Страница:
Глядите, глядите, что за странный поезд тянется за экипажем новобрачных! Честь первых за ними принадлежит остякам, или, лучше сказать, оленям, на которых они едут. Красивые животные дрожат и упираются; от страху по шерсти их перебегают тени. За ними новгородцы на паре козлов, малороссияне на волах, чухонцы на ослах, татарин с своею татаркою на откормленных свиньях, на которых посадили их, чтобы доказать, как можно преодолеть натуру и обычаи. Тут и рыжеволосые финны на крошечных конях, камчадалы на собаках, калмыки на верблюдах, белорусцы под войлоком колтуна, зыряне, которых честность могла бы поспорить с немецкою, ярославцы, взявшие верх на этой человеческой выставке статью, красотою, щёгольством наряда, и так далее, все сто пятьдесят разноплемённых пар, каждая в своём народном костюме, на отличной паре животных, в различных санях и салазках. Блеянье, лай, мычанье, рёв, ржанье, звон бубенчиков и колокольчиков – какая чудная музыка при этом диковинном поезде! Опять скажу, только в России можно было составить такой богатый этнографический праздник. На одной площадке собрались весь север Азии и почти весь восток Европы: для этого стоило только русской царице махнуть платком из окна своего терема.
По воле государыни, поезд сделал два оборота на Луговой линии и тянется к манежу Бирона. Там приготовлен обед для новобрачных и гостей. Стол накрыт на триста три куверта. Музыка, составленная из труб, гобой и литавр, встречает поезд. Садятся за стол чинно, парами, в том порядке, в каком ехали, – разумеется, князь и княгиня свадьбы на переднем месте. Перед каждою парою поставлено национальное её кушанье.
Государыня с своею свитою расположилась на возвышении под балдахином. Около неё составляется блестящая гора дам и кавалеров.
За обедом Тредьяковский громогласно произносит стихи «собственной работы»:
Обед кончился, начинаются пляски, каждая пара свою национальную. Там плывёт лебёдкою русская дева, и около неё увивается соколом её товарищ; за ними ломаются, как одержимые духом, в шайтанской пляске; далее пристукивают козачкаили выкидывают журавля. Тут мчатся степным вихрем цыгане: «Эй, жги, говори! эвое, эван!» – и взоры исступлённо-красноречивы, и каждая косточка говорит, каждая жилка бьётся, и грудь душит бурею любви. Но что с княжною Лелемико?.. Она бледнеет. Пляшущая цыганка не мать её, но её напоминает, и это напоминание леденит всё существо Мариорицы. Она старается укрепиться, ищет взорами Волынского, находит и оживает. Между тем цыгане пролетели, голос их отдаётся слабее и слабее, наконец совсем замирает. Новые пары, новые пляски и голоса! И страх и грусть Мариорицы промчались как мимолётные видения.
Великолепный балет! Испытайте задать нам подобный, господа директоры театров!..
Пир кончен, и новобрачные с своим пёстрым многочисленным поездом отправились в прежнем порядке в ледяной дом. Здесь, при звуке труб, литавр и гобой, под хор козлов, быков, собак и ослов, высадили их из железной клетки и отвели с подобающею честию в спальню, где и заперли. Поезд распущен. Часовые приставлены к дому, чтобы влюблённая чета не могла из него освободиться. Каков алтарь Гименею?.. На что ни садятся, к чему ни прикасаются, всё лёд – стены, брачное ложе, утварь, отвсюду пышет на них холод, ближе, теснее, наконец душит, костенит их. Несколько минут утешает их огонь в ледяном камине, на ледяных свечах; но этот фосфорный огонь не греет – вот и он слабее перебегает по ледяным дровам, цепляется за них, бьётся, умирая, исчезает… Холодно, мрачно, как под землёю! Сердце замерло. Сначала молодыесилятся побороть холод; то бегают взад и вперёд по комнате, пляшут, кривляются, то кувыркаются, то колотят друг друга. Смех, да и только!.. Нет более сил выдерживать. Стучатся в дверь, стонут, умоляют часовых выпустить их, припадают заочно к их ногам, клянутся по гроб не забыть их благодеяний, обещаются озолотить их. Ничто не помогает. Отчаяние берёт верх. От мольбы переходят к проклятиям: всё проклинают, что только носит имя человеческое; ломают и уничтожают всё, что могут разломать и уничтожить, силятся разрыть стену… наконец, предавшись отчаянию, садятся на постель… Глаза слипаются, дремота одолевает их более и более; смерть уж протягивает на них руки, усыпляет их, убаюкивает сказками, сладкими видениями; ещё одна минута… и они заснули бы навеки. Но утро отрясает уже свои белокурые кудри из-за снежного подзора; начинает светать… К новобрачным входит караульный офицер и, найдя их в предсмертном усыплении, старается их оживить. Их оттирают снегом и относят на квартиру, где помощь лекаря скоро возвращает им жизнь.
В этот день Бирон был чрезвычайно скучен, государыня очень весела, как бы утешаясь победою над своим любимцем и самой собою. Унизительное внимание герцога простиралось почти на каждого из придворных, кроме отъявленных врагов его. Упавший временщик всегда низок.
На следующий день государынею назначено кабинетское совещание по случаю вознаграждения поляков. Твёрдость её делала успехи.
Глава VI
В полдень, когда кончились совещания, Эйхлер стоял у дверей государынина кабинета. Под мышкою держал он какие-то бумаги. Его, племянника Липмана, его, преданного Бирону, осыпанного благодеяниями герцога курляндского, избрали для доклада о поляках, решённого в государственном Кабинете. Лучшего выбора нельзя было сделать. При этом докладе лукавый ум Эйхлера докончит то, что начали коварство и сила временщика. Тяжкая забота налегла на чело его: по временам трепет губ и рук обнаруживает в нём сильное душевное волнение. То садится он на стул, разбирает бумаги, углубляется в чтение их, с негодованием комкает их в руках, опять складывает; то встаёт, утирает холодный пот с лица, подходит к окну, смотрит на небо, будто с укоризной, то делает разные странные движения, как бы говоря с самим собой. Это уж не тот двусмысленный, сонный Эйхлер, которого вы видели с его дядей в домашней канцелярии герцога, когда они допрашивали Мариулу; это не тот ротозей, который считал на небе звёзды, столкнувшись с кабинет-министром на лестнице Летнего дворца; не тот умышленный разгильдяй, приходивший благодарить своего патрона за высокие к нему милости; это, правда, Эйхлер, племянник Липмана, кабинет-секретарь, но Эйхлер обновившийся. Наружность его благородна, отчётлива; на лице его, во взорах резко написаны намерение, цель, подвиг. В душе его ворочается какой-то демон; видно, что ему надобно разрешиться от него.
– К её величеству! – закричал дежурный паж, отводя дверь кабинета, и указал туда рукою, давая знать, что государыня уже там.
Невольный трепет пробежал по всему составу Эйхлера; он имел только время поднять глаза к небу, как бы умоляя его о чём-то.
Он в кабинете государыни.
Анна Иоанновна сидела за письменным столом; к ногам её, покоящимся на шёлковой подушке, прислонилась отвратительная карлица, которая по временам слегка тёрла их. Этот уродец слыл глухою… Кивнув приветливо кабинет-секретарю, её величество в знак благоволения подала ему свою руку поцеловать.
– Что сделано? – спросила она потом с живым участием.
– Несправедливость восторжествовала, государыня! Все члены подписали вознаграждение, кроме кабинет-министра Волынского. Он один не изменил ни себе, ни правде: одушевлённый любовию к отечеству и преданностью к вашему величеству, он один защищал её горячо, благородно, как истинному вельможе следует. Каждое слово его, подобно огненному мечу ангела, карателя зла, падало на сердца его противников; сильные доводы его заставили их умолкнуть. Но герцог уже наперёд подписал своё мнение, и все молча, страшась ужасных гонений, подписали за ним свой стыд и унижение России. Простите мне, ваше величество, если я, увлечённый любовью к правде, к пользам вашим и России, слишком смело изъяснился.
Эйхлер говорил с горячим чувством; слова его излетали, как молнии; когда он кончил, по его лицу катились слёзы.
Кто бы мог подумать! Эйхлер? Племянник Липмана, его сотрудник, клеврет и наследник, пестун злодейских замыслов Бирона?..
– Ты?.. Плачешь? – сказала изумлённая государыня. – Ты, любимец герцога?
– Ах! Ваше величество, если бы вы знали, чего стоила мне эта любовь!.. Теперь, когда она не нужна мне более, в эту решительную минуту, когда я могу всё потерять от вашего гнева и всё приобресть от ваших милостей, я признаюсь, что моя преданность к герцогу была только личина. Скидаю эту личину, достигнув своей цели: открыть вашему величеству всю истину. Ненавижу Бирона, который угнетает моё второе отечество, покрыл кровавым струпом народ русский и бесславит ваше царствование; ненавижу его милости, презираю их. С тех пор как я узнал всё благородство души Волынского, я предался ему безгранично, как друг, как сын его. Ему это неизвестно; он даже считает меня в числе своих врагов. Вот моя исповедь, государыня! Предаю вам всего себя.
– Чудные вещи слышу я!.. Чему и кому верить?.. – произнесла Анна Иоанновна, качая головой; потом взяла бумаги из рук Эйхлера, читала их про себя, перечитывала и долее всего останавливалась на мнении Волынского, которое состояло в следующих выражениях: «Один вассал Польши может изъявить своё согласие на вознаграждение, но русский, храня пользы и честь своего отечества, как долг велит истинному сыну его, не даст на сие своего голоса».
Пока государыня читала бумагу и озабоченный Эйхлер следил её взоры, карлица ускользнула из-под стола и скрылась.
– Вассал? Это, однако ж, грубо!.. – сказала государыня. – Разве он не мог употребить других выражений?..
– Не вините его, ваше величество, за то, что он для пользы России и чести вашей увлёкся благородною пылкостью своего характера и не взвесил как должно слов своих. Эти же слова произнёс он некогда самому герцогу и ныне хотел быть верен себе и на бумаге, которая пойдёт к потомству. Герцог тогда же сильно чувствовал своё оскорбление: зачем же не жаловался вашему величеству? Оттого, что сам связан был по рукам и ногам ужасною смертью Горд…
Анна Иоанновна замахала рукой.
– Не говори мне про это… Мне всегда дурно делается, лишь только я об этом вспомню.
– Запутанный, он искал средств погубить кабинет-министра в глазах вашего величества. Случай скоро представился – любовь к княжне Лелемико. «Государыня не надышитна неё – вот точные слова герцога моему дяде, – государыня лелеет её, как своё дитя, своё утешение, свою любимую игрушку. Надо воспользоваться этою страстью, помогать ей, скрыть от княжны, что Волынский женат, облегчить им переписку, а там, когда он погубит её и будет пойман, довесть всё до сведения государыни. Она разгневается… и тогда голова его в наших руках». Так и делал герцог, верный своему плану. Не он ли перехватывал письма к Волынскому жены его и письма любовников? Первые сжигал, другие доставлял по принадлежности. Не он ли ввёл цыганку во дворец и к вашему величеству, как знаменитую гадальщицу, чтобы она могла удобнее передавать тайные послания? И если любовь княжны и кабинет-министра привела их на край пропасти, виноват один герцог.
С живым участием слушала государыня всё, что говорил Эйхлер; она была тронута его убеждениями, но спросила, готов ли он подтвердить это именем Бога.
– Да поразит меня всемогущий Бог, если хоть одно слово неправды донёс я вашему величеству!
Государыня погрузилась в глубокие размышления; потом, прервав их, сказала, будто говоря сама с собою, однако ж вслух:
– Я все эти планы расстрою!.. Я женю его на княжне… Почему ж не так?.. Он жены не любит, кажется, и она за ним не погонится… детей нет… греха не будет!..
Выговорив это, она опять задумалась; то судорожно брала перо в руки, то бросала его. Видно было, что в душе её происходила сильная борьба и она не смела решиться на подвиг, для неё небывалый.
– Что ж могу я сделать, – присовокупила она наконец, – когда все члены Кабинета подписали?
– Согласиться с мнением кабинет-министра, – отвечал с твёрдостью Эйхлер, – и тем самым восстановить униженную истину. Одно самодержавное слово ваше, только одно слово, подпись вашей руки – и потомство прибавит золотую страницу в истории вашей. Как слава легка для царей!
Была решительная минута.
Красноречие сердца превозмогло. Дрожащею рукой взяла Анна Иоанновна перо и написала на кабинетной бумаге: «Быть по мнению кабинет-министра Волынского».
Эта подпись скрепила победу Волынского и опалу герцога.
Эйхлер бросился к ногам государыни и с восторгом поцеловал руку, ему протянутую. Но лишь только собрался он выйти из кабинета, обременённый своими трофеями, как вошёл Бирон, по обыкновению без доклада. Он будто с неба упал. Губы его помертвели; голова, руки, колена дрожали. Каково ж, он всё слышал!.. Поражённые его внезапным явлением, государыня и кабинет-секретарь, казалось, окаменели, так было ещё ужасно это лицо! Никогда и сам Бирон не бывал в таком страшном положении; он хотел говорить, и язык его не двигался. Наконец Анна Иоанновна сказала дрожащим голосом:
– Что вам угодно?.. Я вас не звала… Чтоб ваша нога… не была у меня!.. – и, не дожидаясь ответа, вышла.
Бирон всё ещё стоял на одном месте. Опомнившись, Эйхлер схватил кабинетскую бумагу за подписью государыни и собирался идти, но был остановлен…
Он чувствовал, что по нём неверно шарила ледяная рука, что по всему его существу блуждали глаза демона, как будто допытывали, он ли это, Эйхлер, племянник Липмана! И ни слова – язык не говорил. Презрительно посмотрел на Бирона кабинет-секретарь и оставил его.
Вскоре потребовали Волынского во дворец. Тут имел он уж случай развернуть пред государыней со всем усердием верноподданного и горячностью истинного патриота картину ужасных зол, которыми Бирон отягчил Россию.
К вечеру весь город узнал об опале фаворита. Сотни экипажей разного калибра осадили подъезд к дому Волынского: никто, кроме его друзей, не был принят.
Глава VII
Медленно, заботливо сходила госпожа Волынская с дворцовой лестницы. Ступени двоились у ней в глазах, и она с усилием старалась поймать их своею ногою. Досада, сильнее Декартовых вихрей, кружила ей голову, разрывала сердце, наводила оттенки злости на это лицо, прежде столь добродушное и приятное. И как не досадовать, как не беситься ей! Она во второй раз приезжает во дворец, во второй раз ей отказывают. Какая причина такой неблагосклонности государыни?.. И тогда, когда мужу её изъявляют особенные милости, когда он взял верх даже над фаворитом? Тысячи предположений, и между ними одно, тёмное, но самое верное, то, что на унижении её строят торжество её соперницы. Боже! Какое оскорбление!.. Чем она заслужила его? Любовью к мужу, исполнением своих обязанностей! Опутанная этими думами, она несколько раз оступалась: дворцовая лестница казалась ей мрачным, перегнившим сходом в могилу. Гады ползут, шипят, обступают её, обвивают своими холодными кольцами, готовы её задушить. Но одно воззвание к Богу – и нечистое сонмище исчезает.
Внизу лестницы кто-то назвал её по имени. Едва не вскрикнула она от испуга, увидав пред собою длинный-предлинный и неподвижный стан, как будто проглотивший аршин, на огромных фижмах, при собольей муфте, сборище румян, белил, морщин, мушек и цветов, под высокостепенной, напудренной причёской, всё это на высоких, красных каблуках.
– Вы не узнаёте меня, матушка, Наталья Андреевна? – сказала эта размалёванная вывеска придворной дамы, важно приседая.
Вгляделась пристально госпожа Волынская: а! это бывшая её барская барыня – чёрная кошка, которая должна была пробежать ей чрез дорогу.
– Не узнала-таки, не узнала, Акулина Саввишна! Как можешь? – спросила Волынская, обняв её от доброты души, ей свойственной.
И госпожа Кульковская, супруга столбового дворянина, старшего пажа и старшего придворного шута, щепетильно дозволила себя поцеловать в щёку, охраняя сколько можно девственность своих румян, мушек и фижм.
– Правду сказать, матушка, немного похворала после свадьбы… спазмы, удушье… не мудрено! хлопоты во дворце… около сучки её величества… да господин Карл Карлович, дай Бог ему здоровья, помог. Ведь вы знаете Карла Карловича, придворного дохтура?
Произнося это, Кульковская натягивала изо всей мочи на тон знатной барыни.
– Как же, знаю! Не задерживаю ли я тебя?
– Помилуйте, Наталья Андреевна, я помню вашу отеческую (она хотела сказать аттенцию [117]) ко мне и готова для вас и сучку царскую оставить. Признаться вам со всею открытостью моей души, я поджидала вас таки нарочно. – Тут она вздохнула. – Много, очень много было бы мне вам в потаённость шепнуть… не для прочего иного, как для пожелания вам добра… Примером будучи сказать, может статься, вы и огорчаетесь, что вас Анна Ивановна не приняла… Господи Боже мой! Да этакой кровной обиды не снести бы и мне… слечь бы таки, слечь в постелю… А всё это, матушка, не взыщите, ваш дражайший супруг напроказил… У нас во дворце чудеса про него рассказывают, слушать, так ушки вянут… и будто он разводится с вами… и будто… Да на сём месте нас могут подслушать; а коли угодно было бы вам, сударыня, по старой памяти удостоить меня своим посещением, так я порассказала бы вам всё… Милости просим! Я живу недалечко, здесь во дворце, рукой подать.
Чёрная кошка не только что пробежала через дорогу Волынской, она вцепилась в грудь её, скребёт ей сердце, душит её. Как не идти ей за демоном-искусителем? Он манит её плодом, который дороже для неё, чем первой женщине плод познания добра и зла: в нём заключается познание сердца её мужа. И когда она вкусит от него, её рай, так же как рай Евин, должен исчезнуть.
Она идёт – следы её горят. Слуге при ней велено дожидаться в санях.
Чрез лабиринт коридоров вошли они в чистую комнату со сводами. Постель, напышенная и вздутая, как толстая купчиха, с двумя пирамидами подушек, китайский фарфор в шкапе за стеклом, картины великого мастера в золотой раме, украденные из дворца, и рядом с нею лубочные эстампы с изображением, как мыши кота погребают, и русского ада, в котором жарят, пекут, вешают за язык, за ребро, за ногу, во всех возможных положениях, – вот что составляло главное украшение знаменитого жилища господ Кульковских. На лежанке дремал её сынок. Мать разбудила его и, когда он совершил три ужасных зевоты, которыми, казалось, хотел проглотить пришедших, сказала ему с нежностью:
– Душенька, выдь куда-нибудь прогуляться или развеселиться; да не забудь своей официи [118]…
– На веселье нужны деньги, – отвечал он сурово, – дай целковенький прогуляться, так пойду, а не то, хоть тресни, не выйду.
Нежного сынка удовлетворили, и он, опоясавшись мечом-кладенцом, приветствовал его глупо-умильной усмешкой.
– Такой ветреник, всё шпагу забывает!.. Да скажи в австерии, чтобы не слишком шумели, а то как раз пришлю унять. Вот, матушка Наталья Андреевна, – продолжала Кульковская, когда наследничек её высоких душевных достоинств вышел, не поклонясь, – нажила себе забот. Да здесь не покойнее ли вам будет? А то против двери…
– Хорошо, хорошо, – повторяла Волынская, истерзанная душевными муками.
Если б посадили её в это время на уголья, на лёд, если бы земля колебалась под нею и громы над ней гремели, она ничего б не слыхала, ничего не видала.
– Воля ваша, матушка, неловко… пересядьте сюда…
Ужасная женщина!.. Каковы послуги перед тем, как собиралась убить? Так палач, готовясь снять голову с своей жертвы, заботился бы на эшафоте о том, чтоб оградить её от луча солнечного или сквозного ветра.
– Ахти, бедная головушка, – сказала наконец Кульковская, приведя в движение топор своего языка, – до какого позору дожила ты!.. На гибель свою прокатилась в Москву. Сам лукавый шепнул тебе ехать в этот путь-дорожку. Кабы тебе, сизая голубушка, половину рассказать, что было здесь без тебя, так сердце бы замерло, ох, ох!.. – И Кульковская заплакала; потом, осушив свои слёзы, продолжала. – Добро б волокитство на речах, а то пошли записочки – пресылались сначала через школьника Тредьяковского, потом носил их бездельник Николка, черномазый дьявол; напоследок… язык не двигается… застали вашего благоверного супруга в спальне молдаванки…
– Неправда, Саввишна, неправда! – сказала полумёртвая Волынская, – видно, зло берёт иных на Артемия Петровича, что выдумали такие сказки!..
– Сказки?.. Хороши сказочки, только не на сон грядущий, а на упокой души!.. Не верите мне, матушка? Так, пожалуй, выставлю свидетелей: старика Липмана, самого герцога, человек десяток пажей, дворцовых лакеев, горничную девку… Да коли распоясываться, язык и душка устанут. Видно, приходит конец мира! Господи, надолго ли станет твоего долготерпения?.. Неправда? А почто ж вас государыня Анна Ивановна не принимает? Спросили б давно нас, дворцовых!.. Потому что ваш дражайший бросился вчера ей в ноги, плакал, бил себя в грудь и упросил её величество дозволить ему развестись с вами и жениться на своей молдаванке… Что, матушка, вы не верите? Так вот поверьте этому свидетелю, поверьте своим оченькам… – Она отошла к лежанке и из шкатулки, на ней стоявшей, вынула сложенную бумажку. – Чай, вы рукописание своего муженька знаете?.. Прочтите, полюбуйтесь, а после скажите, наврала ли я вам, глупая баба, нанесла ли на святого человека околесицу… Да этих записочек ходит довольно по всему дворцу… Коли охоты станет читать, наберу их вам десятка два, хоть в книжечку извольте переплесть…
Не дождалась Волынская, чтобы подали ей записку, – сама вырвала из рук.
Это послание было одно из тех, от которых неопытную девушку бросает в одно время и в пламя и в дрожь, от земли на небо, в атмосферу, напитанную амброю, розой и ядом, где сладко, будто под крылом ангела, и душно, как в объятиях демона, где пульс бьётся удвоенною жизнью и сердце замирает восторгами, для которых нет языка.
Надо было видеть, что делалось с несчастною Волынскою. Давно ли он был так нежен, так страстен? Давно ли призывал Бога в свидетели его любви? Как она была счастлива!.. И что ж? В один миг исчезло очарование этого счастия: знойное дыхание сатаны испепелило все её надежды, все радости в мире! Глаза её помутились, будто у безумной, запёкшиеся губы дрожали, из полурастворённого рта, казалось, готов был вылететь крик смерти. Видно было, как младенец её трепетал… Что ей до младенца?.. Былодин – по нём и другого дорого ценила; нет того– и ей нипочём дитя её.
Сама Кульковская испугалась ужасного состояния, в которое её повергла. Зная силу её веры, напомнила ей о Боге, о страданиях Иисуса Христа, оставившего нам собою образец терпения, показала ей на икону скорбящей Божьей Матери… И Наталья Андреевна, придя в себя, судорожно зарыдала и распростёрлась пред ликом Небесной Утешительницы. Долго лежала она на полу, молясь и прерывая свои молитвы рыданиями; наконец встала, с горячею верою приложилась к образу… Божья Мать с такою небесною улыбкою то смотрела на своего младенца, то, казалось ей, на неё, как бы показывая, что она должна жить для того, кто у ней лежит под сердцем, – этого существа, невинного в преступлениях отца… Она не всего лишилась: с нею её Бог и Господь; её не покидает и Матерь Божия; она сама мать. Для младенца своего останется она жить, клянётся жить – ни одной клятвы ещё в жизнь свою не нарушала, – и неземное утешение прокралось невидимым лучом в её душу.
По воле государыни, поезд сделал два оборота на Луговой линии и тянется к манежу Бирона. Там приготовлен обед для новобрачных и гостей. Стол накрыт на триста три куверта. Музыка, составленная из труб, гобой и литавр, встречает поезд. Садятся за стол чинно, парами, в том порядке, в каком ехали, – разумеется, князь и княгиня свадьбы на переднем месте. Перед каждою парою поставлено национальное её кушанье.
Государыня с своею свитою расположилась на возвышении под балдахином. Около неё составляется блестящая гора дам и кавалеров.
За обедом Тредьяковский громогласно произносит стихи «собственной работы»:
Здравствуйте женившись, дурак и дура,
Ещё… тота и фигура,
Теперь-то прямое время вам повеселитца,
Теперь-то всячески поезжаным должно беситца.
Ну, Мордва, ну, Чуваша, ну, Самоеды!
Начните веселье, молодые, деды!
Балалайки, гудки, рожки и волынки!
Сберите и вы бурлацки рынки.
Ах, вижу, как вы теперь ради!
Гремите, гудите, брянчите, скачите.
Шалите, кричите, пляшите!
Свищи, весна, свищи, красна!
Государыня рукоплещет, именует Василия Кирилловича придворным пиитом, и, по приказанию её, всё её окружающее осыпает певца рукоплесканием. Он встаёт, изнемогший под бременем своего торжества. Два пажа берут его под руки и сажают на противный конец стола, где для него поставлен особенный куверт под беседкою из веников. Ему одному нет пары; он единствен. Во время обеда служат ему пажи – честь, равняющая его с Шапеллем, если не с Тассом.
И так надлежит новобрачных приветствовать ныне.
Дабы они во своё время жили в благостыне;
Спалось бы им да вралось, пилось бы да елось.
Здравствуйте ж женившись, дурак и дурка,
Ещё… тота и фигурка!
Обед кончился, начинаются пляски, каждая пара свою национальную. Там плывёт лебёдкою русская дева, и около неё увивается соколом её товарищ; за ними ломаются, как одержимые духом, в шайтанской пляске; далее пристукивают козачкаили выкидывают журавля. Тут мчатся степным вихрем цыгане: «Эй, жги, говори! эвое, эван!» – и взоры исступлённо-красноречивы, и каждая косточка говорит, каждая жилка бьётся, и грудь душит бурею любви. Но что с княжною Лелемико?.. Она бледнеет. Пляшущая цыганка не мать её, но её напоминает, и это напоминание леденит всё существо Мариорицы. Она старается укрепиться, ищет взорами Волынского, находит и оживает. Между тем цыгане пролетели, голос их отдаётся слабее и слабее, наконец совсем замирает. Новые пары, новые пляски и голоса! И страх и грусть Мариорицы промчались как мимолётные видения.
Великолепный балет! Испытайте задать нам подобный, господа директоры театров!..
Пир кончен, и новобрачные с своим пёстрым многочисленным поездом отправились в прежнем порядке в ледяной дом. Здесь, при звуке труб, литавр и гобой, под хор козлов, быков, собак и ослов, высадили их из железной клетки и отвели с подобающею честию в спальню, где и заперли. Поезд распущен. Часовые приставлены к дому, чтобы влюблённая чета не могла из него освободиться. Каков алтарь Гименею?.. На что ни садятся, к чему ни прикасаются, всё лёд – стены, брачное ложе, утварь, отвсюду пышет на них холод, ближе, теснее, наконец душит, костенит их. Несколько минут утешает их огонь в ледяном камине, на ледяных свечах; но этот фосфорный огонь не греет – вот и он слабее перебегает по ледяным дровам, цепляется за них, бьётся, умирая, исчезает… Холодно, мрачно, как под землёю! Сердце замерло. Сначала молодыесилятся побороть холод; то бегают взад и вперёд по комнате, пляшут, кривляются, то кувыркаются, то колотят друг друга. Смех, да и только!.. Нет более сил выдерживать. Стучатся в дверь, стонут, умоляют часовых выпустить их, припадают заочно к их ногам, клянутся по гроб не забыть их благодеяний, обещаются озолотить их. Ничто не помогает. Отчаяние берёт верх. От мольбы переходят к проклятиям: всё проклинают, что только носит имя человеческое; ломают и уничтожают всё, что могут разломать и уничтожить, силятся разрыть стену… наконец, предавшись отчаянию, садятся на постель… Глаза слипаются, дремота одолевает их более и более; смерть уж протягивает на них руки, усыпляет их, убаюкивает сказками, сладкими видениями; ещё одна минута… и они заснули бы навеки. Но утро отрясает уже свои белокурые кудри из-за снежного подзора; начинает светать… К новобрачным входит караульный офицер и, найдя их в предсмертном усыплении, старается их оживить. Их оттирают снегом и относят на квартиру, где помощь лекаря скоро возвращает им жизнь.
В этот день Бирон был чрезвычайно скучен, государыня очень весела, как бы утешаясь победою над своим любимцем и самой собою. Унизительное внимание герцога простиралось почти на каждого из придворных, кроме отъявленных врагов его. Упавший временщик всегда низок.
На следующий день государынею назначено кабинетское совещание по случаю вознаграждения поляков. Твёрдость её делала успехи.
Глава VI
ОПАЛА
Грозой утомлено,
Спит море – тигра сон! не верь ему; оно
Пред новой бурею так страшно помертвело.
В. Тепляков
В полдень, когда кончились совещания, Эйхлер стоял у дверей государынина кабинета. Под мышкою держал он какие-то бумаги. Его, племянника Липмана, его, преданного Бирону, осыпанного благодеяниями герцога курляндского, избрали для доклада о поляках, решённого в государственном Кабинете. Лучшего выбора нельзя было сделать. При этом докладе лукавый ум Эйхлера докончит то, что начали коварство и сила временщика. Тяжкая забота налегла на чело его: по временам трепет губ и рук обнаруживает в нём сильное душевное волнение. То садится он на стул, разбирает бумаги, углубляется в чтение их, с негодованием комкает их в руках, опять складывает; то встаёт, утирает холодный пот с лица, подходит к окну, смотрит на небо, будто с укоризной, то делает разные странные движения, как бы говоря с самим собой. Это уж не тот двусмысленный, сонный Эйхлер, которого вы видели с его дядей в домашней канцелярии герцога, когда они допрашивали Мариулу; это не тот ротозей, который считал на небе звёзды, столкнувшись с кабинет-министром на лестнице Летнего дворца; не тот умышленный разгильдяй, приходивший благодарить своего патрона за высокие к нему милости; это, правда, Эйхлер, племянник Липмана, кабинет-секретарь, но Эйхлер обновившийся. Наружность его благородна, отчётлива; на лице его, во взорах резко написаны намерение, цель, подвиг. В душе его ворочается какой-то демон; видно, что ему надобно разрешиться от него.
– К её величеству! – закричал дежурный паж, отводя дверь кабинета, и указал туда рукою, давая знать, что государыня уже там.
Невольный трепет пробежал по всему составу Эйхлера; он имел только время поднять глаза к небу, как бы умоляя его о чём-то.
Он в кабинете государыни.
Анна Иоанновна сидела за письменным столом; к ногам её, покоящимся на шёлковой подушке, прислонилась отвратительная карлица, которая по временам слегка тёрла их. Этот уродец слыл глухою… Кивнув приветливо кабинет-секретарю, её величество в знак благоволения подала ему свою руку поцеловать.
– Что сделано? – спросила она потом с живым участием.
– Несправедливость восторжествовала, государыня! Все члены подписали вознаграждение, кроме кабинет-министра Волынского. Он один не изменил ни себе, ни правде: одушевлённый любовию к отечеству и преданностью к вашему величеству, он один защищал её горячо, благородно, как истинному вельможе следует. Каждое слово его, подобно огненному мечу ангела, карателя зла, падало на сердца его противников; сильные доводы его заставили их умолкнуть. Но герцог уже наперёд подписал своё мнение, и все молча, страшась ужасных гонений, подписали за ним свой стыд и унижение России. Простите мне, ваше величество, если я, увлечённый любовью к правде, к пользам вашим и России, слишком смело изъяснился.
Эйхлер говорил с горячим чувством; слова его излетали, как молнии; когда он кончил, по его лицу катились слёзы.
Кто бы мог подумать! Эйхлер? Племянник Липмана, его сотрудник, клеврет и наследник, пестун злодейских замыслов Бирона?..
– Ты?.. Плачешь? – сказала изумлённая государыня. – Ты, любимец герцога?
– Ах! Ваше величество, если бы вы знали, чего стоила мне эта любовь!.. Теперь, когда она не нужна мне более, в эту решительную минуту, когда я могу всё потерять от вашего гнева и всё приобресть от ваших милостей, я признаюсь, что моя преданность к герцогу была только личина. Скидаю эту личину, достигнув своей цели: открыть вашему величеству всю истину. Ненавижу Бирона, который угнетает моё второе отечество, покрыл кровавым струпом народ русский и бесславит ваше царствование; ненавижу его милости, презираю их. С тех пор как я узнал всё благородство души Волынского, я предался ему безгранично, как друг, как сын его. Ему это неизвестно; он даже считает меня в числе своих врагов. Вот моя исповедь, государыня! Предаю вам всего себя.
– Чудные вещи слышу я!.. Чему и кому верить?.. – произнесла Анна Иоанновна, качая головой; потом взяла бумаги из рук Эйхлера, читала их про себя, перечитывала и долее всего останавливалась на мнении Волынского, которое состояло в следующих выражениях: «Один вассал Польши может изъявить своё согласие на вознаграждение, но русский, храня пользы и честь своего отечества, как долг велит истинному сыну его, не даст на сие своего голоса».
Пока государыня читала бумагу и озабоченный Эйхлер следил её взоры, карлица ускользнула из-под стола и скрылась.
– Вассал? Это, однако ж, грубо!.. – сказала государыня. – Разве он не мог употребить других выражений?..
– Не вините его, ваше величество, за то, что он для пользы России и чести вашей увлёкся благородною пылкостью своего характера и не взвесил как должно слов своих. Эти же слова произнёс он некогда самому герцогу и ныне хотел быть верен себе и на бумаге, которая пойдёт к потомству. Герцог тогда же сильно чувствовал своё оскорбление: зачем же не жаловался вашему величеству? Оттого, что сам связан был по рукам и ногам ужасною смертью Горд…
Анна Иоанновна замахала рукой.
– Не говори мне про это… Мне всегда дурно делается, лишь только я об этом вспомню.
– Запутанный, он искал средств погубить кабинет-министра в глазах вашего величества. Случай скоро представился – любовь к княжне Лелемико. «Государыня не надышитна неё – вот точные слова герцога моему дяде, – государыня лелеет её, как своё дитя, своё утешение, свою любимую игрушку. Надо воспользоваться этою страстью, помогать ей, скрыть от княжны, что Волынский женат, облегчить им переписку, а там, когда он погубит её и будет пойман, довесть всё до сведения государыни. Она разгневается… и тогда голова его в наших руках». Так и делал герцог, верный своему плану. Не он ли перехватывал письма к Волынскому жены его и письма любовников? Первые сжигал, другие доставлял по принадлежности. Не он ли ввёл цыганку во дворец и к вашему величеству, как знаменитую гадальщицу, чтобы она могла удобнее передавать тайные послания? И если любовь княжны и кабинет-министра привела их на край пропасти, виноват один герцог.
С живым участием слушала государыня всё, что говорил Эйхлер; она была тронута его убеждениями, но спросила, готов ли он подтвердить это именем Бога.
– Да поразит меня всемогущий Бог, если хоть одно слово неправды донёс я вашему величеству!
Государыня погрузилась в глубокие размышления; потом, прервав их, сказала, будто говоря сама с собою, однако ж вслух:
– Я все эти планы расстрою!.. Я женю его на княжне… Почему ж не так?.. Он жены не любит, кажется, и она за ним не погонится… детей нет… греха не будет!..
Выговорив это, она опять задумалась; то судорожно брала перо в руки, то бросала его. Видно было, что в душе её происходила сильная борьба и она не смела решиться на подвиг, для неё небывалый.
– Что ж могу я сделать, – присовокупила она наконец, – когда все члены Кабинета подписали?
– Согласиться с мнением кабинет-министра, – отвечал с твёрдостью Эйхлер, – и тем самым восстановить униженную истину. Одно самодержавное слово ваше, только одно слово, подпись вашей руки – и потомство прибавит золотую страницу в истории вашей. Как слава легка для царей!
Была решительная минута.
Красноречие сердца превозмогло. Дрожащею рукой взяла Анна Иоанновна перо и написала на кабинетной бумаге: «Быть по мнению кабинет-министра Волынского».
Эта подпись скрепила победу Волынского и опалу герцога.
Эйхлер бросился к ногам государыни и с восторгом поцеловал руку, ему протянутую. Но лишь только собрался он выйти из кабинета, обременённый своими трофеями, как вошёл Бирон, по обыкновению без доклада. Он будто с неба упал. Губы его помертвели; голова, руки, колена дрожали. Каково ж, он всё слышал!.. Поражённые его внезапным явлением, государыня и кабинет-секретарь, казалось, окаменели, так было ещё ужасно это лицо! Никогда и сам Бирон не бывал в таком страшном положении; он хотел говорить, и язык его не двигался. Наконец Анна Иоанновна сказала дрожащим голосом:
– Что вам угодно?.. Я вас не звала… Чтоб ваша нога… не была у меня!.. – и, не дожидаясь ответа, вышла.
Бирон всё ещё стоял на одном месте. Опомнившись, Эйхлер схватил кабинетскую бумагу за подписью государыни и собирался идти, но был остановлен…
Он чувствовал, что по нём неверно шарила ледяная рука, что по всему его существу блуждали глаза демона, как будто допытывали, он ли это, Эйхлер, племянник Липмана! И ни слова – язык не говорил. Презрительно посмотрел на Бирона кабинет-секретарь и оставил его.
Вскоре потребовали Волынского во дворец. Тут имел он уж случай развернуть пред государыней со всем усердием верноподданного и горячностью истинного патриота картину ужасных зол, которыми Бирон отягчил Россию.
К вечеру весь город узнал об опале фаворита. Сотни экипажей разного калибра осадили подъезд к дому Волынского: никто, кроме его друзей, не был принят.
Глава VII
ЧЁРНАЯ КОШКА
Душа твоя чиста, унынье чуждо ей;
Светла, как ясный день, младенческая совесть:
К чему тебе внимать безумства и страстей
Незанимательную повесть?
Пушкин
Медленно, заботливо сходила госпожа Волынская с дворцовой лестницы. Ступени двоились у ней в глазах, и она с усилием старалась поймать их своею ногою. Досада, сильнее Декартовых вихрей, кружила ей голову, разрывала сердце, наводила оттенки злости на это лицо, прежде столь добродушное и приятное. И как не досадовать, как не беситься ей! Она во второй раз приезжает во дворец, во второй раз ей отказывают. Какая причина такой неблагосклонности государыни?.. И тогда, когда мужу её изъявляют особенные милости, когда он взял верх даже над фаворитом? Тысячи предположений, и между ними одно, тёмное, но самое верное, то, что на унижении её строят торжество её соперницы. Боже! Какое оскорбление!.. Чем она заслужила его? Любовью к мужу, исполнением своих обязанностей! Опутанная этими думами, она несколько раз оступалась: дворцовая лестница казалась ей мрачным, перегнившим сходом в могилу. Гады ползут, шипят, обступают её, обвивают своими холодными кольцами, готовы её задушить. Но одно воззвание к Богу – и нечистое сонмище исчезает.
Внизу лестницы кто-то назвал её по имени. Едва не вскрикнула она от испуга, увидав пред собою длинный-предлинный и неподвижный стан, как будто проглотивший аршин, на огромных фижмах, при собольей муфте, сборище румян, белил, морщин, мушек и цветов, под высокостепенной, напудренной причёской, всё это на высоких, красных каблуках.
– Вы не узнаёте меня, матушка, Наталья Андреевна? – сказала эта размалёванная вывеска придворной дамы, важно приседая.
Вгляделась пристально госпожа Волынская: а! это бывшая её барская барыня – чёрная кошка, которая должна была пробежать ей чрез дорогу.
– Не узнала-таки, не узнала, Акулина Саввишна! Как можешь? – спросила Волынская, обняв её от доброты души, ей свойственной.
И госпожа Кульковская, супруга столбового дворянина, старшего пажа и старшего придворного шута, щепетильно дозволила себя поцеловать в щёку, охраняя сколько можно девственность своих румян, мушек и фижм.
– Правду сказать, матушка, немного похворала после свадьбы… спазмы, удушье… не мудрено! хлопоты во дворце… около сучки её величества… да господин Карл Карлович, дай Бог ему здоровья, помог. Ведь вы знаете Карла Карловича, придворного дохтура?
Произнося это, Кульковская натягивала изо всей мочи на тон знатной барыни.
– Как же, знаю! Не задерживаю ли я тебя?
– Помилуйте, Наталья Андреевна, я помню вашу отеческую (она хотела сказать аттенцию [117]) ко мне и готова для вас и сучку царскую оставить. Признаться вам со всею открытостью моей души, я поджидала вас таки нарочно. – Тут она вздохнула. – Много, очень много было бы мне вам в потаённость шепнуть… не для прочего иного, как для пожелания вам добра… Примером будучи сказать, может статься, вы и огорчаетесь, что вас Анна Ивановна не приняла… Господи Боже мой! Да этакой кровной обиды не снести бы и мне… слечь бы таки, слечь в постелю… А всё это, матушка, не взыщите, ваш дражайший супруг напроказил… У нас во дворце чудеса про него рассказывают, слушать, так ушки вянут… и будто он разводится с вами… и будто… Да на сём месте нас могут подслушать; а коли угодно было бы вам, сударыня, по старой памяти удостоить меня своим посещением, так я порассказала бы вам всё… Милости просим! Я живу недалечко, здесь во дворце, рукой подать.
Чёрная кошка не только что пробежала через дорогу Волынской, она вцепилась в грудь её, скребёт ей сердце, душит её. Как не идти ей за демоном-искусителем? Он манит её плодом, который дороже для неё, чем первой женщине плод познания добра и зла: в нём заключается познание сердца её мужа. И когда она вкусит от него, её рай, так же как рай Евин, должен исчезнуть.
Она идёт – следы её горят. Слуге при ней велено дожидаться в санях.
Чрез лабиринт коридоров вошли они в чистую комнату со сводами. Постель, напышенная и вздутая, как толстая купчиха, с двумя пирамидами подушек, китайский фарфор в шкапе за стеклом, картины великого мастера в золотой раме, украденные из дворца, и рядом с нею лубочные эстампы с изображением, как мыши кота погребают, и русского ада, в котором жарят, пекут, вешают за язык, за ребро, за ногу, во всех возможных положениях, – вот что составляло главное украшение знаменитого жилища господ Кульковских. На лежанке дремал её сынок. Мать разбудила его и, когда он совершил три ужасных зевоты, которыми, казалось, хотел проглотить пришедших, сказала ему с нежностью:
– Душенька, выдь куда-нибудь прогуляться или развеселиться; да не забудь своей официи [118]…
– На веселье нужны деньги, – отвечал он сурово, – дай целковенький прогуляться, так пойду, а не то, хоть тресни, не выйду.
Нежного сынка удовлетворили, и он, опоясавшись мечом-кладенцом, приветствовал его глупо-умильной усмешкой.
– Такой ветреник, всё шпагу забывает!.. Да скажи в австерии, чтобы не слишком шумели, а то как раз пришлю унять. Вот, матушка Наталья Андреевна, – продолжала Кульковская, когда наследничек её высоких душевных достоинств вышел, не поклонясь, – нажила себе забот. Да здесь не покойнее ли вам будет? А то против двери…
– Хорошо, хорошо, – повторяла Волынская, истерзанная душевными муками.
Если б посадили её в это время на уголья, на лёд, если бы земля колебалась под нею и громы над ней гремели, она ничего б не слыхала, ничего не видала.
– Воля ваша, матушка, неловко… пересядьте сюда…
Ужасная женщина!.. Каковы послуги перед тем, как собиралась убить? Так палач, готовясь снять голову с своей жертвы, заботился бы на эшафоте о том, чтоб оградить её от луча солнечного или сквозного ветра.
– Ахти, бедная головушка, – сказала наконец Кульковская, приведя в движение топор своего языка, – до какого позору дожила ты!.. На гибель свою прокатилась в Москву. Сам лукавый шепнул тебе ехать в этот путь-дорожку. Кабы тебе, сизая голубушка, половину рассказать, что было здесь без тебя, так сердце бы замерло, ох, ох!.. – И Кульковская заплакала; потом, осушив свои слёзы, продолжала. – Добро б волокитство на речах, а то пошли записочки – пресылались сначала через школьника Тредьяковского, потом носил их бездельник Николка, черномазый дьявол; напоследок… язык не двигается… застали вашего благоверного супруга в спальне молдаванки…
– Неправда, Саввишна, неправда! – сказала полумёртвая Волынская, – видно, зло берёт иных на Артемия Петровича, что выдумали такие сказки!..
– Сказки?.. Хороши сказочки, только не на сон грядущий, а на упокой души!.. Не верите мне, матушка? Так, пожалуй, выставлю свидетелей: старика Липмана, самого герцога, человек десяток пажей, дворцовых лакеев, горничную девку… Да коли распоясываться, язык и душка устанут. Видно, приходит конец мира! Господи, надолго ли станет твоего долготерпения?.. Неправда? А почто ж вас государыня Анна Ивановна не принимает? Спросили б давно нас, дворцовых!.. Потому что ваш дражайший бросился вчера ей в ноги, плакал, бил себя в грудь и упросил её величество дозволить ему развестись с вами и жениться на своей молдаванке… Что, матушка, вы не верите? Так вот поверьте этому свидетелю, поверьте своим оченькам… – Она отошла к лежанке и из шкатулки, на ней стоявшей, вынула сложенную бумажку. – Чай, вы рукописание своего муженька знаете?.. Прочтите, полюбуйтесь, а после скажите, наврала ли я вам, глупая баба, нанесла ли на святого человека околесицу… Да этих записочек ходит довольно по всему дворцу… Коли охоты станет читать, наберу их вам десятка два, хоть в книжечку извольте переплесть…
Не дождалась Волынская, чтобы подали ей записку, – сама вырвала из рук.
Это послание было одно из тех, от которых неопытную девушку бросает в одно время и в пламя и в дрожь, от земли на небо, в атмосферу, напитанную амброю, розой и ядом, где сладко, будто под крылом ангела, и душно, как в объятиях демона, где пульс бьётся удвоенною жизнью и сердце замирает восторгами, для которых нет языка.
Надо было видеть, что делалось с несчастною Волынскою. Давно ли он был так нежен, так страстен? Давно ли призывал Бога в свидетели его любви? Как она была счастлива!.. И что ж? В один миг исчезло очарование этого счастия: знойное дыхание сатаны испепелило все её надежды, все радости в мире! Глаза её помутились, будто у безумной, запёкшиеся губы дрожали, из полурастворённого рта, казалось, готов был вылететь крик смерти. Видно было, как младенец её трепетал… Что ей до младенца?.. Былодин – по нём и другого дорого ценила; нет того– и ей нипочём дитя её.
Сама Кульковская испугалась ужасного состояния, в которое её повергла. Зная силу её веры, напомнила ей о Боге, о страданиях Иисуса Христа, оставившего нам собою образец терпения, показала ей на икону скорбящей Божьей Матери… И Наталья Андреевна, придя в себя, судорожно зарыдала и распростёрлась пред ликом Небесной Утешительницы. Долго лежала она на полу, молясь и прерывая свои молитвы рыданиями; наконец встала, с горячею верою приложилась к образу… Божья Мать с такою небесною улыбкою то смотрела на своего младенца, то, казалось ей, на неё, как бы показывая, что она должна жить для того, кто у ней лежит под сердцем, – этого существа, невинного в преступлениях отца… Она не всего лишилась: с нею её Бог и Господь; её не покидает и Матерь Божия; она сама мать. Для младенца своего останется она жить, клянётся жить – ни одной клятвы ещё в жизнь свою не нарушала, – и неземное утешение прокралось невидимым лучом в её душу.