Страница:
– Разве необходимо из старых царственных?.. Можно просто из владетельных домов… – как будто без намерения заметил герцог.
– Можно… да где они?
– Поискать… может быть, и найдутся.
Поняла ли Анна Ивановна мысль своего фаворита – неизвестно, но всю остальную дорогу она молчала и казалась расстроенною.
Новые честолюбивые идеи зародились в это утро в двух головах. Идея немца – стать твёрдой ногою у русского престола, занятого то обольстительной фигурой цесаревны, то скромным обликом принцессы, и идея русского – устранить немца от православной Руси.
VII
VIII
– Можно… да где они?
– Поискать… может быть, и найдутся.
Поняла ли Анна Ивановна мысль своего фаворита – неизвестно, но всю остальную дорогу она молчала и казалась расстроенною.
Новые честолюбивые идеи зародились в это утро в двух головах. Идея немца – стать твёрдой ногою у русского престола, занятого то обольстительной фигурой цесаревны, то скромным обликом принцессы, и идея русского – устранить немца от православной Руси.
VII
Изо всех деревянных строений обоих берегов Мойки дом Артемия Петровича Волынского, в котором он постоянно жил сам, отличался величиною размеров, приятною архитектурою и затейливой окраскою. Не менее выдавался изящный вкус хозяина и в отделке внутренних комнат, в особенности парадных, занимавших собою весь лицевой фасад. Стены всех этих обширных зал, гостиных и диванных были обиты красным атласом, с травами и шёлковыми персидскими канавашами, из фона которых эффективно выходили, в золотых рамах, картины масляными красками, изображавшие различные ландшафты и аллегорические сюжеты, а по простенкам огромные зеркала, тоже в золотых рамах. Расставленная кругом стен ореховая мебель с золочёными спинками и триковою обойкою не щеголяла, как у других русских вельмож, грязною неряшливостью. В главной гостиной, над канапе, на почётном месте висели три портрета: Петра Великого в середине, Анны Ивановны и Бирона по бокам. Не так роскошны внутренние, так называемые жилые комнаты, в которых вместо атласа – цветная камка и шёлковые шпалеры, вместо золотых рам зеркал – ореховые и вместо триковых – кожаные подушки, но везде чистота и опрятность. В прямую противоположность немцу Андрею Ивановичу Остерману, злейшему врагу чистоплотности, коренной русский Артемий Петрович тщеславился чистотой, и его многочисленной, состоявшей из шестидесяти человек дворне всё-таки была работа. Домашняя челядь дома Волынского была различных национальностей: шведской, польской, калмыцкой, бухарской и даже индийской; ливрейные лакеи были одеты в песочного цвета кафтаны и красные камзолы. Артемий Петрович работал в своём кабинете, напоминавшем собою, по солидной библиотеке и астрономическим инструментам, кабинет учёного.
– Кубанец!
Вошёл человек средних лет, с тою свободою, какую видим у прислуги, пользующейся особою доверенностью и расположением господ.
– Кубанец! прибудут мои знакомцы, близкие… понимаешь кто? зови сюда, а если другие кто, то говори: занят-де государственными делами и принять никак не могут, – приказал кабинет-министр Артемий Петрович, сидевший у своего письменного стола, заваленного бумагами и разбросанными книгами.
Артемий Петрович снова принялся за работу. Бойко скользило перо по синеватой бумаге в уверенной руке знаменитого начётчика и оратора того времени. По временам он останавливался, прочитывал с самодовольною улыбкою громко и несколько нараспев последние фразы и нова принимался за перо. Заметно было, что работа была из таких, в которых содержание выливается прямо из сердца автора.
Скоро в прихожей послышался шум и затем в кабинет вошли двое гостей. Первый из вошедших – мужчина уже пожилых лет, грузный, с ожиревшим телом, с опухшим лицом, на котором, в массе самодовольствия и тупости, только глубокий знаток человеческого сердца мог подметить немалую дозу лукавства, князь Алексей Михайлович Черкасский, кабинет-министр, товарищ Волынского и Остермана. Когда после смерти Ягужинского кабинет остался только при двух членах, то придворные остряки говорили, что «ныне-де в кабинете полная консилия души (Остермана) с телом (Черкасским)». Второй гость составлял совершенную противоположность: это был сухопарый, вертлявый француз, с длинным носом, с умными живыми глазами, смышлённо выглядывающими через очки – де ла Суда, секретарь иностранной коллегии, развитый далеко выше уровня русского образования того времени, аккуратный поставщик переводов замечательных трудов иностранных литератур для Артемия Петровича, не знавшего иностранных языков. И теперь под мышкою он держал переведённую им главу из знаменитого политического трактата «Il principe» Маккиавели.
– Добро пожаловать, сиятельный коллега, – приветствовал товарища хозяин, любивший щегольнуть иностранным словцом, любезно пожимая руку князя. – Рад видеть, – продолжал он, обращаясь к секретарю с оттенком некоторой покровительственной короткости, принимая от того свёрток. – Весьма рад!
Гости уселись: князь спокойно на диван, де ла Суда на стул у письменного стола.
Вскоре прибыли новые гости: председатель коммерц-коллегии граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, суровый старик с наружностью дикобраза, с резким словом, но с глубоко любящим сердцем ко всем, кто имел возможность подойти к нему ближе; обер-штер-кригс-комиссар Фёдор Андреевич Соймонов, скромный и застенчивый, сохранивший почти до старости лет привычку краснеть и смущаться от каждого женского взгляда; советник Андрей Фёдорович Хрущов, делец и человек образованный, но непримиримый ненавистник всего немецкого, и, наконец, благодушный, симпатичный архитектор Пётр Михайлович Еропкин.
Беседа, начавшаяся вяло, с погоды, как и в нынешнее время, скоро оживилась и непринуждённо полилась о всех занимавших тогда мелких, но весьма влиятельных придворных акциденциях и конъюнктурах. Всех занимали одни и те же вопросы: как и к кому оказывала благоволение императрица, в каком расположении духа был в такое-то время его великогерцогская светлость и что бы такое могли означать тёмные и странные слова оракула Остермана. По мере оживления разговор принимал характер острого неудовольствия.
– Какое наше житьё – собачье! Всего боишься… – говорил по обыкновению с воодушевлением хозяин. – Не так живут польские сенаторы – ни на что не смотрят и всё им даром! Да что сенаторы!.. Там и простому шляхтичу сам король не смеет ничего сделать!
– Что за житьё! – жалобно вторил князь Алексей Михайлович. – Как ни служи, а награды не жди… Я ли не служил государыне, не по моему ли усердию она и на престол-то взошла, а что получил? Говорила тогда: «Не оставлю тебя, пока жива буду», чем не оставила! Как-то пожаловала нам трём: Головкину, Остерману да мне – китайские товары поровну, а потом, после смерти Головкина, его часть обещала разделить между нами двоими, а вышло, что только посулила. Из головкинской части выбрала себе тысяч на тридцать рублей… Да что товары! недоимку с моих крестьян не простила. А всё немцы…
– Немцы… – с горечью заговорил Волынский, которого одно упоминание о немцах приводило в злобу. – Да мы, русские, кто? рабы их. Где наши лучшие родовитые фамилии? Голицыны?.. Волконские? или понаделаны шутами, или…
– Нечего нам жаловаться, коли сами виноваты, – перебил Волынского молчавший до сих пор Мусин-Пушкин. – Сами себя делаем шутами да едим друг друга. Кто выдал Голицыных?.. сами. Кто теперь губит Долгоруких?.. Не ты ли, Артемий Петрович, направляешь дело…
– Не я, а Остерман, да и Долгоруковы совсем иное дело. Всем известно, как они поступали, когда были в фаворе… – несколько смутившись, спешил оправдаться Артемий Петрович. – Долгоруковы и ныне крамольничают: задумали государственный переворот совершить, иноземное войско призвать в отечество, женить цесаревну Елизавету с Нарышкиным и возвести её на престол…
– Враки одни, придумали с ветра: надо ведь Долгоруковых стереть, а на их место, самим… – проворчал Мусин-Пушкин.
Намёк, сказанный резко и очевидно указывающий на личную неприязнь Волынского к Долгоруковым, вызвал бы серьёзную ссору, если бы не вмешался находчивый француз. Заметив раздражение хозяина и опасаясь с его стороны горячей вспышки, де ла Суда поторопился смягчить резкие упрёки графа.
– Долгоруковы горды и завистливы, сделали много зла, это известно, а насколько правды в речах о заговоре, мы не знаем и со стороны судить трудно. Разбирает их дело комиссия, в которой достойнейший Артемий Петрович, несомненно, окажет наивысшую справедливость и беспристрастие.
Волынский несколько успокоился и уже отвечал более спокойным тоном:
– Всенепременно постараюсь, да сделать тут ничего не могу. Допросами руководит сам Ушаков, он же ходит с докладами к государыне и к герцогу. Вся сила в Остермане.
Артемий Петрович говорил неискренно. Ни императрице, ни Бирону окончательная гибель фамилии Долгоруковых не казалась необходимою. Попытка верховников, Голицыных и Долгоруковых, ограничить самодержавие и запрещение приезда Бирона давно уже успели стереться из памяти, точно так же забылась и история о подложном составлении завещания Петра II [30]. Не мог особенно бояться фамилии Долгоруковых и оракул Остерман, сильно укрепившийся своею опытностью в благосклонном внимании императрицы. Совсем другое положение Волынского, правда, умного и даровитого человека, но всё же новичка, не пустившего ещё глубоких корней в придворной почве. Для него могло быть опасным появление фамилий опальных князей, стоявших высоко в общественном положении и не благоволивших к нему, как к выскочке. Его не могло не встревожить назначение Сергея Григорьевича Долгорукова, одного из главных виновников подложной духовной, на пост посланника в Берлин, ясно указывавшее на близость окончания опалы.
Каждый из гостей хорошо понимал это, но не решался признаться даже самому себе, ставя высоко способности и ум хозяина, сам граф Мусин-Пушкин только круто мотнул головою. Разговор замялся. Все невольно почувствовали неловкость положения и все были рады, когда де ла Суда снова навёл внимание на занимавшую всех политическую сторону.
– Правда ли, Артемий Петрович, будто у нас скоро откроется компания со Швецией, – отнёсся де ла Суда к хозяину. – Вам это должно быть известно, как кабинет-министру. В народе толкуют.
– Знаю я столько же, сколько и всякий в народе, – отвечал Артемий Петрович, задетый за больное место. – У нас, в кабинете, дела не разграничены, и мы бы должны были обо всём действовать рассудливо и совокупно, да не так выходит. Все политические дела с иностранными державами Андрей Иваныч забрал в свои руки и вертит ими, как хочет, а мы вот, с Алексеем Михайлычем, только моргаем. А известно… он немец, дорога ли ему наша русская честь и наши интересы? Думает вот он, в пример, что мы и жить можем только с австрийским альянсом, а этот альянс впрок одному немцу, разоряет нас войнами, авантажными только для австрияка, и приводит нас в суспицию с другими государствами. Франция хотя и показывает нам добрый решпект в яви, а в тайне ведёт вредительные для нас негоции со Швецию и подговаривает идти с нами на войну.
– Слышал я, – вмешался в разговор Соймонов, – будто Франция хлопочет в Турции в нашу пользу, уговаривает к миру.
– Пустяки, один лишь отвод, – перебил Артемий Петрович, – посол наш Михаил Петрович Бестужев доносит секретно, что французский посланник в Швеции сильно хлопочет против нас, обещает на войну субсидии и возврат им наших петровских прибытков [31]. А беда, если новая война… и с Турцией-то разоряемся немало, а кому выгода? Одному австрияку, да Остермана ублажаем.
– Ты ведь вхож, Артемий Петрович, к государыне с докладами, – заметил: граф Пушкин, – что же не представишь ей своих резонов?
– Пробовал не раз, да толку не выходило, только себе поруха. Выскажешь ей все свои резоны, поймёт, согласится и ласково обойдётся, а смотришь, спустя несколько дней у государыни гневное лицо к тебе… Андрей Иваныч в стороне, а сделается всё по его…
– Андрей Иваныч издавна занимается делами иностранной политики, – заметил де ла Суда, – и знает до тонкости все европейские конъюнктуры… вот если бы Артемий Петрович, сойтись с ним…
– Сойтись с Андреем Иванычем! – вспылил хозяин. – Да разве только один чёрт, которому известны все его помышления, может с ним сойтись, а не русский человек. Два года с ним служу, а сказал ли он хоть раз о чем-нибудь своё мнение? Говорит и так, и эдак, а как сам-то он думает, не разберёшь. Ну, добро с нами, русскими, а то он таков и с немцами… Сам герцог курляндский в душе его терпеть не может.
– Не верю, – буркнул Мусин-Пушкин, – завидуют, а друг друга не выдадут. Немец всегда за немца; свои собаки грызутся, чужая не приставай. Нет, по-моему, пока у нас не будет коренного русского правительства мужской персоны, до тех пор немцы всё будут над нами властвовать.
– Коренного русского правительства, – тихо повторил Артемий Петрович, – коренного… да… А до тех пор, – заговорил он громко и как бы очнувшись, – нам необходимо каждому стараться по мере сил своих служить на пользу отечества, которое гибнет и гибнет от немцев… Посмотрите на наши селения – это ядро государственной силы, и что вы увидите? страшную нищету… каких-то ободранных, полуживых скелетов, с которых курляндский конюх, для удовлетворения своих прихотей, снимает и последнюю рубашку…
– Все нестроения наши, все беды от неимения у нас общего регламента, которым бы обуздывались и руководились как высшие, так и провинциальные власти и которым бы ограждалось достояние каждого. Вот бы вам, Артемий Петрович, – обратился Соймонов к хозяину, – как человеку государственному и образованному, следовало бы сочинить подобный регламент.
– Сочинил я немалый прожект и думаю, что труд мой, если не теперь, то будет полезен для потомства. Прожект носит название «Генеральное рассуждение об исправлении внутренних государственных дел» и заключается в шести главах: об укреплении границ и об армии, о церковных чинах, о шляхетстве, о правосудии и об экономии.
Гости – друзья и единомышленники – стали просить Артемия Петровича, прежде представления регламента императрице, прочитать его им. Польщённый общим вниманием, хозяин не заставил себя долго упрашивать и, развернув лежавшую на письменном столе объёмистую рукопись, начал читать.
Организаторский ум автора кабинет-министра пробивался в каждой строке проекта. Многие из его положений далеко опережали современное ему общество и могли быть применены только впоследствии. С примерным беспристрастием анализировал он и свои обязанности – обязанности министров. «Мы, министры, – говорилось в проекте, – хотим всю верность на себя принять и будто мы одни дела делаем и верно служим. Напрасно нам о себе так много думать… мы только что пишем и в конфиденции приводим, тем ревность и других пресекаем, и натащили мы на себя много дел и не надлежащих нам, а что делать, и сами не знаем». Между прочим, в проекте отведено довольно значительное место на изложение мер к развитию народного образования, в чём автор видел главное условие народного преуспеяния. Чтение продолжалось до полуночи. С неистощимым вниманием друзья следили за смелым полётом автора в области развития государственного благосостояния. Горячее сочувствие, вроде какого-то благоговения, выражалось на всех лицах в различных формах проявления. Граф Платон ещё ниже спустил густые щетинистые брови, ещё тяжелее сопел, а полуоткрытый рот, казалось, собирался проглотить в объёмистый желудок и автора, и его проект. Хрущов весь ушёл в себя, будто прислушиваясь к ответным звукам в самом себе. Соймонов моргал нахальную слезу, назойливо повисшую на ресницах, а маленький де ла Суда как в начале вытянул шею, так и остался застывшим.
– Подай, братец, государыне… самой государыне… в руки… – говорил граф Мусин-Пушкин, по-медвежьи сжимая руку Артемия Петровича.
– Что за государственный ум! Что за стиль! Что за творение! Выше Телемакова! – повторял Соймонов, обнимая автора.
– Да это что ещё! это только начало… я не остановлюсь… Мало писать, надобно же кому и исполнять… Я опишу государыне картину обо всех её окружающих, дабы она сама увидала, каковы они… могут ли быть добрыми сынами отечества, – говорил Волынский, не чувствуя земли под собой от похвал друзей.
Общего увлечения, казалось, не разделял только один князь Алексей Михайлович. Всплывший сквозь жировую оболочку природный ум в прищуренных заплывших глазках светился каким-то сожалением, какой-то насмешкою, и, едва заметно покачивая головой, он как будто хотел сказать: «Этого, брат, нам не нужно, не это требуется… пропадёшь ты со своими прожектами, да, пожалуй, и нас ещё потащишь за собой».
Гости разъехались.
– Кубанец!
Вошёл человек средних лет, с тою свободою, какую видим у прислуги, пользующейся особою доверенностью и расположением господ.
– Кубанец! прибудут мои знакомцы, близкие… понимаешь кто? зови сюда, а если другие кто, то говори: занят-де государственными делами и принять никак не могут, – приказал кабинет-министр Артемий Петрович, сидевший у своего письменного стола, заваленного бумагами и разбросанными книгами.
Артемий Петрович снова принялся за работу. Бойко скользило перо по синеватой бумаге в уверенной руке знаменитого начётчика и оратора того времени. По временам он останавливался, прочитывал с самодовольною улыбкою громко и несколько нараспев последние фразы и нова принимался за перо. Заметно было, что работа была из таких, в которых содержание выливается прямо из сердца автора.
Скоро в прихожей послышался шум и затем в кабинет вошли двое гостей. Первый из вошедших – мужчина уже пожилых лет, грузный, с ожиревшим телом, с опухшим лицом, на котором, в массе самодовольствия и тупости, только глубокий знаток человеческого сердца мог подметить немалую дозу лукавства, князь Алексей Михайлович Черкасский, кабинет-министр, товарищ Волынского и Остермана. Когда после смерти Ягужинского кабинет остался только при двух членах, то придворные остряки говорили, что «ныне-де в кабинете полная консилия души (Остермана) с телом (Черкасским)». Второй гость составлял совершенную противоположность: это был сухопарый, вертлявый француз, с длинным носом, с умными живыми глазами, смышлённо выглядывающими через очки – де ла Суда, секретарь иностранной коллегии, развитый далеко выше уровня русского образования того времени, аккуратный поставщик переводов замечательных трудов иностранных литератур для Артемия Петровича, не знавшего иностранных языков. И теперь под мышкою он держал переведённую им главу из знаменитого политического трактата «Il principe» Маккиавели.
– Добро пожаловать, сиятельный коллега, – приветствовал товарища хозяин, любивший щегольнуть иностранным словцом, любезно пожимая руку князя. – Рад видеть, – продолжал он, обращаясь к секретарю с оттенком некоторой покровительственной короткости, принимая от того свёрток. – Весьма рад!
Гости уселись: князь спокойно на диван, де ла Суда на стул у письменного стола.
Вскоре прибыли новые гости: председатель коммерц-коллегии граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, суровый старик с наружностью дикобраза, с резким словом, но с глубоко любящим сердцем ко всем, кто имел возможность подойти к нему ближе; обер-штер-кригс-комиссар Фёдор Андреевич Соймонов, скромный и застенчивый, сохранивший почти до старости лет привычку краснеть и смущаться от каждого женского взгляда; советник Андрей Фёдорович Хрущов, делец и человек образованный, но непримиримый ненавистник всего немецкого, и, наконец, благодушный, симпатичный архитектор Пётр Михайлович Еропкин.
Беседа, начавшаяся вяло, с погоды, как и в нынешнее время, скоро оживилась и непринуждённо полилась о всех занимавших тогда мелких, но весьма влиятельных придворных акциденциях и конъюнктурах. Всех занимали одни и те же вопросы: как и к кому оказывала благоволение императрица, в каком расположении духа был в такое-то время его великогерцогская светлость и что бы такое могли означать тёмные и странные слова оракула Остермана. По мере оживления разговор принимал характер острого неудовольствия.
– Какое наше житьё – собачье! Всего боишься… – говорил по обыкновению с воодушевлением хозяин. – Не так живут польские сенаторы – ни на что не смотрят и всё им даром! Да что сенаторы!.. Там и простому шляхтичу сам король не смеет ничего сделать!
– Что за житьё! – жалобно вторил князь Алексей Михайлович. – Как ни служи, а награды не жди… Я ли не служил государыне, не по моему ли усердию она и на престол-то взошла, а что получил? Говорила тогда: «Не оставлю тебя, пока жива буду», чем не оставила! Как-то пожаловала нам трём: Головкину, Остерману да мне – китайские товары поровну, а потом, после смерти Головкина, его часть обещала разделить между нами двоими, а вышло, что только посулила. Из головкинской части выбрала себе тысяч на тридцать рублей… Да что товары! недоимку с моих крестьян не простила. А всё немцы…
– Немцы… – с горечью заговорил Волынский, которого одно упоминание о немцах приводило в злобу. – Да мы, русские, кто? рабы их. Где наши лучшие родовитые фамилии? Голицыны?.. Волконские? или понаделаны шутами, или…
– Нечего нам жаловаться, коли сами виноваты, – перебил Волынского молчавший до сих пор Мусин-Пушкин. – Сами себя делаем шутами да едим друг друга. Кто выдал Голицыных?.. сами. Кто теперь губит Долгоруких?.. Не ты ли, Артемий Петрович, направляешь дело…
– Не я, а Остерман, да и Долгоруковы совсем иное дело. Всем известно, как они поступали, когда были в фаворе… – несколько смутившись, спешил оправдаться Артемий Петрович. – Долгоруковы и ныне крамольничают: задумали государственный переворот совершить, иноземное войско призвать в отечество, женить цесаревну Елизавету с Нарышкиным и возвести её на престол…
– Враки одни, придумали с ветра: надо ведь Долгоруковых стереть, а на их место, самим… – проворчал Мусин-Пушкин.
Намёк, сказанный резко и очевидно указывающий на личную неприязнь Волынского к Долгоруковым, вызвал бы серьёзную ссору, если бы не вмешался находчивый француз. Заметив раздражение хозяина и опасаясь с его стороны горячей вспышки, де ла Суда поторопился смягчить резкие упрёки графа.
– Долгоруковы горды и завистливы, сделали много зла, это известно, а насколько правды в речах о заговоре, мы не знаем и со стороны судить трудно. Разбирает их дело комиссия, в которой достойнейший Артемий Петрович, несомненно, окажет наивысшую справедливость и беспристрастие.
Волынский несколько успокоился и уже отвечал более спокойным тоном:
– Всенепременно постараюсь, да сделать тут ничего не могу. Допросами руководит сам Ушаков, он же ходит с докладами к государыне и к герцогу. Вся сила в Остермане.
Артемий Петрович говорил неискренно. Ни императрице, ни Бирону окончательная гибель фамилии Долгоруковых не казалась необходимою. Попытка верховников, Голицыных и Долгоруковых, ограничить самодержавие и запрещение приезда Бирона давно уже успели стереться из памяти, точно так же забылась и история о подложном составлении завещания Петра II [30]. Не мог особенно бояться фамилии Долгоруковых и оракул Остерман, сильно укрепившийся своею опытностью в благосклонном внимании императрицы. Совсем другое положение Волынского, правда, умного и даровитого человека, но всё же новичка, не пустившего ещё глубоких корней в придворной почве. Для него могло быть опасным появление фамилий опальных князей, стоявших высоко в общественном положении и не благоволивших к нему, как к выскочке. Его не могло не встревожить назначение Сергея Григорьевича Долгорукова, одного из главных виновников подложной духовной, на пост посланника в Берлин, ясно указывавшее на близость окончания опалы.
Каждый из гостей хорошо понимал это, но не решался признаться даже самому себе, ставя высоко способности и ум хозяина, сам граф Мусин-Пушкин только круто мотнул головою. Разговор замялся. Все невольно почувствовали неловкость положения и все были рады, когда де ла Суда снова навёл внимание на занимавшую всех политическую сторону.
– Правда ли, Артемий Петрович, будто у нас скоро откроется компания со Швецией, – отнёсся де ла Суда к хозяину. – Вам это должно быть известно, как кабинет-министру. В народе толкуют.
– Знаю я столько же, сколько и всякий в народе, – отвечал Артемий Петрович, задетый за больное место. – У нас, в кабинете, дела не разграничены, и мы бы должны были обо всём действовать рассудливо и совокупно, да не так выходит. Все политические дела с иностранными державами Андрей Иваныч забрал в свои руки и вертит ими, как хочет, а мы вот, с Алексеем Михайлычем, только моргаем. А известно… он немец, дорога ли ему наша русская честь и наши интересы? Думает вот он, в пример, что мы и жить можем только с австрийским альянсом, а этот альянс впрок одному немцу, разоряет нас войнами, авантажными только для австрияка, и приводит нас в суспицию с другими государствами. Франция хотя и показывает нам добрый решпект в яви, а в тайне ведёт вредительные для нас негоции со Швецию и подговаривает идти с нами на войну.
– Слышал я, – вмешался в разговор Соймонов, – будто Франция хлопочет в Турции в нашу пользу, уговаривает к миру.
– Пустяки, один лишь отвод, – перебил Артемий Петрович, – посол наш Михаил Петрович Бестужев доносит секретно, что французский посланник в Швеции сильно хлопочет против нас, обещает на войну субсидии и возврат им наших петровских прибытков [31]. А беда, если новая война… и с Турцией-то разоряемся немало, а кому выгода? Одному австрияку, да Остермана ублажаем.
– Ты ведь вхож, Артемий Петрович, к государыне с докладами, – заметил: граф Пушкин, – что же не представишь ей своих резонов?
– Пробовал не раз, да толку не выходило, только себе поруха. Выскажешь ей все свои резоны, поймёт, согласится и ласково обойдётся, а смотришь, спустя несколько дней у государыни гневное лицо к тебе… Андрей Иваныч в стороне, а сделается всё по его…
– Андрей Иваныч издавна занимается делами иностранной политики, – заметил де ла Суда, – и знает до тонкости все европейские конъюнктуры… вот если бы Артемий Петрович, сойтись с ним…
– Сойтись с Андреем Иванычем! – вспылил хозяин. – Да разве только один чёрт, которому известны все его помышления, может с ним сойтись, а не русский человек. Два года с ним служу, а сказал ли он хоть раз о чем-нибудь своё мнение? Говорит и так, и эдак, а как сам-то он думает, не разберёшь. Ну, добро с нами, русскими, а то он таков и с немцами… Сам герцог курляндский в душе его терпеть не может.
– Не верю, – буркнул Мусин-Пушкин, – завидуют, а друг друга не выдадут. Немец всегда за немца; свои собаки грызутся, чужая не приставай. Нет, по-моему, пока у нас не будет коренного русского правительства мужской персоны, до тех пор немцы всё будут над нами властвовать.
– Коренного русского правительства, – тихо повторил Артемий Петрович, – коренного… да… А до тех пор, – заговорил он громко и как бы очнувшись, – нам необходимо каждому стараться по мере сил своих служить на пользу отечества, которое гибнет и гибнет от немцев… Посмотрите на наши селения – это ядро государственной силы, и что вы увидите? страшную нищету… каких-то ободранных, полуживых скелетов, с которых курляндский конюх, для удовлетворения своих прихотей, снимает и последнюю рубашку…
– Все нестроения наши, все беды от неимения у нас общего регламента, которым бы обуздывались и руководились как высшие, так и провинциальные власти и которым бы ограждалось достояние каждого. Вот бы вам, Артемий Петрович, – обратился Соймонов к хозяину, – как человеку государственному и образованному, следовало бы сочинить подобный регламент.
– Сочинил я немалый прожект и думаю, что труд мой, если не теперь, то будет полезен для потомства. Прожект носит название «Генеральное рассуждение об исправлении внутренних государственных дел» и заключается в шести главах: об укреплении границ и об армии, о церковных чинах, о шляхетстве, о правосудии и об экономии.
Гости – друзья и единомышленники – стали просить Артемия Петровича, прежде представления регламента императрице, прочитать его им. Польщённый общим вниманием, хозяин не заставил себя долго упрашивать и, развернув лежавшую на письменном столе объёмистую рукопись, начал читать.
Организаторский ум автора кабинет-министра пробивался в каждой строке проекта. Многие из его положений далеко опережали современное ему общество и могли быть применены только впоследствии. С примерным беспристрастием анализировал он и свои обязанности – обязанности министров. «Мы, министры, – говорилось в проекте, – хотим всю верность на себя принять и будто мы одни дела делаем и верно служим. Напрасно нам о себе так много думать… мы только что пишем и в конфиденции приводим, тем ревность и других пресекаем, и натащили мы на себя много дел и не надлежащих нам, а что делать, и сами не знаем». Между прочим, в проекте отведено довольно значительное место на изложение мер к развитию народного образования, в чём автор видел главное условие народного преуспеяния. Чтение продолжалось до полуночи. С неистощимым вниманием друзья следили за смелым полётом автора в области развития государственного благосостояния. Горячее сочувствие, вроде какого-то благоговения, выражалось на всех лицах в различных формах проявления. Граф Платон ещё ниже спустил густые щетинистые брови, ещё тяжелее сопел, а полуоткрытый рот, казалось, собирался проглотить в объёмистый желудок и автора, и его проект. Хрущов весь ушёл в себя, будто прислушиваясь к ответным звукам в самом себе. Соймонов моргал нахальную слезу, назойливо повисшую на ресницах, а маленький де ла Суда как в начале вытянул шею, так и остался застывшим.
– Подай, братец, государыне… самой государыне… в руки… – говорил граф Мусин-Пушкин, по-медвежьи сжимая руку Артемия Петровича.
– Что за государственный ум! Что за стиль! Что за творение! Выше Телемакова! – повторял Соймонов, обнимая автора.
– Да это что ещё! это только начало… я не остановлюсь… Мало писать, надобно же кому и исполнять… Я опишу государыне картину обо всех её окружающих, дабы она сама увидала, каковы они… могут ли быть добрыми сынами отечества, – говорил Волынский, не чувствуя земли под собой от похвал друзей.
Общего увлечения, казалось, не разделял только один князь Алексей Михайлович. Всплывший сквозь жировую оболочку природный ум в прищуренных заплывших глазках светился каким-то сожалением, какой-то насмешкою, и, едва заметно покачивая головой, он как будто хотел сказать: «Этого, брат, нам не нужно, не это требуется… пропадёшь ты со своими прожектами, да, пожалуй, и нас ещё потащишь за собой».
Гости разъехались.
VIII
В этот вечер, против обыкновения, у Артемия Петровича не было ни карт, ни шумных приятельских споров – гости уехали ранее под тяжёлым впечатлением. Все они любили хозяина, каждый по своему ценил его ум, благородные стремления, выделявшие его далеко выше всех тогдашних русских людей; понимали всю пользу, какую могли принести его государственные способности, но вместе с тем каждый из них видел и его недостатки, каждый из них чувствовал, когда испарялось увлечение от красноречивых речей хозяина, что борьба его с сильным фаворитом и немцами – борьба неравная, что его страстная, легко увлекающаяся натура, бросающаяся без оглядки в крайности, неосторожная и податливая, погубит его самого, погубит всех их, и в конце концов погубит дело их, только что зарождающееся, осознанное очень немногими, дикое и странное для массы.
Проводив гостей, Артемий Петрович воротился в кабинет, где в ожидании его де ла Суда пересматривал на столе бумаги.
– Ну, что, почтеннейший, читал моё доношение на эту пасквильную жалобу к государыне от Кинкеля и Людвига? – спросил Артемий Петрович секретаря иностранной коллегии. – Мерзавцы вздумали обвинять меня в каких-то злоупотреблениях по конским заводам!
– Объяснения ваши, Артемий Петрович, – де ла Суда, когда оставался наедине, всегда обращался без прибавления превосходительного титула, – объяснения ваши красноречивы, убедительны и, без сомнения, возымеют своё действие, но мне кажется, главное тут не в жалобе Кинкеля и Людвига, а в подстрекателях…
– Знаю, знаю, – перебил Артемий Петрович, – мерзавцев подстрекнул Куракин, враг мой, шут и пьяница, на которого не стоит обращать внимания.
– Нет, стоит, Артемий Петрович. Шутовством своим он вредит вам в глазах императрицы. Вот на днях, рассказывал мне Эйхлер, он злобно надсмеялся над вами.
– Надо мной? Интересно бы знать, как?
Де ла Суда несколько колебался: передавать или нет; ему не хотелось огорчать, но вместе с тем и считал необходимым доказать, до какой степени доходит дерзость Куракина.
– За обедом у государыни Куракин похвалился, что будто бы изучил все ваши движения до тонкости. Если, говорит, Артемий Петрович отставит ногу вперёд – это значит, он станет лгать, если отставит назад – значит, хочет воровать, если сморщит лоб – так это самый верный признак, что будет клеветать.
– Всякий знает, как он спьяну лжёт на всех, а на меня по злобе вдвое. Что же государыня?
– Смеялась, как смеётся каждому шутовству, но важности не в глупой остроте, а в безнаказанной дерзости. В виду этого-то мне кажутся излишними приложенные к доношению особые примечания, в которых каждый увидит обвинения самого себя, а это ещё более раздражит против вас влиятельных персон.
– Знаю, любезный, но я пойду теперь напролом. Довольно низкопоклонничать, льстить, унижаться и интриговать, пора заговорить громко и смело. Либо пан, либо пропал. Ты знаешь, что делается у нас и можно ли дальше терпеть? Всё зло от немцев, от нашего знатного дворянства. Моя цель – освободиться от немцев, устранить это загнившее боярство, выдвинуть здоровое шляхетство и с помощью его повести народ вперёд. Если мне удастся свернуть нахала-фаворита, этого бича, терзающего всё наше государство, и потом этого хитреца и лицемера Остермана, тогда государыня будет слушаться только моих советов, и тогда я выполню свой план.
Это были мечты, которые могли отуманить только такую увлекающуюся самолюбивую голову, какую имел Артемий Петрович, но рассеять их не было никакой возможности. Осторожный де ла Суда сознавал это и не пытался настаивать. Нельзя же пересоздать природу человека, вдруг вырвать с корнем то, что в продолжение стольких лет лелеялось, растилось и так крепко засело в сердце. Де ла Суда отлично понимал, что все прожекты Артемия Петровича основаны не на твёрдой почве, что они, как болезненный цветок, взращённый не при естественных условиях, захирели бы сами собой, не дождавшись даже житейской бури, а между тем он и сам был один из тех, которые растили этот цветок. Как человек дальновидный, он предвидел, как пойдёт кабинет-министр, предвидел, что гроза обрушится и на него самого, а всё-таки шёл по той же дороге. Известно, что под влиянием всецело овладевшей идеи человек лишается свободности самоопределения и часто делает вопреки своей воле. Влияния и разума у де ла Суда доставало только на то, чтобы по возможности оберечь себя, не выставлять напоказ своего участия и отделаться меньшими потерями, когда придёт день итога.
Бывали минуты сомнения и у самого Артемия Петровича, в особенности после моментов увлечения.
– А может быть, мне и не удастся, – тихо продолжал он, – может быть, придётся поплатиться головою… Так что же? Все мы должны умереть, но моя смерть, по крайней мере, будет не бесследною, она укажет потомкам путь, по которому должно идти, и имя моё не забудется… Не говорил ли ещё чего-нибудь Эйхлер? – снова начал Артемий Петрович, вдруг переменяя разговор.
– Да ничего особенного, советовал вам быть осторожным; говорил, что Бирон начинает на вас коситься за ваши частые посещения принцессы.
– Пусть его косится! Чёрт с ним! Мне принцесса нужна. На днях Фишер, под великим секретом, мне сказывал, что здоровье государыни ненадёжно и вряд ли она долго протянет, а кроме принцессы, у неё никого нет…
– Сказывал ещё Эйхлер, будто герцог начал в последнее время сильно ухаживать за Анною Леопольдовною.
– С какой целью?
– Положительно не знает, а догадывается: не затеял ли выдать принцессу замуж?
– За кого?
– Не знает, только уж очень сильно ухаживает за принцессой.
– Не за кого бы, кажется. Разве за Петра? Что-то герцог стал нахваливать преждевременную развитость сынка… Если так, то надо помешать, а то всем моим прожектам конец, и будет у нас второй Годунов.
– Приказаний, Артемий Петрович, никаких не будет? – спросил де ла Суда, собираясь уходить.
– Никаких. Взял ту статью из Липсия?
– Взял.
Де ла Суда простился, но, сделав несколько шагов, снова воротился назад.
– Главное-то и забыл передать вам, Артемий Петрович. Эйхлер поручил мне сказать, чтобы вы не очень-то доверяли вашему секретарю Яковлеву, будто бы тот всё передаёт Остерману.
– Спасибо. Я сам подозревал и хотел уволить.
Вслед за выходом де ла Суда, появился Кубанец. Указав пальцем на комнату подле кабинета, он с многозначительным видом предупредил: «Варвара Дмитриевна».
– Хорошо, ступай; когда понадобится – позову.
По обыкновению, никогда не нарушавшемуся, Артемий Петрович пошёл в женское отделение благословлять детей.
В спальне дочерей давно всё покоилось безмятежным сном, кроме восьмидесятилетней мамки Фоминишны, стоявшей на коленях перед иконами и шамкавшей беззубым ртом всегда одни и те же молитвы. Красноватый огонёк неугасимой лампады в углу перед большими, в серебряных окладах образами, осветив всё изрытое глубокими землистыми морщинами заскорузлое лицо старухи, её седые косички волос, выбившиеся из-под тёмной головной повязки от земных поклонов, терялся, дрожа и замирая, по отдалённым углам спальни. Подле образницы, у стены, под кисейчатым пологом стояла постель старшей дочери Анны Артемьевны, девушки лет семнадцати. Артемий Петрович, отдёрнув полог, наклонился и долго любовался на свою «чистую голубицу», как он всегда выражался о старшей дочери.
Молодая девушка спала тихим, ровным сном, положив под головку изящную руку и полураскрыв полные губки. Как наяву, так и во сне, не волновали мятежные помыслы этой только что распускающейся жизни, не знавшей ни лукавства, ни интриг и волнений, только что начинавшей вглядываться в действительность и отличать её от легендарных сказаний мамки о давно минувших временах. Перекрестив девушку и тихо поцеловав её чистый лоб, Артемий Петрович, точно так же, почти с неменьшей нежностью, благословил и другую дочь, двенадцатилетнюю Марию, спавшую на той же постели, рядом со старшей сестрой.
Дольше оставался отец у постельки единственного сына Петра, десятилетнего бойкого мальчика. Отец любил его едва ли не больше дочерей, хотя на него беспрерывно слышались жалобы: то на какую-нибудь шалость, вроде разорения птичьих гнёзд, то за гусара, пущенного в нос сонливому лакею, то на неугомонную резвость, в виде изорванного платья или шишки, вскочившей на лбу. В мальчике Артемий Петрович видел живой портрет покойной жены, а вместе с тем и себя самого. Мать напоминал ребёнок личиком, миндалевидными продолговатыми разрезами глаз тёмно-серого цвета, глубоким загадочным выражением, наклоном лба, немного вздёрнутым носиком, пухлыми отдувшимися губками, но походкою и манерами он более всех детей походил на отца.
– Капелька, вот, в капельку родимый, – шамкала мамка, глядя на общего любимца Петю своими подслеповатыми, слезящимися глазами, на слабость которых она постоянно жаловалась, удивляясь, отчего это вот всё будто мельтешит.
Проводив гостей, Артемий Петрович воротился в кабинет, где в ожидании его де ла Суда пересматривал на столе бумаги.
– Ну, что, почтеннейший, читал моё доношение на эту пасквильную жалобу к государыне от Кинкеля и Людвига? – спросил Артемий Петрович секретаря иностранной коллегии. – Мерзавцы вздумали обвинять меня в каких-то злоупотреблениях по конским заводам!
– Объяснения ваши, Артемий Петрович, – де ла Суда, когда оставался наедине, всегда обращался без прибавления превосходительного титула, – объяснения ваши красноречивы, убедительны и, без сомнения, возымеют своё действие, но мне кажется, главное тут не в жалобе Кинкеля и Людвига, а в подстрекателях…
– Знаю, знаю, – перебил Артемий Петрович, – мерзавцев подстрекнул Куракин, враг мой, шут и пьяница, на которого не стоит обращать внимания.
– Нет, стоит, Артемий Петрович. Шутовством своим он вредит вам в глазах императрицы. Вот на днях, рассказывал мне Эйхлер, он злобно надсмеялся над вами.
– Надо мной? Интересно бы знать, как?
Де ла Суда несколько колебался: передавать или нет; ему не хотелось огорчать, но вместе с тем и считал необходимым доказать, до какой степени доходит дерзость Куракина.
– За обедом у государыни Куракин похвалился, что будто бы изучил все ваши движения до тонкости. Если, говорит, Артемий Петрович отставит ногу вперёд – это значит, он станет лгать, если отставит назад – значит, хочет воровать, если сморщит лоб – так это самый верный признак, что будет клеветать.
– Всякий знает, как он спьяну лжёт на всех, а на меня по злобе вдвое. Что же государыня?
– Смеялась, как смеётся каждому шутовству, но важности не в глупой остроте, а в безнаказанной дерзости. В виду этого-то мне кажутся излишними приложенные к доношению особые примечания, в которых каждый увидит обвинения самого себя, а это ещё более раздражит против вас влиятельных персон.
– Знаю, любезный, но я пойду теперь напролом. Довольно низкопоклонничать, льстить, унижаться и интриговать, пора заговорить громко и смело. Либо пан, либо пропал. Ты знаешь, что делается у нас и можно ли дальше терпеть? Всё зло от немцев, от нашего знатного дворянства. Моя цель – освободиться от немцев, устранить это загнившее боярство, выдвинуть здоровое шляхетство и с помощью его повести народ вперёд. Если мне удастся свернуть нахала-фаворита, этого бича, терзающего всё наше государство, и потом этого хитреца и лицемера Остермана, тогда государыня будет слушаться только моих советов, и тогда я выполню свой план.
Это были мечты, которые могли отуманить только такую увлекающуюся самолюбивую голову, какую имел Артемий Петрович, но рассеять их не было никакой возможности. Осторожный де ла Суда сознавал это и не пытался настаивать. Нельзя же пересоздать природу человека, вдруг вырвать с корнем то, что в продолжение стольких лет лелеялось, растилось и так крепко засело в сердце. Де ла Суда отлично понимал, что все прожекты Артемия Петровича основаны не на твёрдой почве, что они, как болезненный цветок, взращённый не при естественных условиях, захирели бы сами собой, не дождавшись даже житейской бури, а между тем он и сам был один из тех, которые растили этот цветок. Как человек дальновидный, он предвидел, как пойдёт кабинет-министр, предвидел, что гроза обрушится и на него самого, а всё-таки шёл по той же дороге. Известно, что под влиянием всецело овладевшей идеи человек лишается свободности самоопределения и часто делает вопреки своей воле. Влияния и разума у де ла Суда доставало только на то, чтобы по возможности оберечь себя, не выставлять напоказ своего участия и отделаться меньшими потерями, когда придёт день итога.
Бывали минуты сомнения и у самого Артемия Петровича, в особенности после моментов увлечения.
– А может быть, мне и не удастся, – тихо продолжал он, – может быть, придётся поплатиться головою… Так что же? Все мы должны умереть, но моя смерть, по крайней мере, будет не бесследною, она укажет потомкам путь, по которому должно идти, и имя моё не забудется… Не говорил ли ещё чего-нибудь Эйхлер? – снова начал Артемий Петрович, вдруг переменяя разговор.
– Да ничего особенного, советовал вам быть осторожным; говорил, что Бирон начинает на вас коситься за ваши частые посещения принцессы.
– Пусть его косится! Чёрт с ним! Мне принцесса нужна. На днях Фишер, под великим секретом, мне сказывал, что здоровье государыни ненадёжно и вряд ли она долго протянет, а кроме принцессы, у неё никого нет…
– Сказывал ещё Эйхлер, будто герцог начал в последнее время сильно ухаживать за Анною Леопольдовною.
– С какой целью?
– Положительно не знает, а догадывается: не затеял ли выдать принцессу замуж?
– За кого?
– Не знает, только уж очень сильно ухаживает за принцессой.
– Не за кого бы, кажется. Разве за Петра? Что-то герцог стал нахваливать преждевременную развитость сынка… Если так, то надо помешать, а то всем моим прожектам конец, и будет у нас второй Годунов.
– Приказаний, Артемий Петрович, никаких не будет? – спросил де ла Суда, собираясь уходить.
– Никаких. Взял ту статью из Липсия?
– Взял.
Де ла Суда простился, но, сделав несколько шагов, снова воротился назад.
– Главное-то и забыл передать вам, Артемий Петрович. Эйхлер поручил мне сказать, чтобы вы не очень-то доверяли вашему секретарю Яковлеву, будто бы тот всё передаёт Остерману.
– Спасибо. Я сам подозревал и хотел уволить.
Вслед за выходом де ла Суда, появился Кубанец. Указав пальцем на комнату подле кабинета, он с многозначительным видом предупредил: «Варвара Дмитриевна».
– Хорошо, ступай; когда понадобится – позову.
По обыкновению, никогда не нарушавшемуся, Артемий Петрович пошёл в женское отделение благословлять детей.
В спальне дочерей давно всё покоилось безмятежным сном, кроме восьмидесятилетней мамки Фоминишны, стоявшей на коленях перед иконами и шамкавшей беззубым ртом всегда одни и те же молитвы. Красноватый огонёк неугасимой лампады в углу перед большими, в серебряных окладах образами, осветив всё изрытое глубокими землистыми морщинами заскорузлое лицо старухи, её седые косички волос, выбившиеся из-под тёмной головной повязки от земных поклонов, терялся, дрожа и замирая, по отдалённым углам спальни. Подле образницы, у стены, под кисейчатым пологом стояла постель старшей дочери Анны Артемьевны, девушки лет семнадцати. Артемий Петрович, отдёрнув полог, наклонился и долго любовался на свою «чистую голубицу», как он всегда выражался о старшей дочери.
Молодая девушка спала тихим, ровным сном, положив под головку изящную руку и полураскрыв полные губки. Как наяву, так и во сне, не волновали мятежные помыслы этой только что распускающейся жизни, не знавшей ни лукавства, ни интриг и волнений, только что начинавшей вглядываться в действительность и отличать её от легендарных сказаний мамки о давно минувших временах. Перекрестив девушку и тихо поцеловав её чистый лоб, Артемий Петрович, точно так же, почти с неменьшей нежностью, благословил и другую дочь, двенадцатилетнюю Марию, спавшую на той же постели, рядом со старшей сестрой.
Дольше оставался отец у постельки единственного сына Петра, десятилетнего бойкого мальчика. Отец любил его едва ли не больше дочерей, хотя на него беспрерывно слышались жалобы: то на какую-нибудь шалость, вроде разорения птичьих гнёзд, то за гусара, пущенного в нос сонливому лакею, то на неугомонную резвость, в виде изорванного платья или шишки, вскочившей на лбу. В мальчике Артемий Петрович видел живой портрет покойной жены, а вместе с тем и себя самого. Мать напоминал ребёнок личиком, миндалевидными продолговатыми разрезами глаз тёмно-серого цвета, глубоким загадочным выражением, наклоном лба, немного вздёрнутым носиком, пухлыми отдувшимися губками, но походкою и манерами он более всех детей походил на отца.
– Капелька, вот, в капельку родимый, – шамкала мамка, глядя на общего любимца Петю своими подслеповатыми, слезящимися глазами, на слабость которых она постоянно жаловалась, удивляясь, отчего это вот всё будто мельтешит.