Страница:
В вихрях снега затормозило у нашего дома желтое такси и просигналило. Я взяла чемодан. Отец встал с кресла, подошел ко мне, поцеловал в лоб, мать прибежала из кухни и испачкала мукой воротник моего пальто. Глаза у нее покраснели, но слез не было.
— Прощайте, — сказала я и поперхнулась.
— Шею, шею береги, — крикнула мама, когда я распахнула дверь, и в прихожую хлынул зябкий холод, и мокрые снежинки легли на ворсистый ковер.
Закрывая за собой дверь, я услышала голос отца, такой домашний и уютный:
— Ну, жена, ставь на стол, ужинать будем.
И тогда я взвыла. Тихим щенячьим воем. У закрытой двери родного дома. Под холодным ветром и колючими снежинками, секущими по щекам. Как щенок, вышвырнутый из тепла на холод.
Такси нетерпеливо прогудело.
Я сорвала с шеи шарф и повесила его на рукоятку двери. И пошла с распахнутым воротом к такси, наклонившись под тяжестью чемодана.
Шофер, немолодой негр в теплой непромокаемой куртке, взял у меня чемодан, положил в багажник, и, пока он это делал, я невольно оглянулась на дом, на окна, где в уютном теплом свете шевелились силуэты папы и мамы, в глубине у обеденного стола. Они даже не подошли к окну.
Я села в машину и с треском захлопнула дверцу. Давя снежную кашу, мы тронулись мимо одинаковых кирпичных домов, голых старых деревьев и верениц мертвых автомобилей у тротуаров, сверху залепленных шапками снега.
Людей не было. Тянулись бесконечные вереницы застывших автомобилей. Хлюпала грязь под колесами, «дворники» метались по ветровому стеклу, утирая крупные слезы, а они набегали вновь.
На Квинс-бульваре мы вползли в поток автомобилей и стали брызгать во все стороны грязью и получать сдачи от соседей.
В мутное небо уходили красные кирпичные дома на двадцать этажей, и везде светились окна, и за окнами была жизнь, и, возможно, в одном из тысячи были подлинные чувства и нормальное человеческое тепло.
Мы подрулили к аэропорту. Шофер подал мне чемодан, и я, не знаю почему, попросила его:
— Пройдите со мной в аэропорт. Я вам заплачу.
Он пожал плечами и понес чемодан к автоматически распахивающимся дверям. Я попросила его сдать мой чемодан в багаж, и он почему-то не возразил. У него было черное лицо и синие белки. А кожа на щеках и широком носу лоснилась под светом люстр.
Оформив билет, я рассчиталась с шофером и дала два доллара на чай. Кругом нас редкие пассажиры прощались с родными, целовались, кто-то всхлипывал.
Я была одна. Как собака. И уже пошла с сумкой к контролю, но, обернувшись, увидела, что шофер не ушел и смотрит мне вслед. Я побежала назад. Обхватила его голову в форменной фуражке обеими руками, присосалась губами к его толстым губам и слезами замочила его щеки.
Он не оттолкнул меня. Откинул шапочку с моих влажных волос и стал гладить рукой по ним нежно-нежно, и я услышала его мягкий голос:
— Беги, девочка. Опоздаешь на самолет.
ОН
— Прощайте, — сказала я и поперхнулась.
— Шею, шею береги, — крикнула мама, когда я распахнула дверь, и в прихожую хлынул зябкий холод, и мокрые снежинки легли на ворсистый ковер.
Закрывая за собой дверь, я услышала голос отца, такой домашний и уютный:
— Ну, жена, ставь на стол, ужинать будем.
И тогда я взвыла. Тихим щенячьим воем. У закрытой двери родного дома. Под холодным ветром и колючими снежинками, секущими по щекам. Как щенок, вышвырнутый из тепла на холод.
Такси нетерпеливо прогудело.
Я сорвала с шеи шарф и повесила его на рукоятку двери. И пошла с распахнутым воротом к такси, наклонившись под тяжестью чемодана.
Шофер, немолодой негр в теплой непромокаемой куртке, взял у меня чемодан, положил в багажник, и, пока он это делал, я невольно оглянулась на дом, на окна, где в уютном теплом свете шевелились силуэты папы и мамы, в глубине у обеденного стола. Они даже не подошли к окну.
Я села в машину и с треском захлопнула дверцу. Давя снежную кашу, мы тронулись мимо одинаковых кирпичных домов, голых старых деревьев и верениц мертвых автомобилей у тротуаров, сверху залепленных шапками снега.
Людей не было. Тянулись бесконечные вереницы застывших автомобилей. Хлюпала грязь под колесами, «дворники» метались по ветровому стеклу, утирая крупные слезы, а они набегали вновь.
На Квинс-бульваре мы вползли в поток автомобилей и стали брызгать во все стороны грязью и получать сдачи от соседей.
В мутное небо уходили красные кирпичные дома на двадцать этажей, и везде светились окна, и за окнами была жизнь, и, возможно, в одном из тысячи были подлинные чувства и нормальное человеческое тепло.
Мы подрулили к аэропорту. Шофер подал мне чемодан, и я, не знаю почему, попросила его:
— Пройдите со мной в аэропорт. Я вам заплачу.
Он пожал плечами и понес чемодан к автоматически распахивающимся дверям. Я попросила его сдать мой чемодан в багаж, и он почему-то не возразил. У него было черное лицо и синие белки. А кожа на щеках и широком носу лоснилась под светом люстр.
Оформив билет, я рассчиталась с шофером и дала два доллара на чай. Кругом нас редкие пассажиры прощались с родными, целовались, кто-то всхлипывал.
Я была одна. Как собака. И уже пошла с сумкой к контролю, но, обернувшись, увидела, что шофер не ушел и смотрит мне вслед. Я побежала назад. Обхватила его голову в форменной фуражке обеими руками, присосалась губами к его толстым губам и слезами замочила его щеки.
Он не оттолкнул меня. Откинул шапочку с моих влажных волос и стал гладить рукой по ним нежно-нежно, и я услышала его мягкий голос:
— Беги, девочка. Опоздаешь на самолет.
ОН
Проселочная дорога петляла среди редкого, побитого снарядами, горелого леса. Черные обугленные стволы сосен нависали над нашими головами. Ноги облипли комьями вязкой грязи. Дорога была глинистой и раскисла от осенних дождей. Каждый шаг сопровождался чавканьем и всхлипыванием глины, не желавшей отпустить ногу.
Но настроение все равно было приподнятым. После долгого сидения взаперти, огражденным от мира колючей проволокой и часовыми, я наконец получил увольнительную до двенадцати ноль-ноль, то есть до полуночи, и сейчас топал по грязи вместе с моим сержантом Котовым до ближайшей железнодорожной станции на танцы. Меня будоражил острый запах прелой хвои и увядших грибов, ноздри щекотал хмельной аромат янтарной сосновой смолы, проступившей из древесных ран, выбитых железными осколками. И еще одно обстоятельство: меня, зеленого новобранца, только что прибывшего на фронт с маршевой ротой, взял с собой в компанию сержант
Котов, бывалый вояка, с медалями и нашивками за ранения на выпуклой груди. У него были широкие плечи, длинные руки и несоразмерно короткие ноги. Словно природа по ошибке склеила две половины совершенно разных людей. Лицо широкое, крестьянское, со следами от оспы на выступающих скулах. Но он был не татарином, а чистокровным русским, из Подмосковья, а так как я был москвичом, то этого оказалось достаточно, чтоб сержант на правах земляка сразу взял меня под свое покровительство.
— Ты вот что, — глубоко дыша, наставлял он меня под ритмичное чавканье глины под ногами. — Забудь, кто я, кто ты. Придем на танцы, я — не сержант, ты — не рядовой. Мы — кореши, понял? Земляки-приятели. Женскому полу на одну ночь не чин важен, а душевность, подход. Поначалу. А дальше… я тебе не нянька… действуй по обстановке.
Мы прошли какое-то время молча, потом он спросил:
— Впервой к бабам?
Я не ответил. По вспыхнувшим щекам понял, что заливаюсь краской.
— Не тушуйся. Каждый начинал впервой. Только поменьше мудри. Понял? А как нам Суворов завещал… быстрота и натиск. Тебе небось восемнадцатый?
— Нет, — качнул я головой. — Семнадцатый…
— Еще нет семнадцати? — он даже остановился. Я остановился тоже.
— Шестнадцать.
— Как же тебя, малолетку, взяли?
— Меня и не брали. Я доброволец. Отец пошел со мной и упросил.
— Сознательный у тебя отец, — протянул сержант. — Коммунист?
— Конечно, — кивнул я. — С революции.
— Сидел? Нет? — искренне удивился сержант. — Сталин таких обязательно сажал… Повезло твоему батьке. Пошли, пошли. Чего стоишь? Мы в увольнительной — каждая минута на счету.
И когда глина снова зачавкала под ногами, сказал убежденно:
— Я в тебе не ошибся. Не зря дал рекомендацию в партию… Ты наш человек и достоин пойти в бой коммунистом. Ведь за что воюем? За коммунизм. Против фашизма. Значит, не быть в такой час коммунистом — вроде скрытого дезертирства. Вы, мол, как хотите, а я — в стороне. Нет, брат, мы с тобой не такие. За чужие спины не прячемся. Если и умрем, то… как коммунисты. Лицом к врагу. С именем Сталина, понимаешь, на устах…
Сержант говорил явно чужими, не своими словами, но искренне и даже взволнованно. Это мне нравилось и еще больше располагало к нему, такому опытному, бывалому, лет на пять старше меня, и верящему в те же идеалы, что и я.
— Я не подведу, — горячо сказал я.
— Попробуй подвести, — криво усмехнулся он. — Сам первый в тебя пулю пущу. Мы отныне как бы одной веревкой повязаны. Оба — коммунисты. Понял? Я тебя рекомендовал — я за тебя в ответе. Опозоришься, покажешь слабинку — с кого первого спрашивать станут? С меня. И не пощадят, не поглядят на мои заслуги перед Родиной. Коленом под зад — и нет тебя. У нас, знаешь, как? Кто не с нами, тот против нас.
Ну чего, чего уставился? Это я тебе так… Зарубку на память. Не верил бы тебе, стал бы я поручаться за тебя? Я себе не враг. Мне еще красиво пожить хоцца. Понял? Голову б сберечь да вернуться с войны живым — уж развернусь. Хрен меня на трактор посадишь. Ванька Котов с партийным билетом в кармане других будет на трактор сажать. Хватит, покричали на нас, теперь наш черед покрикивать. Потому как власть у нас, у коммунистов. И тебе дорожка откроется похлеще моей. Ты грамотный.
— Вы уверены… меня примут?
— Не дрейфь. Аль не достоин? Происхождения какого? Пролетарского. Отец — старый коммунист. Чего больше? Патриот… раньше сроку на фронт пошел. Такие для партии наилучший материал. Сам-то русский?
— Не похож? Конечно, русский.
— Нынче кто разберет? Кто русский, кто турок? Интернационал. Рожа-то у тебя не совсем русская.
— Не понимаю вас, — растерялся я. — Обыкновенное… Интеллигентное лицо…
— Вот, вот. Интеллигентное. Гнилая интеллигенция.
— Ну зачем вы так? — обиделся я. — Какая может быть гнилая интеллигенция в стране, строящей коммунизм?
— А знаешь, кто вашего брата так назвал? Сталин.
— Ничего подобного не слыхал.
— По молодости лет.
— Ошибаетесь. Не мог он так сказать.
— Ну, если не он, то Ленин… уж точно так сказал.
— Не верю. Ленин сам интеллигентного происхождения.
— Вот, вот. Потому и знал хорошо вашего брата… и не шибко доверял. Он не на гнилую интеллигенцию, на рабочий класс и трудовое крестьянство делал ставку. Понял? И не забудь, когда спрашивать станут.
— Я «Устав» знаю наизусть.
— Ну, тогда порядок. Держи хвост пистолетом. Тебя и спрашивать вряд ли что станут. На фронте, знаешь, как принимают в партию? Списком. Кучей… Как в братскую могилу.
Он рассмеялся и скосил на меня узкий глаз.
— Ну, это я так… для красного словца. Забудь. Будут спрашивать, поменьше мудри. Отвечай, как солдат, коротко и ясно. Мол, коммунист — самый передовой человек. И так далее. Ясно? Морально чист… как стеклышко… своим поведением подает пример остальным… А это значит… В атаку — в первых рядах. За дело Ленина — Сталина готов пролить свою кровь, а если понадобится — и жизнь отдать… не колеблясь. Понял? И все. Переключай мозги на другой объект. Времени у нас в обрез. Надо успеть отхватить от жизни. Знаешь, как в армии? Жри, пока не лопнешь… и еще столько. Про запас. А то, кто знает, будет ли завтра что жевать? Так же и с бабами. Я как дорвусь, меня потом ветром качает.
Танцевали в пустом пакгаузе возле железнодорожных путей. Вся станция сгорела, даже будки стрелочников, а плоские низкие складские помещения с дверьми-воротами, куда мог въехать грузовой автомобиль, уцелели и стояли пустые, продуваемые ветром. Прежние запахи — муки и дегтя вперемешку — все еще не выветрились из толстых стен.
За пакгаузом, как кладбище, протянулись улицы с деревьями, порой даже воротами и обломками оград, но без единого дома. Среди поросших бурьяном дворов, как могильные надгробия, на черных пепелищах сиротливо стояли задымленные кирпичные печи с непривычно высокими дымоходами без дыма, а также валялись в золе погнутые, покореженные железные спинки кроватей — все, что осталось от деревянного поселка с тех пор, как по нему дважды прокатилась война. Сначала на Восток, когда мы отступали, а потом на Запад, когда мы вернулись, прогнав немцев.
Мы — это русские. Советская армия. Но не я. Я попал в армию, когда этот населенный пункт уже был в тылу наступающих войск, и здесь, в огороженном среди леса лагере, пополнялись из маршевых рот потрепанные в боях части, прежде чем снова отправиться на передовые позиции. Для женщин сгоревшего поселка, где не было ни одного здорового мужчины, танцы в пакгаузе были единственной возможностью хоть на одну ночь, хоть на час-полтора погреться, понежиться в объятиях случайного кавалера — солдата, отпущенного в увольнительную, также изголодавшегося по женской ласке. На танцы пробирались по бездорожью и слякоти женщины и девки из окрестных деревень, преодолевая босиком многие километры и неся свою обувь в руках.
Электричества не было, и под балками коптили на проволоке керосиновые лампы, давая слабый и неровный свет, отчего было трудно различить лицо партнера по танцу. Но это никого не смущало: к чему разглядывать лицо, если видишься первый и последний раз. И завтра будешь танцевать с другим и у него искать утешения. Зачем зря память обременять? В полной темноте танцевать было бы еще лучше. Меньше стыда.
Играл местный безногий гармонист, держа на обрубленных бедрах немецкий трофейный аккордеон, отливавший кровавым перламутром. Играл, склонив кудрявую пьяную голову на растянутые меха, и торчавшие из-под мехов обрубки, обмотанные в концы штанин, подергивались в вальсовом ритме. Он играл печальный тягучий вальс «На сопках Манчжурии». Чуть ли не полувековой давности, времен русско-японской войны. На гармонисте был серый немецкий китель. Явно снятый с убитого солдата. В лесу вокруг нашего лагеря все еще валялись незарытыми полураздетые трупы. И мальчишки в деревнях щеголяли в немецких кителях, а женщины в юбках, перешитых из солдатских штанов. Немецкое обмундирование ценилось деревенскими жителями. В отличие от советского, оно было из хорошей шерсти, мягкое и теплое и носилось долго.
Такая юбка была на моей партнерше. Из толстого серо-зеленого сукна. Большая твердая грудь упиралась мне в шею. Ростом она была побольше меня. И старше. Как раз под стать моему сержанту. Но он остановил свой выбор на ее подруге, совсем молоденькой тоненькой девчонке. Не отходил от нее и больше ни с кем не танцевал. Чтоб не подводить его, я тоже сохранял верность своей партнерше. Танец за танцем. И все время молча. Она лишь в самом начале спросила, откуда я родом, и, узнав, что из Москвы, словно язык проглотила и только сдержанно сопела, неуклюже поворачиваясь в моих руках под тягучий стон аккордеона. Сколько ни пытаюсь припомнить, не могу восстановить в памяти ее лицо. А ведь это была моя первая женщина. Мы топтались в полутьме, стараясь попасть в такт музыке. То и дело мимо пакгауза с шипением и свистом громыхал невидимый маневровый паровоз, толкая товарные вагоны, и звуки аккордеона пропадали, но мы не останавливались и продолжали перебирать ногами.
Наконец танцы кончились — гармонист отказался дальше играть. Его об этом попросили наши солдаты. Срок увольнения близился к концу. А ведь им еще надо было проводить своих «дам» и кое-что успеть до полуночи. Парочки в обнимку или держась за руки, торопливо покидали пакгауз, а те женщины, на чью долю не досталось партнера, сбивались в неестественно оживленные стайки, громко и завистливо судачили, провожая глазами каждую пару, а потом тоже ушли в ночь и, как вызов своему одиночеству, выкрикивали озорные, похабные частушки.
Мы вышли вчетвером. Снаружи накрапывал мелкий дождик. Запасливый сержант отстегнул от ремней свернутую плащ-палатку и расправил ее над нашими головами. Нам пришлось сбиться потесней. «Дамы» в середине, мы с сержантом по бокам, поднятыми руками поддерживая брезентовые края. Наши «дамы» тут же разулись, сняли с уставших ног тесные туфли и понесли их в руках, шлепая босиком по хлипкой и холодной земле. Было совсем темно и ни огонька вокруг. Мы оступались и скользили и при этом почему-то громко смеялись, хотя, по сути, ничего смешного не было. Нам предстояли очень долгие и скучные проводы девиц до их деревни, отстоявшей от станции на добрых три километра с гаком. А после этого топать в кромешной тьме обратно столько же да еще не меньше километра до расположения батальона.
Присутствие женщин совсем близко, запахи, исходившие от их разгоряченных танцами тел, приятно и непривычно будоражили меня и слегка кружили голову. Я брел, прижимаясь к теплому женскому боку; не разбирая дороги и не задумываясь, куда и зачем мы идем. Я полностью полагался на своего сержанта. На его бывалость и сообразительность. И он скоро проявил эти качества.
Мы проходили мимо полуобвалившегося сарая, и он предложил забраться туда и пересидеть дождь.
— Пересидишь… — хмыкнула его «дама», по имени Тоня, — почему-то ее имя запомнил. — Дождь, если заладил, так уж до утра.
— Ну, отдохнем маленько, ближе познакомимся, — настаивал сержант.
— Знаем мы, как вы ближе знакомитесь, — не унималась Тоня. — Сразу норовите под юбку.
— Да за кого вы нас принимаете? — сделал вид, что обиделся, сержант. — Мы — гвардейцы. Ясно? Советские солдаты. Что ж, мы для того кровь проливали, вас от вражеской оккупации освобождали, чтоб обижать? Так, что ли?
— Ладно, ладно. Заладил, — миролюбиво сказала Тоня. — А потом проводишь? Одним нам, девчатам, боязно ходить.
— Что за вопрос? — притворно возмутился сержант. — Да за кого вы нас принимаете? Мы с ним — коммунисты. Ясно? Наше слово, как военная присяга. Священно и нерушимо.
Меня привело в восторг, как ловко и в то же время совсем примитивно мой сержант подчинял их своей воле. «Моя» не издала ни звука, когда Тоня с сержантом препирались, и так же молча последовала за ними в сарай, поманив меня кивком головы. Только раз нарушила молчание. Когда сержант озабоченно произнес, подвигаясь вслепую в темноте:
— Как бы на мину не наступить.
— Какая тут может быть мина? А? — всполошилась «моя».
— Не клацай от страха зубами, — рассмеялся сержант. — То я в шутку. Под миной я понимаю говно. Понятно? Человечье или коровье. Не имеет значения. Но вот если раздавим ногами, до задушевной ли беседы будет? Только если в противогазе…
«Моя» заржала. А Тоня, не без гордости за своего напарника, оценила юмор Вани Котова:
— Вот дает! Скажет так скажет. Хоть стой, хоть падай.
— Падай, — снисходительно сказал сержант. — Тут, кажись, соломка есть. Ну, сели?
Солома оказалась сухой, и сидеть на ней было мягко и удобно. Сели мы рядышком, еле различая друг друга в темноте. По ветхой крыше барабанил дождик, и холодные капли изредка зябко падали на наши головы, заставляя вздрагивать и вызывая нервные хохотки.
— Что, сержант, зазвал в сарай в молчанку играть? — отозвалась Тоня.
— Нет, девчата. Я вот сижу и думаю, отгадаете вы загадку? Или волос длинный, ум короткий?
— Ты наш волос не меряй, а валяй, говори свою загадку.
— Значит, так. В чем заключается вековая и неосуществимая мечта человечества? А?
Девчата настороженно притихли, а я никак не мог сообразить, куда гнет сержант. Наконец, Тоня неуверенно спросила:
— Коммунизм, что ли?
— Ишь ты, куда забираешь! — хмыкнул сержант. — Бери пониже. Разгадка простая.
— Какая?
— Не знаешь?
— Знала бы, не спрашивала.
— Ладно. Слушай разгадку. Ее только мужчины понимают. Но, может, и до тебя дойдет. Запомни. Вековая и неосуществимая мечта человечества — одной рукой ухватить бабу одновременно за грудь и… за это самое… причинное место.
— Иди ты! — фыркнула Тоня.
— И только в единственном разе эта мечта осуществима, — невозмутимо продолжал сержант.
— Когда? — не выдержала «моя».
— На козе. Только у козы эти оба хозяйства рядышком. Вымя и это самое… Одной рукой запросто можно сгрести и то и другое. И больше ни в каком другом случае.
— Балаболка, — прыснула Тоня и, смеясь, запрокинулась на солому. Сержант, не медля, прильнул к ней.
— А мы что, лысые? — сказала «моя» и последовала их примеру: растянулась на соломе и меня потянула за рукав. Я послушно опустился на локоть. Она придвинула в темноте свое лицо к моему и задышала глубоко и часто.
Совсем близко от нас, на расстоянии вытянутой руки, возились на соломе сержант с Тоней. Это отвлекало меня от «моей», я не проявлял ожидаемой активности, приводя ее в недоумение, что выражалось в еще более глубоком сопении. Я же, напрягши слух, следил за соседней парой, одолеваемый больше стыдливым любопытством, чем вожделением.
А там события развивались далеко не так, как предполагал сержант. Тоня оказалась крепким орешком. Со своим кодексом морали, одной из заповедей которого была абсолютная неприступность при первой встрече. При втором, третьем свидании она, возможно, бы и уступила. Но лечь в первый же вечер с незнакомым мужчиной? Даже при остром мужском дефиците, вызванном войной. Ни за что.
Тоня никак не уступала сержанту. Не поддавалась ни уговорам, ни физическому нажиму.
Сержант допустил явный промах еще на танцах, остановив свой выбор на хорошенькой и молоденькой Тоне. Ему бы взять «мою», его сверстницу, изголодавшуюся по мужчине и явно не избалованную домогательствами сильного пола. И тогда бы все пошло без сучка и задоринки.
А я бы, возможно, склонил Тоню своей неопытностью и неагрессивностью. Не обязательно в первую встречу. Я понравился ей. Это я видел по взглядам, которые она стыдливо бросала на меня, когда мы сталкивались, танцуя в пакгаузе.
Обо всем этом я думал под недовольное сопение «моей» у самого моего уха. Я совсем забыл о ней. Мне мучительно хотелось, чтоб сержант потерпел поражение. Это было не по-товарищески. Но я ничего с собой не мог поделать. В Тоне для меня в тот момент сосредоточились вся женская добродетель и чистота, которые воспевались русской классической литературой. И мне казалось очень важным для меня самого, чтоб она вышла победителем из этого испытания.
Но я недооценил коварства Вани Котова. Не взяв Тоню ни приступом, ни измором, он пошел на обходной маневр. И такой точный психологически, что я был потрясен жестокой проницательностью сержанта. Он тронул самую слабую и больную струну в душе русской женщины. Ее сострадательность и готовность к самопожертвованию.
Оставив на какой-то момент Тоню в покое и выдержав напряженную молчаливую паузу, достаточную для того, чтоб она успокоилась и обмякла, сержант заговорил усталым и печальным голосом:
— Ладно, Тоня, будь по-твоему. Только мне от этого теперь покою не будет… ни днем, ни ночью… Пока не попаду на фронт.
— Почему… не будет? — поддалась на отравленную приманку Тоня.
— А, чего тебе говорить? — с горечью отмахнулся сержант. — Все равно не поймешь.
В его голосе было столько искренней тоски, что я напрягся до предела, снедаемый недобрым предчувствием.
Он снова выдержал паузу, накаляя любопытство Тони и вызывая у нее смутное чувство вины.
— А ты скажи, Вань… — без прежней бойкости попросила она.
— Понимаешь, я загадал, — заговорил сержант так, словно сдерживал, подавлял волнение. — Как встретил тебя на танцах… Так и загадал.
Снова пауза.
— Что загадал? — не выдержала Тоня.
— Ты веришь в судьбу? — вдруг спросил он.
— Ага.
— И в предсказания?
— И в предсказания.
— Вот и я верю. И потому загадал на тебя. Поставил свою жизнь на карту.
— Как?
— Ладно. Замнем. Чего говорить… когда все и так ясно.
— Нет, ты скажи, — все глубже залезала в расставленную сеть простодушная Тоня.
— Хорошо, скажу. Может, у тебя когда-нибудь… когда, меня уже не будет… защемит сердце.
— Не понимаю, — прошептала Тоня.
— Вот что, Тоня. Скажу тебе прямо. Чего стесняться? Судьба моя решена. Когда я увидел тебя, то загадал. Мол, будешь ты моей… уцелею, не возьмет меня вражья пуля… а не выйдет, значит, конец мне… не сносить головы.
И снова тишина. Даже «моя» перестала сопеть и затаилась.
— Ты в это… и вправду веришь? — прошептала Тоня, и в ее голосе послышались теплые, материнские нотки.
Сержант не ответил. Словно он от волнения не может совладать со своим голосом.
— Хорошо.
Это сказала Тоня. Сказала очень тихо, а мне показалось, что у меня загудели барабанные перепонки.
Я приподнялся и застыл, уставившись в темноту. И от напряжения стал различать, увидел сержанта и Тоню.
Она какими-то неживыми, механическими движениями подтянула подол платья к животу и стащила, сдвинула трусики. С одной ноги.
Я не заметил, когда сержант расстегнул свои галифе. Он уже был на Тоне. Уверенно раздвинул и приподнял ее безжизненно повисшие ноги. После чего мерно закачался на ней. Без единого звука. Только солома шуршала под ними.
Тоня лежала, отвернув лицо. В нашу сторону. С закрытыми глазами. С плотно сжатыми губами. Мне вдруг подумалось, что такое лицо, должно быть… было у Жанны Д'Арк, когда ее жгли на костре. На лице у Тони было выражение терпеливой муки, которую она покорно сносила по своей неизбывной доброте.
Я задохнулся. Вывела меня из этого состояния «моя». Требовательно притянула к себе и жарко, возбужденно зашептала:
— Ну, чего же мы теряемся? Давай и мы.
Все, что я делал потом, припоминаю с трудом. Вернее, я ничего не делал. Все проделала она, и за себя и за меня. В памяти почему-то сохранился один момент. Моя рука, подталкиваемая ею, легла на ее заголенные бедра, и ладонь ощутила холодок шелковой ткани трусиков. Я невольно удивился, откуда при такой нужде и разорении у девицы из глухой деревни шелковое белье. И словно угадав мои мысли, она объяснила жарким шепотом, что трусики сама сшила из ацетатного парашютного шелка — подобрала в поле немецкий парашют, весь шелк покроила и сшила себе белье.
— Не хуже, чем в городе, — не без гордости заключила она.
Это была первая женщина в моей жизни. И ничего не запомнил я, кроме гадливого чувства. Словно меня выпотрошили и вымазали всего липкой слизью моих потрохов. Как побитая собака одевался я в тесноте, а рядом застегивал свои широкие галифе мой сержант, беспечно и победно насвистывая. Где-то позади него молча шевелилась Тоня, приводя себя в порядок.
По одному мы выбрались из сарая. Дождик перестал, и небо большей частью очистилось от облаков, обнажив ковшик созвездия Большой Медведицы. При неярком свете отчетливо видны были наши лица. Я не поднимал глаз на сержанта, а Тоня не глядела в мою сторону. Отворачивалась.
— Пойдемте, — лишь поторопила она нас. — Дорога не близкая.
— Идите, девушки, — осклабился сержант. — Скатертью дорожка.
— А вы? — ахнула Тоня. — Не проводите?
— Рад бы в рай, — благодушно развел руками сержант, — да грехи не пускают. Время, девочки, работает против нас. Мы люди казенные. Увольнительная кончается. Не будем через полчаса в части, загремим под арест. Так что прощайте. Не поминайте лихом. Приятно было познакомиться.
— Как мы одни-то пойдем? — заныла «моя». — Бог знает, кто в такой час нам дорогу переймет.
— Собака ты, — простонала Тоня, с горьким укором глядя сержанту в лицо. — Меня обманул… ладно. Но Бога не проведешь.
А ну вали отсюда, — рассердятся сержант — Богом меня стращать вздумала. Мы в твоего Бога не веруем. Мы — коммунисты. Ясно?
Но настроение все равно было приподнятым. После долгого сидения взаперти, огражденным от мира колючей проволокой и часовыми, я наконец получил увольнительную до двенадцати ноль-ноль, то есть до полуночи, и сейчас топал по грязи вместе с моим сержантом Котовым до ближайшей железнодорожной станции на танцы. Меня будоражил острый запах прелой хвои и увядших грибов, ноздри щекотал хмельной аромат янтарной сосновой смолы, проступившей из древесных ран, выбитых железными осколками. И еще одно обстоятельство: меня, зеленого новобранца, только что прибывшего на фронт с маршевой ротой, взял с собой в компанию сержант
Котов, бывалый вояка, с медалями и нашивками за ранения на выпуклой груди. У него были широкие плечи, длинные руки и несоразмерно короткие ноги. Словно природа по ошибке склеила две половины совершенно разных людей. Лицо широкое, крестьянское, со следами от оспы на выступающих скулах. Но он был не татарином, а чистокровным русским, из Подмосковья, а так как я был москвичом, то этого оказалось достаточно, чтоб сержант на правах земляка сразу взял меня под свое покровительство.
— Ты вот что, — глубоко дыша, наставлял он меня под ритмичное чавканье глины под ногами. — Забудь, кто я, кто ты. Придем на танцы, я — не сержант, ты — не рядовой. Мы — кореши, понял? Земляки-приятели. Женскому полу на одну ночь не чин важен, а душевность, подход. Поначалу. А дальше… я тебе не нянька… действуй по обстановке.
Мы прошли какое-то время молча, потом он спросил:
— Впервой к бабам?
Я не ответил. По вспыхнувшим щекам понял, что заливаюсь краской.
— Не тушуйся. Каждый начинал впервой. Только поменьше мудри. Понял? А как нам Суворов завещал… быстрота и натиск. Тебе небось восемнадцатый?
— Нет, — качнул я головой. — Семнадцатый…
— Еще нет семнадцати? — он даже остановился. Я остановился тоже.
— Шестнадцать.
— Как же тебя, малолетку, взяли?
— Меня и не брали. Я доброволец. Отец пошел со мной и упросил.
— Сознательный у тебя отец, — протянул сержант. — Коммунист?
— Конечно, — кивнул я. — С революции.
— Сидел? Нет? — искренне удивился сержант. — Сталин таких обязательно сажал… Повезло твоему батьке. Пошли, пошли. Чего стоишь? Мы в увольнительной — каждая минута на счету.
И когда глина снова зачавкала под ногами, сказал убежденно:
— Я в тебе не ошибся. Не зря дал рекомендацию в партию… Ты наш человек и достоин пойти в бой коммунистом. Ведь за что воюем? За коммунизм. Против фашизма. Значит, не быть в такой час коммунистом — вроде скрытого дезертирства. Вы, мол, как хотите, а я — в стороне. Нет, брат, мы с тобой не такие. За чужие спины не прячемся. Если и умрем, то… как коммунисты. Лицом к врагу. С именем Сталина, понимаешь, на устах…
Сержант говорил явно чужими, не своими словами, но искренне и даже взволнованно. Это мне нравилось и еще больше располагало к нему, такому опытному, бывалому, лет на пять старше меня, и верящему в те же идеалы, что и я.
— Я не подведу, — горячо сказал я.
— Попробуй подвести, — криво усмехнулся он. — Сам первый в тебя пулю пущу. Мы отныне как бы одной веревкой повязаны. Оба — коммунисты. Понял? Я тебя рекомендовал — я за тебя в ответе. Опозоришься, покажешь слабинку — с кого первого спрашивать станут? С меня. И не пощадят, не поглядят на мои заслуги перед Родиной. Коленом под зад — и нет тебя. У нас, знаешь, как? Кто не с нами, тот против нас.
Ну чего, чего уставился? Это я тебе так… Зарубку на память. Не верил бы тебе, стал бы я поручаться за тебя? Я себе не враг. Мне еще красиво пожить хоцца. Понял? Голову б сберечь да вернуться с войны живым — уж развернусь. Хрен меня на трактор посадишь. Ванька Котов с партийным билетом в кармане других будет на трактор сажать. Хватит, покричали на нас, теперь наш черед покрикивать. Потому как власть у нас, у коммунистов. И тебе дорожка откроется похлеще моей. Ты грамотный.
— Вы уверены… меня примут?
— Не дрейфь. Аль не достоин? Происхождения какого? Пролетарского. Отец — старый коммунист. Чего больше? Патриот… раньше сроку на фронт пошел. Такие для партии наилучший материал. Сам-то русский?
— Не похож? Конечно, русский.
— Нынче кто разберет? Кто русский, кто турок? Интернационал. Рожа-то у тебя не совсем русская.
— Не понимаю вас, — растерялся я. — Обыкновенное… Интеллигентное лицо…
— Вот, вот. Интеллигентное. Гнилая интеллигенция.
— Ну зачем вы так? — обиделся я. — Какая может быть гнилая интеллигенция в стране, строящей коммунизм?
— А знаешь, кто вашего брата так назвал? Сталин.
— Ничего подобного не слыхал.
— По молодости лет.
— Ошибаетесь. Не мог он так сказать.
— Ну, если не он, то Ленин… уж точно так сказал.
— Не верю. Ленин сам интеллигентного происхождения.
— Вот, вот. Потому и знал хорошо вашего брата… и не шибко доверял. Он не на гнилую интеллигенцию, на рабочий класс и трудовое крестьянство делал ставку. Понял? И не забудь, когда спрашивать станут.
— Я «Устав» знаю наизусть.
— Ну, тогда порядок. Держи хвост пистолетом. Тебя и спрашивать вряд ли что станут. На фронте, знаешь, как принимают в партию? Списком. Кучей… Как в братскую могилу.
Он рассмеялся и скосил на меня узкий глаз.
— Ну, это я так… для красного словца. Забудь. Будут спрашивать, поменьше мудри. Отвечай, как солдат, коротко и ясно. Мол, коммунист — самый передовой человек. И так далее. Ясно? Морально чист… как стеклышко… своим поведением подает пример остальным… А это значит… В атаку — в первых рядах. За дело Ленина — Сталина готов пролить свою кровь, а если понадобится — и жизнь отдать… не колеблясь. Понял? И все. Переключай мозги на другой объект. Времени у нас в обрез. Надо успеть отхватить от жизни. Знаешь, как в армии? Жри, пока не лопнешь… и еще столько. Про запас. А то, кто знает, будет ли завтра что жевать? Так же и с бабами. Я как дорвусь, меня потом ветром качает.
Танцевали в пустом пакгаузе возле железнодорожных путей. Вся станция сгорела, даже будки стрелочников, а плоские низкие складские помещения с дверьми-воротами, куда мог въехать грузовой автомобиль, уцелели и стояли пустые, продуваемые ветром. Прежние запахи — муки и дегтя вперемешку — все еще не выветрились из толстых стен.
За пакгаузом, как кладбище, протянулись улицы с деревьями, порой даже воротами и обломками оград, но без единого дома. Среди поросших бурьяном дворов, как могильные надгробия, на черных пепелищах сиротливо стояли задымленные кирпичные печи с непривычно высокими дымоходами без дыма, а также валялись в золе погнутые, покореженные железные спинки кроватей — все, что осталось от деревянного поселка с тех пор, как по нему дважды прокатилась война. Сначала на Восток, когда мы отступали, а потом на Запад, когда мы вернулись, прогнав немцев.
Мы — это русские. Советская армия. Но не я. Я попал в армию, когда этот населенный пункт уже был в тылу наступающих войск, и здесь, в огороженном среди леса лагере, пополнялись из маршевых рот потрепанные в боях части, прежде чем снова отправиться на передовые позиции. Для женщин сгоревшего поселка, где не было ни одного здорового мужчины, танцы в пакгаузе были единственной возможностью хоть на одну ночь, хоть на час-полтора погреться, понежиться в объятиях случайного кавалера — солдата, отпущенного в увольнительную, также изголодавшегося по женской ласке. На танцы пробирались по бездорожью и слякоти женщины и девки из окрестных деревень, преодолевая босиком многие километры и неся свою обувь в руках.
Электричества не было, и под балками коптили на проволоке керосиновые лампы, давая слабый и неровный свет, отчего было трудно различить лицо партнера по танцу. Но это никого не смущало: к чему разглядывать лицо, если видишься первый и последний раз. И завтра будешь танцевать с другим и у него искать утешения. Зачем зря память обременять? В полной темноте танцевать было бы еще лучше. Меньше стыда.
Играл местный безногий гармонист, держа на обрубленных бедрах немецкий трофейный аккордеон, отливавший кровавым перламутром. Играл, склонив кудрявую пьяную голову на растянутые меха, и торчавшие из-под мехов обрубки, обмотанные в концы штанин, подергивались в вальсовом ритме. Он играл печальный тягучий вальс «На сопках Манчжурии». Чуть ли не полувековой давности, времен русско-японской войны. На гармонисте был серый немецкий китель. Явно снятый с убитого солдата. В лесу вокруг нашего лагеря все еще валялись незарытыми полураздетые трупы. И мальчишки в деревнях щеголяли в немецких кителях, а женщины в юбках, перешитых из солдатских штанов. Немецкое обмундирование ценилось деревенскими жителями. В отличие от советского, оно было из хорошей шерсти, мягкое и теплое и носилось долго.
Такая юбка была на моей партнерше. Из толстого серо-зеленого сукна. Большая твердая грудь упиралась мне в шею. Ростом она была побольше меня. И старше. Как раз под стать моему сержанту. Но он остановил свой выбор на ее подруге, совсем молоденькой тоненькой девчонке. Не отходил от нее и больше ни с кем не танцевал. Чтоб не подводить его, я тоже сохранял верность своей партнерше. Танец за танцем. И все время молча. Она лишь в самом начале спросила, откуда я родом, и, узнав, что из Москвы, словно язык проглотила и только сдержанно сопела, неуклюже поворачиваясь в моих руках под тягучий стон аккордеона. Сколько ни пытаюсь припомнить, не могу восстановить в памяти ее лицо. А ведь это была моя первая женщина. Мы топтались в полутьме, стараясь попасть в такт музыке. То и дело мимо пакгауза с шипением и свистом громыхал невидимый маневровый паровоз, толкая товарные вагоны, и звуки аккордеона пропадали, но мы не останавливались и продолжали перебирать ногами.
Наконец танцы кончились — гармонист отказался дальше играть. Его об этом попросили наши солдаты. Срок увольнения близился к концу. А ведь им еще надо было проводить своих «дам» и кое-что успеть до полуночи. Парочки в обнимку или держась за руки, торопливо покидали пакгауз, а те женщины, на чью долю не досталось партнера, сбивались в неестественно оживленные стайки, громко и завистливо судачили, провожая глазами каждую пару, а потом тоже ушли в ночь и, как вызов своему одиночеству, выкрикивали озорные, похабные частушки.
Мы вышли вчетвером. Снаружи накрапывал мелкий дождик. Запасливый сержант отстегнул от ремней свернутую плащ-палатку и расправил ее над нашими головами. Нам пришлось сбиться потесней. «Дамы» в середине, мы с сержантом по бокам, поднятыми руками поддерживая брезентовые края. Наши «дамы» тут же разулись, сняли с уставших ног тесные туфли и понесли их в руках, шлепая босиком по хлипкой и холодной земле. Было совсем темно и ни огонька вокруг. Мы оступались и скользили и при этом почему-то громко смеялись, хотя, по сути, ничего смешного не было. Нам предстояли очень долгие и скучные проводы девиц до их деревни, отстоявшей от станции на добрых три километра с гаком. А после этого топать в кромешной тьме обратно столько же да еще не меньше километра до расположения батальона.
Присутствие женщин совсем близко, запахи, исходившие от их разгоряченных танцами тел, приятно и непривычно будоражили меня и слегка кружили голову. Я брел, прижимаясь к теплому женскому боку; не разбирая дороги и не задумываясь, куда и зачем мы идем. Я полностью полагался на своего сержанта. На его бывалость и сообразительность. И он скоро проявил эти качества.
Мы проходили мимо полуобвалившегося сарая, и он предложил забраться туда и пересидеть дождь.
— Пересидишь… — хмыкнула его «дама», по имени Тоня, — почему-то ее имя запомнил. — Дождь, если заладил, так уж до утра.
— Ну, отдохнем маленько, ближе познакомимся, — настаивал сержант.
— Знаем мы, как вы ближе знакомитесь, — не унималась Тоня. — Сразу норовите под юбку.
— Да за кого вы нас принимаете? — сделал вид, что обиделся, сержант. — Мы — гвардейцы. Ясно? Советские солдаты. Что ж, мы для того кровь проливали, вас от вражеской оккупации освобождали, чтоб обижать? Так, что ли?
— Ладно, ладно. Заладил, — миролюбиво сказала Тоня. — А потом проводишь? Одним нам, девчатам, боязно ходить.
— Что за вопрос? — притворно возмутился сержант. — Да за кого вы нас принимаете? Мы с ним — коммунисты. Ясно? Наше слово, как военная присяга. Священно и нерушимо.
Меня привело в восторг, как ловко и в то же время совсем примитивно мой сержант подчинял их своей воле. «Моя» не издала ни звука, когда Тоня с сержантом препирались, и так же молча последовала за ними в сарай, поманив меня кивком головы. Только раз нарушила молчание. Когда сержант озабоченно произнес, подвигаясь вслепую в темноте:
— Как бы на мину не наступить.
— Какая тут может быть мина? А? — всполошилась «моя».
— Не клацай от страха зубами, — рассмеялся сержант. — То я в шутку. Под миной я понимаю говно. Понятно? Человечье или коровье. Не имеет значения. Но вот если раздавим ногами, до задушевной ли беседы будет? Только если в противогазе…
«Моя» заржала. А Тоня, не без гордости за своего напарника, оценила юмор Вани Котова:
— Вот дает! Скажет так скажет. Хоть стой, хоть падай.
— Падай, — снисходительно сказал сержант. — Тут, кажись, соломка есть. Ну, сели?
Солома оказалась сухой, и сидеть на ней было мягко и удобно. Сели мы рядышком, еле различая друг друга в темноте. По ветхой крыше барабанил дождик, и холодные капли изредка зябко падали на наши головы, заставляя вздрагивать и вызывая нервные хохотки.
— Что, сержант, зазвал в сарай в молчанку играть? — отозвалась Тоня.
— Нет, девчата. Я вот сижу и думаю, отгадаете вы загадку? Или волос длинный, ум короткий?
— Ты наш волос не меряй, а валяй, говори свою загадку.
— Значит, так. В чем заключается вековая и неосуществимая мечта человечества? А?
Девчата настороженно притихли, а я никак не мог сообразить, куда гнет сержант. Наконец, Тоня неуверенно спросила:
— Коммунизм, что ли?
— Ишь ты, куда забираешь! — хмыкнул сержант. — Бери пониже. Разгадка простая.
— Какая?
— Не знаешь?
— Знала бы, не спрашивала.
— Ладно. Слушай разгадку. Ее только мужчины понимают. Но, может, и до тебя дойдет. Запомни. Вековая и неосуществимая мечта человечества — одной рукой ухватить бабу одновременно за грудь и… за это самое… причинное место.
— Иди ты! — фыркнула Тоня.
— И только в единственном разе эта мечта осуществима, — невозмутимо продолжал сержант.
— Когда? — не выдержала «моя».
— На козе. Только у козы эти оба хозяйства рядышком. Вымя и это самое… Одной рукой запросто можно сгрести и то и другое. И больше ни в каком другом случае.
— Балаболка, — прыснула Тоня и, смеясь, запрокинулась на солому. Сержант, не медля, прильнул к ней.
— А мы что, лысые? — сказала «моя» и последовала их примеру: растянулась на соломе и меня потянула за рукав. Я послушно опустился на локоть. Она придвинула в темноте свое лицо к моему и задышала глубоко и часто.
Совсем близко от нас, на расстоянии вытянутой руки, возились на соломе сержант с Тоней. Это отвлекало меня от «моей», я не проявлял ожидаемой активности, приводя ее в недоумение, что выражалось в еще более глубоком сопении. Я же, напрягши слух, следил за соседней парой, одолеваемый больше стыдливым любопытством, чем вожделением.
А там события развивались далеко не так, как предполагал сержант. Тоня оказалась крепким орешком. Со своим кодексом морали, одной из заповедей которого была абсолютная неприступность при первой встрече. При втором, третьем свидании она, возможно, бы и уступила. Но лечь в первый же вечер с незнакомым мужчиной? Даже при остром мужском дефиците, вызванном войной. Ни за что.
Тоня никак не уступала сержанту. Не поддавалась ни уговорам, ни физическому нажиму.
Сержант допустил явный промах еще на танцах, остановив свой выбор на хорошенькой и молоденькой Тоне. Ему бы взять «мою», его сверстницу, изголодавшуюся по мужчине и явно не избалованную домогательствами сильного пола. И тогда бы все пошло без сучка и задоринки.
А я бы, возможно, склонил Тоню своей неопытностью и неагрессивностью. Не обязательно в первую встречу. Я понравился ей. Это я видел по взглядам, которые она стыдливо бросала на меня, когда мы сталкивались, танцуя в пакгаузе.
Обо всем этом я думал под недовольное сопение «моей» у самого моего уха. Я совсем забыл о ней. Мне мучительно хотелось, чтоб сержант потерпел поражение. Это было не по-товарищески. Но я ничего с собой не мог поделать. В Тоне для меня в тот момент сосредоточились вся женская добродетель и чистота, которые воспевались русской классической литературой. И мне казалось очень важным для меня самого, чтоб она вышла победителем из этого испытания.
Но я недооценил коварства Вани Котова. Не взяв Тоню ни приступом, ни измором, он пошел на обходной маневр. И такой точный психологически, что я был потрясен жестокой проницательностью сержанта. Он тронул самую слабую и больную струну в душе русской женщины. Ее сострадательность и готовность к самопожертвованию.
Оставив на какой-то момент Тоню в покое и выдержав напряженную молчаливую паузу, достаточную для того, чтоб она успокоилась и обмякла, сержант заговорил усталым и печальным голосом:
— Ладно, Тоня, будь по-твоему. Только мне от этого теперь покою не будет… ни днем, ни ночью… Пока не попаду на фронт.
— Почему… не будет? — поддалась на отравленную приманку Тоня.
— А, чего тебе говорить? — с горечью отмахнулся сержант. — Все равно не поймешь.
В его голосе было столько искренней тоски, что я напрягся до предела, снедаемый недобрым предчувствием.
Он снова выдержал паузу, накаляя любопытство Тони и вызывая у нее смутное чувство вины.
— А ты скажи, Вань… — без прежней бойкости попросила она.
— Понимаешь, я загадал, — заговорил сержант так, словно сдерживал, подавлял волнение. — Как встретил тебя на танцах… Так и загадал.
Снова пауза.
— Что загадал? — не выдержала Тоня.
— Ты веришь в судьбу? — вдруг спросил он.
— Ага.
— И в предсказания?
— И в предсказания.
— Вот и я верю. И потому загадал на тебя. Поставил свою жизнь на карту.
— Как?
— Ладно. Замнем. Чего говорить… когда все и так ясно.
— Нет, ты скажи, — все глубже залезала в расставленную сеть простодушная Тоня.
— Хорошо, скажу. Может, у тебя когда-нибудь… когда, меня уже не будет… защемит сердце.
— Не понимаю, — прошептала Тоня.
— Вот что, Тоня. Скажу тебе прямо. Чего стесняться? Судьба моя решена. Когда я увидел тебя, то загадал. Мол, будешь ты моей… уцелею, не возьмет меня вражья пуля… а не выйдет, значит, конец мне… не сносить головы.
И снова тишина. Даже «моя» перестала сопеть и затаилась.
— Ты в это… и вправду веришь? — прошептала Тоня, и в ее голосе послышались теплые, материнские нотки.
Сержант не ответил. Словно он от волнения не может совладать со своим голосом.
— Хорошо.
Это сказала Тоня. Сказала очень тихо, а мне показалось, что у меня загудели барабанные перепонки.
Я приподнялся и застыл, уставившись в темноту. И от напряжения стал различать, увидел сержанта и Тоню.
Она какими-то неживыми, механическими движениями подтянула подол платья к животу и стащила, сдвинула трусики. С одной ноги.
Я не заметил, когда сержант расстегнул свои галифе. Он уже был на Тоне. Уверенно раздвинул и приподнял ее безжизненно повисшие ноги. После чего мерно закачался на ней. Без единого звука. Только солома шуршала под ними.
Тоня лежала, отвернув лицо. В нашу сторону. С закрытыми глазами. С плотно сжатыми губами. Мне вдруг подумалось, что такое лицо, должно быть… было у Жанны Д'Арк, когда ее жгли на костре. На лице у Тони было выражение терпеливой муки, которую она покорно сносила по своей неизбывной доброте.
Я задохнулся. Вывела меня из этого состояния «моя». Требовательно притянула к себе и жарко, возбужденно зашептала:
— Ну, чего же мы теряемся? Давай и мы.
Все, что я делал потом, припоминаю с трудом. Вернее, я ничего не делал. Все проделала она, и за себя и за меня. В памяти почему-то сохранился один момент. Моя рука, подталкиваемая ею, легла на ее заголенные бедра, и ладонь ощутила холодок шелковой ткани трусиков. Я невольно удивился, откуда при такой нужде и разорении у девицы из глухой деревни шелковое белье. И словно угадав мои мысли, она объяснила жарким шепотом, что трусики сама сшила из ацетатного парашютного шелка — подобрала в поле немецкий парашют, весь шелк покроила и сшила себе белье.
— Не хуже, чем в городе, — не без гордости заключила она.
Это была первая женщина в моей жизни. И ничего не запомнил я, кроме гадливого чувства. Словно меня выпотрошили и вымазали всего липкой слизью моих потрохов. Как побитая собака одевался я в тесноте, а рядом застегивал свои широкие галифе мой сержант, беспечно и победно насвистывая. Где-то позади него молча шевелилась Тоня, приводя себя в порядок.
По одному мы выбрались из сарая. Дождик перестал, и небо большей частью очистилось от облаков, обнажив ковшик созвездия Большой Медведицы. При неярком свете отчетливо видны были наши лица. Я не поднимал глаз на сержанта, а Тоня не глядела в мою сторону. Отворачивалась.
— Пойдемте, — лишь поторопила она нас. — Дорога не близкая.
— Идите, девушки, — осклабился сержант. — Скатертью дорожка.
— А вы? — ахнула Тоня. — Не проводите?
— Рад бы в рай, — благодушно развел руками сержант, — да грехи не пускают. Время, девочки, работает против нас. Мы люди казенные. Увольнительная кончается. Не будем через полчаса в части, загремим под арест. Так что прощайте. Не поминайте лихом. Приятно было познакомиться.
— Как мы одни-то пойдем? — заныла «моя». — Бог знает, кто в такой час нам дорогу переймет.
— Собака ты, — простонала Тоня, с горьким укором глядя сержанту в лицо. — Меня обманул… ладно. Но Бога не проведешь.
А ну вали отсюда, — рассердятся сержант — Богом меня стращать вздумала. Мы в твоего Бога не веруем. Мы — коммунисты. Ясно?