. – Уговор лучше денег: говори правду, или косточки твои заговорят нам за тебя.
   Он указал в боковую комнату. Глаза его при этом движении подрали по сердцу Мариулы, словно прошли по нём пилой.
   – Не ведаю за собой ничего, – сказала она, собрав силы, – но о чём спросишь, господин, на всё готова отвечать.
   («Лишь бы не о Мариорице, – думала она, – о! об этой не заставит меня сказать полслова и то, что вижу в боковой комнате».)
   – Ещё прибавка к нашему условию, если сознаешься скоро, в чём тебя обвиняют, то мы держать тебя долго не станем. Теперь к делу!
   – Слушаю, господин!
   – Вот видишь этого урода в мешке: он погубил несколько душ и доказывает, что ты дорогою из Москвы сюда была в коротких связях с его атаманом, который под именем малороссиянина Горденки пробирался в Питер, чтобы ограбить казну.
   «А, – подумала цыганка, догадываясь, к чему подбирались допросчики, – слава Богу! Дело не о моём детище; после этого всё пустяки, вздор!..»
   Тяжёлый камень свалился с груди её; блистающие радостью глаза и улыбка на устах ей изменили.
   – Только? – невольно спросила она своего судью.
   – Разве этого мало? Дружба с атаманом! Это ведёт вместе с ним на плаху. Язык, твоя очередь! Говори ж, что ты доказывал на неё. Как её зовут? Какие были у ней плутовские замыслы с атаманом?
   Человек в мешке начал свой донос, искусно сочинённый, но худо затверженный. Кто бы знал голос Ферапонта Подачкина, не обинуясь сказал бы, что это был он.
   И действительно, это был сынок барской барыни. Его заставили играть роль Языка для того, чтобы оговорить цыганку, бывшую в коротких связях с тем, которого хотя и заморозили, но не могут докончить с его грозными замыслами, – цыганку, умевшую понравиться и Волынскому, с которым она после смотра оставалась долго наедине. Горденко не передал ли ей известного доноса? Не перешёл ли этот письменный доказчик в третьи руки, к врагу герцога?.. Личность его светлости с этой стороны не обезопасена; а кто не знает, что личность временщика идёт впереди всего? Не беда сделать цыганку преступницей, навалить ей на плечи два-три злодеяния!.. Скрутив её таким образом, можно её допытать и, смотря по обстоятельствам, наказать или помиловать: всё в воле герцога.
   Повести это дело к желанной цели было поручено, как мы видели, хитрецу Липману.
   – Правда, – отвечала с твёрдостью цыганка, – меня зовут Мариулой, правда и то, что малороссиянин – Бог знает, кто он такой, – полюбил меня за моё будто лукавство, часто говаривал со мною и…
   – И передал тебе?.. – спросил, дрожа от нетерпения, Липман. – Ну, голубушка?
   «Понимаю, – сказала про себя Мариула, – понимаю и всё открою. Что мне до чужих дел! У меня только одно дело на свете…»
   – Велите выйти этому мешку, – примолвила она вслух, обратясь к судье, – я знаю, что вам надо.
   Спокойствие и твёрдость, с которою она говорила, предвещали благоприятную и скорую развязку допросам. Гроза, собравшаяся на лице обер-гофкомиссара, начала расходиться. Он дал знак Языку рукою, тот понял и вышел. Тогда цыганка сказала с твёрдостью:
   – Вам надобна бумага Горденки, так ли?
   – Да, да, моя голубушка! Бума… га, которую… но ты… догадлива, ты всё знаешь…
   – Нет, господин, я ничего не знаю.
   – Как ничего?.. – вскричал грозно допросчик. – Проклятая цыганка! Не ты ли сама?..
   – Я не знаю, что в бумаге; но она…
   – Ну?
   Липман при этом вопросе приподнялся невольно со стула; глаза его вцепились, как когти дьявола, в душу Мариулы, из которой, казалось, хотели исторгнуть её тайну.
   – Где? – прибавил он нетерпеливо.
   – У меня, и со мною теперь, – отвечала цыганка.
   Если б она сказала другое, старичишка растерзал бы её по клочкам; обрадованный ответом, он готов был расцеловать её.
   Не спрашивая позволения, Мариула подошла к окну, оборотилась к Липману спиной, вынула из-за пазухи запечатанный пакет и потом передала его своему судье с вопросом:
   – Она ли?
   Заворотив свои манжеты, Липман схватил трепещущей рукой пакет, сломил на нём печать и, передав его секретарю, задыхаясь, спросил также лаконически:
   – Она?..
   Секретарь машинально взял бумагу, сонными глазами пробежал её, кивнул утвердительно и, зевая длинною зевотой, отвечал:
   – Она! – а потом стал пристально читать её.
   Пока роковое слово не дошло до ушей старика, он, казалось, готов был съесть племянника за медленность изъяснения; но ответ произнесён, и торжествующая душа его вся излилась в восклицании:
   – А!..
   Не иначе произнёс бы это восклицание алхимик, найдя философский камень; вероятно, не иначе произнёс его Колумб, увидя первый берег открытого им Нового Света.
   Тут лукавая Мариула, посвящённая Горденкою в некоторые политические тайны, касающиеся до Бирона, умела, не путая в них кабинет-министра, осторожно рассказать, как досталась ей бумага, как Горденко – атаман, что ли, она не ведала, – умолял, в случае смерти его, подать эту бумагу матушке-царице.
   – Я обещала, – говорила она, – между тем у меня было на уме: коли Бог приберёт его, так запечатанный лист в печь, а то, статься может, напляшешься с ним, что и чертям до слёз.
   – Начинаю верить, что ты не причастна злодеяниям разбойника; а то жаль было мне славной бабёнки. Зато и голова у тебя цела, да ещё жди милостей от самого герцога. Барин большой, выше его нет в России – что я говорю, в России? – в подсолнечной! Барин добрый, щедрый, стоит только знать его.
   – Как же, батюшка, – отвечала Мариула, – про него везде, даже и в турецкой земле, такая хорошая слава идёт…
   Молодой человек едва-едва усмехнулся; но и эту усмешку прикрыл зевотой, положил бумагу на стол, протянул ноги во всю длину их и начал дремать.
   – Теперь ещё два вопроса, – сказал Липман, – и если ты на них будешь так же скоро и верно отвечать, как доселе, так поздравляю: ты с богатою обновой.
   – Спрашивайте, господин!
   – Не видала ли ты на малороссиянине другой бумаги?
   – Не видала.
   – Не проговаривался ли он об ней?
   – Никогда.
   – Не рассказывал ли он тебе своих замыслов?
   – Сказывал только, что ищет выместить на ком-то свою обиду, а на ком и как – не пояснил мне.
   – Теперь последний вопрос: о чём говорила ты наедине с Артемием Петровичем Волынским вчера, у него в доме?
   Дух занялся у цыганки; бледнея и запинаясь, она отвечала:
   – Ничего, господин… право слово, ничего…
   – Гм! Ничего! Но ты бледнеешь и дрожишь?.. Ничего?.. Ты должна мне сказать, что с ним говорила, или…
   – Признаться, господин великий… божусь вам Богом, это нейдёт к вашему делу… пустячки…
   – Если это пустячки, так зачем скрывать их?
   – Я поклялась…
   – Эй! Заплечный мастер! – закричал Липман.
   Вошёл палач.
   – О, когда дело дошло до этого, пытайте меня: не скажу!
   При этом ответе, в котором выразилась вся сила души Мариулы, она подняла голову и потом спросила, куда ей идти на пытку.
   Молодой человек был исторгнут из своей дремоты восклицанием её; наклонившись к дяде, он сказал ему по-немецки:
   – Не ожесточайте её! Когда она не утаила от вас бумаги, так рассказала бы и другие тайны свои, которые касаются до малороссиянина или заговора Волынского, если б их знала. Вероятно, какое-нибудь волокитство… просили её помощи… ведь вам уж сказывали… Любовное дело? Не так ли? – прибавил он по-русски, обратясь к цыганке и ободряя её голосом и взором.
   – Да! Больше не ждите от меня словечка, – отвечала Мариула.
   – Давно бы так, голубушка, – подхватил Липман, переменив свой грозный голос на ласковый и дав знак рукою палачу удалиться, – понимаю, понимаю… невеста хоть куда!.. ба, ба, ба, да она в тебя словно вылита!.. Не живала ли ты уж в Молдавии, у какого-нибудь господарчика?
   – Полноте шутить, – отвечала с сердцем Мариула.
   Она согласилась бы в это время провалиться сквозь землю.
   – Что ж? Доброе дело? – продолжал иронически старичишка, – жених хоть куда! Богатый, знатный… свахе будут хорошие подарки…
   Жених! Невеста! Слова эти стучали, как молот, в сердце бедной матери.
   – В этом сватовстве мы вам мешать не будем, лишь бы остальное… смотри!.. – прибавил Липман значительно, погрозясь и показывая на губы.
   – Умрёт в груди моей, – отвечала цыганка с твёрдостью, оправившись от своего испуга.
   – Хорошо, я доволен! Да, да, ещё одно дельце?
   – Приказывайте.
   – Малороссиянин, атаман не атаман, назови его как хочешь, пропал…
   – Так что ж, сударь?
   – Малороссиянин, который был наряжен на игрище воеводой и подменён потом Горденкою, теперь налицо… Вот видишь, если узнают, что он пропадал, что разбойник подставил себя на место его и хотел насмеяться над властями, худо будет воеводе, начнутся допросы… пойдёт путаница, в которую – долго ли до греха? – и тебя втащут… Так лучше, смекаешь, разом кончить это дело… тем, что во всю дорогу знала ты одного хохла… теперь разумеешь…
   – И что за Горденко такой, и не ведаю…
   – Те, те, те! Эка разумница!
   – А подруга малороссиянина?
   – О ней не хлопочи. Она, пристав и другие, кто дорогою только знавал проклятого хохла, что нагородил нам столько дела, – всё под присягою сказали.
   – И я тоже не прочь!
   – Смотри!.. Знаешь, с кем будешь иметь дело!.. Живую зароем в землю…
   – Тяните из меня по жилке клещами, если я проговорюсь. Что мне за неволя болтать на свою голову? Может, ещё и пригодитесь на чёрный день.
   – О, как же! Как же!.. Экое сокровище!.. Ну, не останешься, милочка, без награды от самого.
   И, подражая самому, Липман протянул в знак милости руку цыганке, улыбаясь огромными своими губами, так что в аду сонм зрителей, конечно, рукоплескал этой художнической архидиавольской улыбке, если только тамошние зрители могу любоваться игрою здешних собратов-актёров.
   Этим кончился допрос. Мариула вместо ожиданной напасти понесла с собою лишний серебряный рублёвик да ещё уверение в покровительстве первого человека в империи. Можно догадаться, как обрадовался Василий, увидав её живою и весёлою.

Глава III
ЛЕКАРКА

   – Вася, друг мой! Скорей обещанное, или я накину на себя петлю, – сказала цыганка. Сердце её разрывалось от досады, что в ней опять нашли сходство с княжной Лелемикой.
   Не отвечая ничего, только поглядывая частенько на свою кукону, как бы удостоверяясь, что она жива, свободна и с ним, цыган повёл её в Рыбачью слободу, разумеется, они при этом случае избегали большой прешпективыи площади Гостиного двора, где всё пришло в прежнее суетливое состояние и где толковали во всех углах только о том, как Язык оговорил цыганку, которая будто была женою разбойничьего атамана и погубила несколько душ. Пустите какой хотите глупый слух в толпу – глупая толпа, не рассуждая, всему верит и всё повторяет.
   Пришли в Рыбачью слободу. На конце улицы постучался Василий в избушку, закуренную дымом до того, что она казалась построенною из угля. Она земно била челом к стороне улицы; соломенная причёска её, густо напудренная снегом, была растрёпана непогодами. Вокруг – ни двора ни кола.
   Из окна кто-то вынул внутрь рамочку, затянутую пузырём; пахнул пар, и вслед за ним из отверстия оконного высунулось обвитое этим паром, как облачком, жёлто-восковое, в густых сборах, лицо старушки. Она закашлялась, и тогда, казалось, вылетали изо рта её вспышки дыма. Ласковым голосом спросила она, что нужно цыганам.
   – Нам до тебя приспело, родная, – сказал Василий, – впусти, не скаешься.
   – Хоть и не вовремя пожаловали, добрые люди, – отвечала старуха, – не на улице же в мороз стоять вам: войдите с Богом.
   По обледенелой лесенке, так же чёрно и уклончиво стоящей, как и всё здание, взошли наши странники на площадку её. Тут Василий дёрнул щеколду у огромной двери, и она, отворившись, увлекла бы его, конечно, за собой, если бы он не перевесил её своею тяжестью. Цыганы очутились в маленьких сенях, отделявших житьё от чулана, служившего, вероятно, аптекою, потому что из него несло благовонием майских трав. Сделав спрос у щеколды другой двери, вступили они в избу, хорошо окутаннуюи освещённую. Тепло, свет так и обдали наших путников, запушенных морозом. У искоска, убранного иссохшими цветами и вербою, прилеплены были три горящие восковые свечки и ярко озаряли икону с посеребрённым венчиком, увешанным разноцветными лентами, кольцами и крестиками, усердными приношениями болящих. На ней время и копоть дыма изгладили и потемнили изображение Матери Божией; но вера живописала чудными красками целый мир благодати. Головой к иконе на залавке лежала крестьянская девушка, бледная, страждущая. Глаза её излучали фосфорический блеск, грудь тяжело ходила; волосы, заплетённые в косу, падали на пол; руки и ноги были связаны верёвками. Возле неё школьник исполинского роста бормотал гнусавым голосом какое-то заклинание бесов. Старушка в синем сарафане, приземистая, горбатенькая, но такая опрятная, чистенькая, как ошелущенный орех, читая шёпотом молитву, дала знак рукою гостям, чтобы они сели на залавок. Девушка лет четырнадцати, свежая, румяная, будто умылась только снегом, стояла у шестка и сыпала на черепок какой-то смолы, от которой по избе неслись струи благоуханного дыма. Когда ж школьник произнёс громовым, протяжным голосом: «Изыди…» – больная застонала, заскрежетала зубами и страшно закликала на разные голоса. То слышался в ней лай собаки, то скрип телеги, то хрюканье свиньи. По временам изрыгала она богохульные слова. Её начало ломать; глаза её хотели выпрыгнуть изо лба. Верёвки на ней лопнули; она сгибалась в кольцо, волною, билась как рыба об лёд, цеплялась ногами за стену… казалось, всякая часть тела её имела притягательную силу… Живот её вздуло горой… гора эта упала, грудь расширилась необыкновенно, шея напружилась так, что жилы казались верёвками. Школьник и цыган схватили её за руки и за ноги, но сила их обоих была ребячья в сравнении с женскою – их отшатнуло. Коса больной, ударив по щеке школьника, провела по нём красный рубец. Ужас окаменил Мариулу, волосы встали на ней дыбом. Одна лекарка спокойно молилась. Вскоре кликуша начала утихать; изо рта у ней забила пена и вслед за тем повалил лёгкий пар. Когда ж он исчез, старушка подошла к больной, благоговейно перекрестилась, перекрестила её, сотворила над нею молитву, стала шептать непонятные слова, поводить рукою по телу и очам страдалицы… долго, долго, тихо, таинственно, усыпительно поводила… Глаза лекарки заблистали; на желтоватых щеках выступило по бледно-розовому пятну… Больная пришла в спокойное состояние, взглянула светлыми благодарными глазами на старушку, на образ, пылающий от свечей, вздохнула, перекрестилась, смежила ресницы и заснула с улыбкою на устах. Лицо её покрыли белым платком. У ног присела девочка, держа их в руках своих. Утомлённая старушка сделала несколько шагов до залавка, прилегла на него и сама в один миг заснула крепким сном. Школьник, потушив свечки, дал знак цыганам рукою, чтобы они не шумели, и уплёлся потихоньку из избы. В ней сделалось тихо, так тихо, как будто гений сна накрыл её крылом своим. Теплота оранжерейная испаряла негу; дыхание сонных настраивало понемногу к дремоте. Не в силах одолеть её, Мариула и товарищ её прилегли на залавки – и в несколько мгновений всё в этой избушке спало глубоким сном под каким-то волшебным наитием.
   Когда они проснулись, был уже вечер. На столе, покрытом скатертью с красною оторочкой, горела сальная свеча. Девочка, проворная как белка, ставила на него огромные ломти чёрного хлеба и огромную деревянную солоницу с узорочною резьбой. Хозяйки не видать было. Котёнок играл бумажкой, которую на нитке спускала с полатей трёхлетняя девочка. Из-под белых волос её, расправленных гребешком, словно волны молодого барашка, и свесившихся вместе с головой, можно было только видеть два голубых плутоватых глазка.
   Пришла и хозяйка.
   – Не погневись, родимая, – сказал ей Василий, кланяясь в пояс вместе с своей подругой, – мы уж у тебя и соснуть успели. А всё твоё тепло, так и парит с морозу…
   – Пар костей не ломит, батюшка. А про Божий рай и поминать не к слову грех: тепло земное не для душки, – отвечала проворно старушка, засыпая словами. – Видно, поустали путём-дорогой; и то молвить, снег как месиво, так и путает ножонки. Теперь скажи-ка мне, отколь Бог вас несёт и за каким дельцем.
   – Ты, кажись, Аграфена Парамоновна, не признала меня?
   – Не взыщи, родной, не признаю, – сказала старушка, вглядываясь потухшими глазами в цыгана.
   – Правда, много воды утекло с того времени, как мы с тобою виделись, а ещё более – как с тобой свели знакомство. Я из молодого, бравого парня стал брюхан, старичишка, а ты из красивой девки – горбатенькая старушка. Красоту твою рукой сняло, а мою жиром занесло.
   Цыган вынул роговой гребень и причесал себе чёрные с проседью волосы на голове, остриженной в кружок, и подставил умильно пред глаза старушки лицо своё, густо опушенное бородою.
   – Батюшки, как бы вспомнить! – Другая, на месте нашей лекарки, сказала бы, может быть: помоги Господи! Но она призывала имя Господне только в важных случаях.
   – А помнишь, как ты шла от немца-лекаря, к которому посылал тебя отец, и тебя в поле обидеть хотели два солдата… а я проводил честно до дому, лишь поцеловал тебя, мою разлапушку, в щёчку, словно в аленький цветок.
   Лицо старушки зарделось слегка и вместе заблистало радостью.
   – Васенька, родной, василёчек ты мой, это ты? – воскликнула она и положила дружески иссохшую руку на плечо жирного цыгана. – Как мне забыть тебя!.. То ли ты для меня сделал? Вынес моего сожителя, хворого, безногого, из полымя, как случился у нас пожар…
   – Да украл у вас же лошадь.
   – Эх, эх! Ты всё такой же балагур, как бывало, – сказала, развеселясь, лекарка. – Много лет мы с тобой хлеб-соль водили. Кто ж эта молодица?
   – Моя кукона, по-русски – госпожа моя.
   – Так ты пошёл в кабалу?
   – То есть в неволю?.. Нет, Парамоновна; разве ты меня не знаешь… Кто велел бы мне оставить службу у доброго царя, кабы не сидел у меня царь в голове – проклятая цыганская волюшка. Мариула, вот видишь, сделала мне добро, ни мало ни много – от плахи избавила; и по этому-то хоботу я ей служу, называю её своею госпожой, а она меня своим братом, сватом и всякою околесицей. К тому ж она цыганка, наша сестра! Назови ж она меня не в шутку своим слугою, так я… ей кланяюсь, даром что люблю её пуще сестры родной. Эй! Мариула, поцелуй же старую мою знакомку.
   И госпожа исполнила с удовольствием приказ своего товарища и слуги.
   – Как же тебя в Питер принесло? Уж не на бесовское ли игрище, что твоя товарка так нарядна! Мы уж со внучками досыта налюбовались звёздочками на её одежде, точно с господнего неба сняла.
   – Мариуле нужно было в Питер; мне везде хорошо, где со мною воля и насущный хлеб – бояться нечего за старые грехи мои: ты меня не признала, так никто не признает, – на игрище мы попали, потому что нас за это холят, да одевают, да кормят хорошо, а к тебе пришли за снадобьицем; вот и вся недолга.
   – Чем богаты, тем и рады старому другу.
   – Помнишь ли, приходила раз к отцу твоему бабёночка, сухотная, чахотная, что ли, всё покряхтывала да покашливала, словно у ней в горле что стояло? Вот дал он ей снадобья какого-то жгучего да и велел ей пить по капельке в воде на зарях. Смотри, говорил он ей, пузырька не разбей, а то наделаешь таких проказ, что свету Божьего не взвидишь.
   – А она, глупенькая, тут же выронила бумажку, которою заткнут был пузырёк, и обожгла себе руку так, что и умерла с красными пятнами, словно давлёной клюквой кто её обрызгал.
   – Эге! Видно, с этою шуткою шутить не надо, – сказал значительно цыган, посмотрев на свою подругу, у которой в это время сердце стучало как молот, а глаза умоляли Василия дополнить начатое. – Однако, – продолжал он, – мы не так глупы, как эта бабёнка… побережёмся…
   – Для кого ж вам это снадобьице? Ты, кажись, не сухотен, – старушка плюнула и перекрестилась, – твоя названая госпожа хоть и грустна, а, Бог с ней, здоровёхонька.
   – Вот видишь, родная, – подхватила Мариула, – одна богатая барыня в Питере просила меня лекарства от сухотки и обещала меня озолотить, коли ей помощь сделаю. Васе я это рассказала; он вспомнил, что родитель твой поднял кого-то на ноги точь-в-точь от такой хворости, и привёл меня сюда. Помоги, Парамоновна; барыши все пополам.
   – Изволь, изволь, есть у меня, что вам потребно; только о барышах ни словечка; мы люди свои, а я ещё в долгу у твоего и моего Васеньки.
   Тут лекарка подошла к коробу, подозвала старшую девочку, называя её своею внучкой, велела ей осторожно вынуть пузырёк, замеченный соломинкой в бумажной пробке; потом отдала его Мариуле с крепким наказом давать больной лекарство по одной капле, и то в воде.
   – А передать, – продолжала она, – недолго принять на душу грех смертный: и ты и я пропадём навеки. Теперь поставь снадобье на полку, а завтра возьмёшь его с бережью, помолясь Богу. Чай, вы у меня отведаете хлеба-соли да переночуете? Мороз так и воротит лицо – долго ли до греха? Попадёшь и под снежную пелену.
   Мариула и Василий благодарили и согласились переночевать. Первая с трепетом сердечным поставила пузырёк, куда ей указали.
   Сели за скромную сельскую трапезу. Меньшая девочка, босая, слезла с полатей и заняла возле своей бабушки почётное место, выглядывая исподлобья плутоватыми глазками на гостей. Старшая внучка прислуживала за столом. После ужина занялись беседою, как водится, о тягостях настоящего времени и о блаженстве прошедшего. Этот предмет разговора – общее место у необразованного класса народа во все века; тогда оно было горькою истиной. Жаловались на временщика, на нужды народные и жалели о государыне, которой некому было молвить правду за её деток: скорбели также, что в нескольких деревнях, по соседству с Рыбачьей слободой, ходила какая-то немочь и валила малого и большого, но что благодаря Богу она миновала до сих пор слободу. Рассказывали также об игрище, которое готовили в Питере, о диковинных людях, похожих на зверей, привезённых туда, о слонах, верблюдах, ослах и прочих разнородных животных, на которых будут возиться эти люди по городу, и даже о ледяном доме, о котором молва успела уже прокрасться в одни сутки из дворца в хижины. Так-то царь думает, а народ ведает. Между тем беседу прервали несколько раз болящие. Одна просила полечить её от зубов, другая – от жабы. И ту и другую маленькая добренькая старушка лечила молитвами, приговорами и осязанием, которое ныне назвали бы магнетизмом. К этим способам прибавляла она для одной деревянный гвоздик, для другой воду с солью. Визиты доставили медику в сарафане десяток яиц и крынку молока. Несмотря на скудость дара, услужливая лекарка, делавшая всё во имя Бога, довольна была наградой более, нежели иной врач, получавший за консультацию золотую табакерку. От горбатенькой старушки так и сияло святынею добра.
   Молодую пациентку её пришли звать на посиделки в соседнюю избу. Когда она ушла, цыган и цыганка просили лекарку рассказать, отчего приключилась с несчастною девушкою такая немощь. Старушка охотно согласилась исполнить их желания.

Глава IV
РАССКАЗ СТАРУШКИ

   Слово не мимо идёт.
Русская пословица

   – Сотворим-ка знамение крёстное; всякое дело со крестом вернее, – сказала старушка и, когда исполнила свой завет, а за ней последовали её слушатель и слушательница, приступила к делу.
   – Этому было ни мало ни много – тому назад десятка полтора лет, о святки, в часы ночные, как бы не обмолвиться, разве за часок до первых петухов. Православные в слободе улеглись все спать. Лишь в нашей избе горела лучина; мы с дочкою, покойницей, пощипывали и чесали лён да поджидали сожителя её из Питера. Разгуляйся вдруг погода такая, что носа нельзя высунуть на двор; метель сердито скребла окошко, ветер укал, будто просился к нам, инда жутко становилось. Вперемежку, только что он, поугомонившись, отдохнул крохотку, слышим: возле самого угла избы бранятся, да как? – прости Господи! – словно в кабаке. Плюнула я на этот грех – до молитвы ли? – отворила окошко, высунула голову и вижу: батюшки светы мои! метель сеет часто, часто, что твои нитки на моталке у проворной мотальщицы, вихорь крутит винтом снег вдоль загороды, воротишки в село занесены, и мужик возится в сугробе с клячонкой – у сердечной только что рыло да спина чернеются. Мужичку бы Христом да Богом покликать кого на помощь, а он, остервеневшись, такую несёт клятву на погоду, на слобожан, что не прочистили, вишь, про него сугробов, на себя, на жену, на своё детище.